Маленькая Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2020
1
Николай Августович решительно вытер кисть. На сегодня хватит. Сил нет. Еще раз глянул на холст. Нет, не давалась ему та часть банки, что примыкала к ящику. Ну не давалась, и всё. Ему нужна была более синяя тень, а она никак не соединялась со стеной. Стена уплывала куда-то вбок, в пространство за холстом, а ему этого не хотелось. Все пространство — холст. И точка. Есть верх и низ. Есть горизонт и никаких там сфер. Это пусть Старик на том свете друзьям-чекистам объясняет свои теории. А им, этим его друзьям, было безразлично его учение, лишь бы были выписаны четко и ясно все ромбы на гимнастерках. Вот и писал он эти гимнастерки. Коробкин частенько забывал, что Старик уже умер, что спорить с ним было бессмысленно. Но он забывал об этом и даже спорил с ним вслух, не получая, естественно, ответа. В пустоте мастерской доводы Коробкина казались вполне резонными и убедительными, и Старик, был бы он жив, может быть, к ним даже и прислушался, но, увы, Старик давно уже покоился на Волковом кладбище и никак не мог реагировать на энтузиазм Николая Августовича. Итак, кисть была вытерта, тряпка брошена в ящик, за ней кисть, на край стола легли маленькие круглые очки. В этих очках Коробкин всегда работал, они были подарком Старика. Старик к концу видел уже плохо, но очками не пользовался принципиально, говорил, что в очках не ощущает глубины пространства. Эти старинные в черепаховой тонкой оправе очки он носил почему-то с собой, они торчали всегда из нагрудного кармана его рабочего пиджака. Он никогда не пользовался в мастерской рабочим синим халатом, как его многочисленные коллеги. Работал только в пиджаке. Халат меня расслабляет, чувствуешь себя теткой на кухне, говаривал он. Так вот, очки. Как-то, нагибаясь за упавшей кистью, поднял выпавшие очки и, разогнувшись, протянул их Коробкину. Может, тебе пригодятся? Коробкин их взял, и они действительно через несколько лет пригодились. В них Коробкин работал. Содержал их в чистоте и блеске цейсовских стекол, которые протирал маленьким замшевым платочком.
Коробкин подошел к окну. Многие коллеги завидовал ему: такой вид открывался! Действительно, дух захватывало: с высоты седьмого этажа открывалась потрясающая перспектива Фонтанки. Если смотреть влево, то она завершалась где-то далеко, там, где тонкой графикой прочерчивались подъемные краны верфей и порта, а вправо — достаточно широкая, она уходила за поворот, стремясь к истоку. Теснилась плотно прилегающими друг к другу домами зеленовато-желтого окраса и рыжими жестяными крышами с частыми трубами и выпадала в глубину городской мякоти пронзительно спокойной линией улицы, завершавшейся бело-желтым массивом театра. Но было видно и еще больше: там, далеко, просматривался зингеровский земной шар, а рядом возникал четкий силуэт ангела со столпа и шпиль Петропавловки. Левее — один за другим купола Казанского и Исаакиевского соборов; еще левее — колокольня Николы.
Коробкин привык к этому виду. Пейзажей он не писал. Это была не его стихия. Он мог бы работать даже в подвале. Оглянулся — на стенах высокой мастерской висели полотна завершенные и только начатые: стулья, столы, интерьеры с редкими персонажами, причем не индивидуализированными, а чаще силуэтными или, как говорили академики, стаффажными фигурами. На антресолях, куда никто не допускался, стояло довольно много холстов, повернутых лицом к стене, пара ящиков с театральными макетами и несколько больших досок. Висела на стене над тахтой и большая картина, изображавшая эту самую мастерскую с огромным наклонным фонарем и кем-то, до появления здесь Коробкина, вставившим в него кусок фиолетового стекла. Свет от этого странного стекла падал на натурщицу, лежавшую на этой самой широкой тахте в спокойной, даже несколько вальяжной позе. «Как давно это было, лет двадцать назад», — подумал Николай Августович. Ему нужно было для какой-то заказной работы написать этюды натурщиц, и приятель посоветовал Ирину. Она пришла, оглядела мастерскую, взглянула на летнюю Фонтанку, улыбнулась. Он суховато объяснил, что ему нужно. Ирина раздевалась за ширмой в углу мастерской, долго чем-то шуршала, и вдруг он ощутил тепло ее тела, запах пудры — и:
— Ну и куда мне?
Она стояла за его спиной, почти вплотную. Профессия приучила ее не стесняться. Она стояла перед ним, опустив руки. Правда, он отметил, что правая ее рука была зажата в кулак и казалось, что ногти впились в мякоть ладони. Да нижняя губа чуть вздрагивала. «Конечно, — подумал он, — она волнуется. Перед незнакомым мужиком, вот так, в первый раз». Он указал ей на тахту. Интересно, что она сразу, ни о чем не договариваясь, приняла ту позу, какая ему была нужна. Он начал рисовать. Он редко работал с натуры. Как-то обходился. И сейчас даже немного волновался от присутствия в его келье пышущей здоровьем молодой женщины. Нет, не красавицы, но так гармонично скроенной природой, будто ей на роду было написано позировать художникам.
— Вы бы отдохнули, Николай Августович, — прервал его размышления голос с тахты, — уже два часа трудитесь, присели бы.
Он, как загипнотизированный, отложил уголь и направился в ту часть мастерской, куда падал странный свет фиолетовой вставки. Странности продолжались и дальше: были очки, снятые ее рукой; была его рука, обхватившая ее грудь и оставившая на ней следы угля; была вдруг резкая смена позы («Я хочу сначала так»); был ее мощный, нет, не огромный, а красивый и сильный зад; был нутряной с хрипотцой вздох и был провал в небытие и выход из него. И опять провал.
— Как странно, — раздался в сумерках ее голос, — сейчас август, а ты — Августович.
Коробкин с трудом оторвал взгляд от картины. Как давно это было. И август был, когда в открытое окно тянет прохладный ветерок с Невы. А сейчас зима. Как он не любил ее, промозглую питерскую с короткими днями, когда почти все время горит в доме свет, с неожиданными переходами от мороза к оттепели, когда ноги разъезжаются на тротуаре и надо совершать чудеса эквилибристики, чтобы не упасть. А теперь еще и война, постоянные обстрелы. На той неделе горели какие-то заводы на Выборгской. А когда начинают бомбить — святых вон выноси! Вот вчера: две воздушных тревоги за ночь. Многие игнорируют, в бомбоубежище не ходят, говорят: от судьбы не уйдешь. Нет, они с Серафимой и Женькой спускались в подвал регулярно. Он по темной лестнице шел обычно впереди, вытянув левую руку вперед, нащупывая спускавшегося перед ним соседа, а правой контролировал расстояние до стены. Серафима шла за ним, вцепившись в Женькину руку. Добравшись до подвала, забирались в дальний угол (как будто это было надежнее), садились на деревянные скамейки. Коробкин прижимался спиной к стене, закрывал глаза. Кто-то спал, похрапывая, кто-то пытался читать, заняв место под тусклой лампочкой, несколько теток обсуждали продовольственную проблему: паек уменьшится, сколько граммов будут отпускать, а карточки воруют, у детей отбирают, а многие пожилые их попросту теряют… Коробкин дремал, думал о своем. А из своей мастерской он в бомбоубежище не спускался. Наоборот, подходил к окну с заклеенными крест-накрест стеклами и вглядывался в небо, как бы стремясь поймать в прицел вражеский бомбардировщик. А когда начинала отвратительно завывать летящая к земле бомба, закрывал глаза: будь что будет.
Пора было двигаться к дому. Он еще раз оглянулся на окно. Надо идти. Ему еще на рынок за хряпой. Переодеваться не было нужды: в этом холоде работать можно только в пальто. Он поплотнее затянул шарф, связанный давно Ириной, и щелкнул замком. Чтобы выйти на лестницу, Коробкину необходимо было сначала спуститься по невысокой в один марш деревянной лестнице и попасть в огромную коммунальную квартиру, преодолеть неимоверно длинный ее коридор с многочисленными дверями, висящим на гвоздях домашним скарбом и затем лишь, открыв тяжелую дубовую дверь, оказаться на лестничной площадке. В ранних сумерках лестница хорошо просматривалась. Да он и так знал ее до самой незначительной выбоины на ступеньках, знал все сучки на качающихся перилах. Сколько лет уже он работает в этой мастерской. Да, наверное, с середины 1920-х, когда после получения диплома ему предложили остаться в Академии преподавать. Вот тогда-то и занял он эту мастерскую, где долго работал покойный Семенов. Когда Коробкин пришел в нее впервые, он просто задохнулся от радости: молод был, энергия распирала. От Семенова и достался ему фиолетовый кусочек стекла. Лестница была тяжелой. Она была черной, по которой прислуга приличных жильцов поднимала когда-то в квартиры продукты, дрова, выносила мусор и вообще попадала в квартиру. К концу двадцатых прежние жильцы почти исчезли или были уплотнены приезжими в Питер спецами и переселенцами с городских окраин и из подвалов. Квартиры перепланировали, из одной делали две, и для многих черные лестницы стали основными. Узкая лестница, на площадке которой стоял Коробкин, плотно охватывала все пространство прямоугольной лестничной шахты и отделялась от пролета очень скромными перилами. Если взглянуть на лестничный провал под углом, от двери, то открывалась гипнотизирующая картина уходящей в преисподнюю перспективы. Коробкин тогда же решил, что напишет портрет этой лестницы. И действительно написал. Она была одной из тех, которыми отчитался художник за пребывание в стенах Академии. Ее даже оставили по просьбе Старика в музее. Когда недавно в Академии начался полный бардак с постоянной сменой руководства и чисткой учебного учреждения от формализма, Коробкин, как делали многие его коллеги, тихонько утащил свое любимое произведение домой. А то могли бы и его своей железной метлой, думал он, поглядывая на полотно, висевшее аккурат над небольшим прямоугольным обеденным столом, придвинутым вплотную к стене. Он обожал квадратные полотна. Стол был пошире полотна, добротный, из хорошего дерева, без всяких там выкрутасов и завитков, которые ненавидел Николай Августович. У стола — три стула с высокими спинками, тоже простые. Коробкин обычно садился за стол лицом к окну, то есть под левым краем полотна. Напротив садилась Серафима, принеся из отдаленной кухни супницу со щами. У широкой стороны стола сидел непоседливый Женька. «Фу ты, черт, — подумал Коробкин, — опять о еде». Конечно, есть хотелось все время, и только работа в мастерской могла этот голод на какое-то время утолить. Но воспоминания его не оставляли. Так что, сидя в предвоенные годы под левым крылом полотна, Николай Августович, намазывая хлеб горчицей, видел краем глаза свою темную кепку и плечи, обтянутые стареньким пальто цвета хаки (они располагались в нижнем углу полотна, у самого его края). Выше полотно отблескивало, и картина читалась плохо. А там было на что посмотреть. Лестница освещалась двумя высокими окнами с шестичастными рамами и широченным подоконником. В верхнее окно просматривался типичный питерский двор-колодец с однообразными стенами дворовых флигелей, выкрашенных какой-то непонятной красноватой краской и зеленью жестяных крыш. Но выбор неизвестного маляра очень соответствовал охристому цвету стен и серым ступеням лестничной клетки. Николай Августович был на лестнице не один: по следующему маршу в сторону окна спускалась пожилая женщина в беретке; еще ниже под пролет уходила фигура неизвестного, а дальше, в глубине лестничного колодца, в свете, лившемся из открытой во двор двери, заметна была еще одна крохотная фигурка выбегавшего человека.
— Да, — сказал тогда, посмотрев картину, Петя Сотников, — это позаманчивей сфер Старика. Здесь такое пространство… Оно дышит, звенит своей глубиной. В нем — загадка, которую ты задаешь всегда. И она мне неподвластна. Я не могу ее разгадать. Но я буду думать. Черт знает, откуда эта легкая кривизна подоконника и чуть вогнутая стена в правой части полотна? А может, разгадывать и не стоит? Когда все ясно — неинтересно.
Ему, Пете, Коробкин доверял. Ему и самому не все было здесь понятно. Это был его постоянный предмет размышлений. «Я, — думал Коробкин, работаю в области изобразительного искусства, а в чем цель его, в чем смысл изобразительности? Вот то-то и оно, в чем? Просто, конечно, сказать, что я так вижу. Я так кому-то и сказал. А он мне: у тебя глаз, что ли, кривой?» Коробкин усмехнулся.
— Ты это о чем? — неожиданно раздался голос Серафимы.
Коробкин вдруг увидел себя со стороны: в одной руке надкусанный кусок хлеба, а в правой — ложка со щами, недонесенная до рта.
— Я за тобой уже долго наблюдаю, — вновь раздался голос Серафимы, — что это с тобой?
Николай проглотил щи: они были почти холодными. Ничего себе, задумался. Даже щи остыли. Он быстро всё доел и посмотрел на жену.
— Ты мне не ответил. Так что с тобой?
— Ничего.
Обо всем этом он думал, спускаясь по хорошо знакомой лестнице, заваленной по углам каким-то мусором и вонючей дрянью. Входная дверь была нараспашку, и ветер завывал в холодных радиаторах отопления. Из-под лестницы торчали чьи-то ноги. «Еще кого-то Бог прибрал», — подумал Коробкин. Там, у входа в подвал, уже второй день лежала старуха Игнатьева из седьмой квартиры, а это кто-то еще. Николай Августович не стал заглядывать в тень под лестницей и вышел во двор. Соседка Анна Петровна говорила вчера, что должны приехать за покойниками. Их уже достаточно скопилось в доме. К смерти стали привыкать. Должны приехать, должны увезти. Не по-человечески это, думал Коробкин, вспомнив отпевание Пети Сотникова. Он тогда уговорил отца Серапиона из Николы Морского совершить всё по правилам.
— Он же самоубился, — шипел Серапион.
— Но ведь мог и упасть случайно с лестницы, поскользнуться, наконец, — отвечал Коробкин.
Конечно, мог, конечно, но ведь он это сделал совершенно сознательно. Когда пять лет назад после изнурительного обыска его вывели из мастерской, он, оттолкнув солдата, шедшего за ним, перевалившись через перила, ринулся вниз головой навстречу видавшим виды каменным плитам вестибюля. Чем мог помешать им этот художник, всю жизнь писавший городские пейзажи? Мерзавцы… Ладно. Надо еще к Сенной и — домой. С этими мыслями Николай Августович, пройдя недлинную подворотню, вышел на улицу.
2
Николай Августович с трудом открыл скрипучую дверь подъезда. Вторая дверь была открыта, и он вошел в полумрак круглого вестибюля. По ходу приближения к его центру сумрак постепенно рассеивался, и, когда Николай Августович достиг его, проступили по периметру вестибюля невысокие колонны дорического ордера, а рядом с пятном, слева от него, начиналась своими чугунными широкими ступенями винтовая лестница. Николай Августович старался всеми силами не наступить ногой на светлое пятно: вот сюда, именно сюда приземлился летевший с верхней площадки Петя Сотников. Сначала он ударился спиной о перила нижнего марша лестницы, а они уже отбросили его в центр вестибюля. Говорят, что и крови-то было немного: основной удар приняла на себя спина. Да и самому были видны плохо затертые следы крови: он прибежал сюда, когда тело уже увезли. Николай Августович почувствовал слабость в ногах, они стали ватными, колени подогнулись, и он опустился на первую ступеньку лестницы. Он сидел как-то неуверенно, прислонившись к нижней балясине, как будто боясь упасть. Он поднял голову. Из сумрака вестибюля к далекому свету поднималась невероятно красивая спираль лестницы, завершавшаяся где-то там, вдали, довольно высоким стеклянным фонарем. Традиционно к нижней части фонаря была прикреплена металлическая сетка, предохранявшая вестибюль от неожиданно разбившегося стекла. На самом же деле там, в сетке, скапливалась вековая грязь с дохлыми голубями, кошками и всякой дрянью, попавшей туда через те самые вылетевшие стекла. Эта грязь никогда не изымалась. Вот рядом с этой сеткой и находилась дверь в Петину мастерскую. Николай Августович даже застонал, вспомнив свой первый визит к Сотникову. Дело в том, что за площадкой шестого этажа, где располагались жилые квартиры, лестница резко сужалась, становясь как бы служебной, и, совершив еще два витка, приводила к двери мастерской. Тогда первые десять ступенек дались ему нелегко: прикосновение к тонким, как проволока, и покачивающимся перилам отбросило его спиной к стене, прижимаясь к которой он и пополз вверх. Когда он уже, казалось, привык к постепенному подъему и смог оторвать глаза от ступенек, они и уперлись в висевшее почти вплотную к лицу содержимое этой ужасной сетки. Он даже вскрикнул от неожиданности встречи с этой многолетней мерзостью, потом его почти настиг рвотный рефлекс, но в этот момент маршем выше раздался скрип открываемой двери, на лестницу упал свет и зазвучал голос Пети:
— Ты, что ли, Коля?
Это было спасением. Потом Петя признался, что и для него первые походы в мастерскую были сопряжены с неким усилием над собой.
Все это вспоминал Николай Августович, сидя на ступеньке лестницы Петиного дома. Прошло уже пять лет… А как будто вчера. Коробкин часто с тех пор, проходя мимо, заглядывал сюда, а иногда даже специально менял свой маршрут, чтобы оказаться в этом подъезде.
Как он любил эти вечерние посиделки с Сотниковым за чаем или за бутылочкой красного. Не надо было оглядываться и говорить шепотом, хотя они о политике не говорили, в шпионов не играли. Они говорили только об искусстве, говорили о своей профессии, которая казалась уже забытой за лозунгами, пятилетками и отчетными выставками и за выступлениями союзовских бонз. Стены этой мастерской были заняты десятками Петиных холстов да у стен стояло не меньше сотни. Он был большим мастером, мастером с громадным диапазоном, художником исключительной четкости, строгости и уверенности в своем пути. К сожалению, мало кто его знает: после его исключения из Союза, ареста и самоубийства вообще забудут. Когда он был на пике своего творчества, своего пути, он уже не мог показывать работы. О них знали только друзья и приятели. А ведь это самые значительные его произведения. Потом, может быть, будут пожимать плечами: откуда он взялся-то такой? Да, такой… С каким-то глубоко честным и глубоко чистоплотным отношением к средствам выражения — не в узком смысле этого слова, размышлял Коробкин, а понимая под этим и образы, то есть весь аппарат художника. Глубоко искренний художник. Помню, Пунин всё призывал к искренности, а ему Cеровы–Герасимовы в ответ: наша искренность не
может определяться куском зрения, которое попало в мой левый глаз. Мы не станем современными художниками, даже если правдиво изобразим этот маленький мир. Мы же живем в годы пятилетки! Покажите это, причем не обрывком газеты с этим планом, оторванным на закурку, а продемонстрируйте огромные человеческие усилия по его выполнению. И это будет не только то, что я видел, а то, что видит вся страна, наш народ!
Николай Августович начал вспоминать работы Сотникова. Последние десять лет Петя писал только пейзажи. Он выработал свою манеру письма — свободную и раскованную, легкую и, казалось, чуть небрежную. Действительно, в пейзажах города не было никакой детализации, лишь легкий абрис знакомых с детства архитектурных форм и точно уловленные пропорции самого города, где с горизонтальной динамикой Невы контрастирует и в то же время подчеркивает и уравновешивает ее неудержимая вертикальная тяга башен и шпилей, колоколен и куполов, вздымающих над Ленинградом свои то тяжелые, то легкие, а то медленные или стремительные силуэты. Петя действительно был заворожен своим городом. Но повторяемость сюжетов не надоедала. Он писал Неву с силуэтом Петропавловки, разворот стрелки Васильевского острова: Биржа, Ростральные колонны, студенческое общежитие на Мытнинской набережной. То же самое он повторял в другое время года, повторял в другое время дня, в туман, часто ложащийся над рекой и в прекрасный солнечный день, когда силуэты зданий начинают размываться в теплом мареве, в дождливый день, в сумерки и даже ночью. Как его увлекала гармония светотеневых отношений! Он, как настоящий гурман, колдовал над сине-серыми тонами, удивительно точно фиксируя обманчивую монохромность ночного освещения. Гений… Коробкин даже задохнулся, когда вспомнил свои восторги перед стеной мастерской с висящими на ней полотнами.
С Пуниным они встретились как-то случайно перед войной на набережной Екатерининского и разговорились. Николай Николаевич был, как всегда, убедителен. И то, что он сказал тогда о Сотникове, было близко Коробкину:
— Все сделано очень просто, но в этой простоте так много сказано и так удивительно сжато преподнесено, что я не вижу никого рядом. Он так ощущал живописную кухню, так разумно расходовал свои силы в смысле ума, так понимал и чувствовал предмет, как никто другой. А как изумительно был точен! Это точность магической силы, точность максимально выдержанного и организованного глаза.
«Наверное, Пунин прав, говоря о том, что за Сотниковым начинают вырастать и другие художники, которые создадут когда-нибудь ленинградскую школу», — думал Николай Августович. Но Петя при этом один такой. Вот недавно, пересекая пустынный после бомбежки Невский, у костела Св. Екатерины увидел Витю Щербова, в тулупе, шапке-ушанке, замотанного в какой-то неимоверный шарф, пишущего пейзаж рядом с рухнувшим домом Энгельгардтов. Он так деловито поставил мольберт и работал, казалось, не замечая ничего. Коробкин не стал его отвлекать, потащился дальше. Да, пунинский «выдержанный и организованный глаз» был понятен и близок Николаю Августовичу.
Беседовать с Петей Коробкин любил. Только рядом с ним и раскрывался, волновался, начинал даже в запале размахивать руками.
— Ты это, того… Перестань так активно жестикулировать, — останавливал его Сотников. — Ты вот так бы там, в Союзе, на трибуне покричал. Тебя бы так услышали, что не только бы исключили, но и из этой мастерской выгнали, а то и послали бы в командировку длительную… на Соловки. Там, знаешь, такая красота. Я думаю, ты бы там пейзажистом заделался.
Коробкин замолчал. Улыбнулся.
— Ты же знаешь меня, остановиться я не могу.
— Знаю, знаю, — усмехался Петя, — это ты про культуру глаза здо`рово.
И Николай Августович вновь начинал раскручивать ход своих мыслей, многие из которых были бы непонятны изрядной доле его коллег. Он говорил о том, что цель изобразительности — это культура глаза, которая составляет самое важное и нужное, что может дать человечеству искусство изобразительное, а значит, в ней — его утилитарность.
— Во куда загнул! — восторженно произнес Сотников.
Когда он смотрел на взволнованного Коробкина, когда слушал его речь, немного косноязычную, но глубокую, у него загорались глаза.
А Коробкин начинал размышлять о главном в своей жизни, о том, что составляло ее смысл:
— Картина, носящая на себе изображение, должна быть орудием развития глаза. Чем совершеннее будет орудие, тем правильнее будет развиваться глаз. Ты знаешь, каким условиям должна удовлетворять картина, чтобы она как орудие совершенствования глаза сама неуклонно и правильно совершенствовалась? Не знаешь? А я знаю! Она, как вещь, имеющая двумерную или гнутую поверхность, принимает на себя изображение-образ и через него совершенствует глаз. А что в своем соединении дает изображение? Движение, свет, определяющий пространство, цвет, всё окрашивающий и делающий всё видимым, и, наконец, форма конкретная или предмет; она дает объем, определяет имя и сюжет, а через имя и сюжет получает дар речи.
Николай Августович замолчал. Молчал и Петя. Он встал, подошел к окну, долго стоял, вглядываясь в темное небо и в силуэты домов, как будто впервые видел эту панораму.
— Ты, наверное, знаешь эту гетевскую, кажется, мысль. О том, что свет есть одежда цвета, а цвет есть одежда формы?
— Да, да, конечно, — затараторил Николай, — я как раз об этом, ведь в природе все находится в постоянном движении, и только благодаря движению человек видит все, его окружающее. Так как глаз видит благодаря движению, художник должен сказать: «Свет, двигаясь, порождает цвет. Цвет, двигаясь, надевает форму».
3
Он никогда не был бабником, как многие из его коллег. Женаты они были или холосты — для них это не имело никакого значения. Мир искусства и частная жизнь отделены были друг от друга не только высокой стеной, но и колючей проволокой. Вышел из дома — всё, ты свободный художник. Первая половина дня была занята обычно работой, а вот поближе к вечеру, когда на город опускались сумерки, мастера кисти и резца начинали активно перезваниваться или так просто забредали куда-нибудь на огонек. Постепенно собирались часам к пяти-шести. Смеялись, взвизгивая, музы, чужие жены готовили нехитрую закуску, мужчины откупоривали бутылки — и вперед. Надо признаться, что об искусстве говорили редко, и эта особенность частых посиделок не устраивала Николая Августовича. А как же искусство? А где о нем поговорить? Не в Союзе же? Там всё строго, все подтянуты, в галстуках, как в райкоме. Туда же не пойдешь бородатым-лохматым да еще с ужасающим выхлопом. Нет, бывали случаи, когда к нему в мастерскую забирался Петя. Он приносил с собой пару бутылок красного, и они могли весь вечер просидеть, разговаривая об интересующих их предмете. А у тех, какое искусство, — одни бабы на уме…
Правда, справедливости ради, — бабы были хороши: и фигуристы, и в меру умны, и, что весьма важно, очень умелы в постели. Вот, помню, перед войной… Да, это было, видимо, в 1940-м, в последний раз. У Рувима.
Чужие жены после всеобщего веселья оставались тут же, у хозяина мастерской — да еще, может, кое-кто из друзей, которым ночью добираться домой было слишком далеко. Поставив пустые бутылки в угол, а грязные тарелки отнеся на кухню, они сосредоточенно начинали поиск уголка, где можно было бы устроиться; тахта была хозяйской, и там с двумя музами и женой Сидоркина, который в это время был брошен на создание серии портретов героев Беломоро-Балтийского канала, возлежал сам Рувим Маркович.
Приехавший из российской глубинки, полный революционного задора, он сначала прибивал многочисленные рейки в мастерской Татлина, воздвигая памятник Интернационалу, а позже, на другом берегу Невы, помогал Казимиру формовать гипсовые проекты будущей прекрасной космической жизни. Но это было давно, сегодня об этом он не хотел вспоминать, даже старался забыть, зарабатывая неплохие деньги на гипсовых монстрах, разбросанных по всему городу. Жизнелюбивому Рувиму, лепившему вождей и героев трудового фронта, жилось неплохо, выпить он был не дурак, да и бабы его любили.
С двух сторон, попискивая, его уже облепили Катька с Элеонорой. Элеонора что-то шептала ему на ухо, а Катька старалась стянуть со своей непомерной груди бюстгальтер. Но тут Рувим, словно что-то вспомнив, вскочил, сбросив с себя баб, почесал волосатый живот, потянулся своим двухметровым телом, полез куда-то в угол и вытащил непочатую бутылку.
— Ну, Маркыч, силен! Специально для нас припас! — заорали собутыльники и потянулись за своими стаканами.
Да, это было в 1940-м. А сейчас начало 1942-го. И война.
Направляясь в сторону Сенного, Николай Августович вспомнил Ирину. Нельзя сказать, что он был предан своей Серафиме. Женщины у него бывали. Но все как-то недолго и неазартно. Случайно оказался в комнате какой-то квартиры с длинным коммунальным коридором. Звали женщину Света. Он удивился торту на столе из «Норда» и бутылке вина. Она кого-то ждала, но всё досталось ему: и торт из «Норда», и крахмальные простыни на неширокой постели, и плоскогрудая Света. Он еще пару раз побывал у нее, а потом остыл и больше в той квартире не появлялся. А она как-то зашла к нему в мастерскую. Поговорили, даже выпили по рюмке. Посидев у него на коленях, она решила переместиться на тахту. Но Николай Августович, вспомнив позавчерашнюю Ирину, метавшуюся по этой же тахте, решил, что это будет слишком. Света была отправлена восвояси. Да, да. Он не был бабником. Просто так получалось… А вот Серафима всегда с ним. Она была с ним и когда он профессорствовал в Академии, и когда его оттуда выперли за формализм, и когда выгнали за то же самое из Союза, оставив без средств к существованию.
Тогда его спас театр. Оформил несколько спектаклей в провинции, а в последнее время работал здесь. В театре не мешали — лишь бы то, что он предлагал в качестве декораций, можно было построить. И надо сказать, что Коробкин даже как-то прикипел к театру, везде говорил, что он театральный художник. Это его защищало. Конечно, если придираться, то можно было сказать, что таких лестниц, которые для спектакля он построил в доме Графини, не бывает, тем более в будуаре. Но подобную лестницу он видел живьем: почти такая же была в Петином доме, он по ней не раз поднимался и спускался. И здесь было так удобно спрятать Германна: в ее тени он выжидал, когда старуха останется одна, с вожделением подглядывая, как прислуга стаскивала с нее панталоны и другие бабьи принадлежности. Конечно, у этой лестницы были более скромные размеры, чем в доме Сотникова, но ведь это театр — с его законами, с его пространством. Спираль лестницы,
поставленной косо по отношению к рампе, своим легким нервным движением как бы охватывала, обнимала с двух сторон альков и, напряженно сжимаясь, в верхней своей части впивалась в маленькую дверь спальни Лизы. Да, к сожалению, на сцене все это не могло быть реализовано: мастера не те, да и не те материалы, сроки. Как Коробкин тогда возмущался исполнителями, даже хотел отказаться от работы! Ведь ему так хотелось реализовать идею метафорического образа лестницы как «замкнутого круга», которая читалась в его первоначальном эскизе. Петя, увидев тогда эскиз, сказал:
— Замкнутый круг. Это же наша с тобой жизнь: моя, твоя, твоей Серафимы, нас всех. А вот рисунки с мизансценами — никому. И спрячь.
Он их никому в театре и не показал, даже Самому, который «Красной стрелой» раз в неделю наведывался из Москвы. Своей легкой, летящей походкой он стремительно влетал в макетную, крепко жал руку:
— Ну, показывай!
Придирался к каким-то деталям костюмов (он был великим в этом деле специалистом), несколько раз перебирал листы и замирал перед эскизом декорации. Как-то по-птичьи задирал свой невероятных размеров нос, громко втягивал им воздух, делал какие-то пассы руками:
— Гениально! Ты попал в точку, мне тоже хотелось об этом сказать.
И, уходя, шепнул:
— Осторожнее будь, пожалуйста, прошу.
Так что даже ему мизансцен он не показал. Он принес их из театра домой и, перед тем как убрать в папку, долго рассматривал. Это был четырнадцатый эпизод постановки «Обуховская больница». Замкнутый круг здесь опять появляется. Но не в виде лестницы. Теперь он уже ирреальный, созданный с помощью света и тени на фоне погруженной в страшную черноту сцены. Германн, чуть освещенный невидимым источником света, в смирительной рубашке сидит на краешке больничной койки. Непроглядная мгла постепенно сплетает вокруг несчастного свою смертельную спираль. За ее пределы не вырваться помраченному сознанию Германна. Этой сценой заканчивалась, по замыслу Самого, великая опера.
— Послушай, — шепотом сказал ему Петя, листая рисунки. — Знаешь, что они мне напоминают? Я видел когда-то старую книгу, где были напечатаны рисунки Бейдемана, сделанные им после посещения больного Федотова в психиатрической лечебнице на Песках. Очень напоминают… Только там не мгла твоя, а черный низкий потолок, в который чуть ли не упираются головы персонажей. Я тогда подумал, что страшнее ничего не видел. У тебя пострашнее. Там про больного Федотова, а у тебя… про нас всех.
Всё… Николай Августович захлопнул папку и отправил ее на антресоль. Решил припрятать получше и, чтобы добраться до ящика в самом углу, стал отодвигать холсты. А ведь много сделано. Одних только «Рабочих» три варианта. Интерьеры, спортсмены, портреты Серафимы. А вот к этой доске он всегда боялся притрагиваться. Он нашел эту огромную иконную доску рядом со взорванной церковью Рождества Христова на Песках. Удивительно, что красочный слой почти начисто выгорел (оставались небольшие фрагменты краски на уцелевших кусках паволоки), а доска осталась целой. Она была слегка выгнута, несмотря на два мощных клина, засаженных в древесную плоть, и, когда он обхватывал ее руками, прижимался к ней, слышал, казалось, призывы взять ее. Она несколько лет простояла в мастерской. Николай Августович иногда вытаскивал ее на свет, трогал, гладил, прикасался щекой, но никак не решался сделать первый шаг. Советоваться боялся. Среди его знакомых было много людей воцерковленных. Его даже приглашали иногда на закрытые философские собрания. Разговоры велись там слишком умные, и Николаю Августовичу бывало скучно. Но, когда звали, приходил, слушал, думал. Посоветоваться, что делать? Нет. Он дойдет до решения сам. А решение действительно пришло само, после того как в дом на Графском, где он бывал, пришли с обыском. За обыском — аресты, за арестами — Соловки. Странно, но его не тронули. «Я напишу новый образ, — решил Коробкин, — как я его понимаю». Он очень долго и тщательно готовил старую доску, втянулся в этот процесс и она, проклеенная паволокой и покрытая белоснежным грунтом, в один прекрасный день предстала перед ним, готовая к работе. Образ Богородицы рождался под кистью Коробкина постепенно, он не был похож на многочисленные канонизированные варианты. Он писал образ женщины, принесшей миру Спасителя и осознающей весь Его будущий скорбный земной путь. На каком-то этапе работа остановилась. Николая Августовича отвлек надолго театр, а тут война. Но, когда уже начались обстрелы и бомбежки, он решил завершить начатую работу. Богоматерь простерла Свой покров над почти вымершим городом. Темное небо и белый покров контрастируют с красноватым цветом стен двора-колодца. Да-да, того самого двора, что виден в окне «Лестницы». Работа еще не была закончена, и Коробкин вновь задвинул ее вглубь антресоли. Береженого бог бережет. Хотя кого сейчас бояться? Задвинул подальше больше по привычке.
4
Николай Августович еще не открыл глаз, как вдруг понял, нет, почувствовал, что этот день — последний в его жизни. Открыть глаза было очень трудно. Веки казались налитыми свинцом. Он не понял, как долго предпринимал попытки их приоткрыть, но в конце концов ему это удалось, и в глаза полился яркий свет. Был морозный солнечный день. Он понял, что сидит в кресле около окна, завернутый, скорее спеленутый (как ему это удалось?), во все теплое, что еще оставалось в доме: на нем оказалось и Петькино одеяло, и пальто, и ватник Серафимы. Казалось, что кто-то, неизвестный, дал ему еще один день жизни. Ни Серафиме, ни Женьке этого уже не требовалось. Женьку он неделю назад свез на санках к лавре, а на Серафиму сил не осталось. Она уже два дня как лежала на кровати, отвернувшись к стене. Кроме неопределенного цвета грязной замызганной сорочки, на ней ниче-
го не было; свалявшиеся седые космы закрывали подушку; голова была почти не видна — она сползла с подушки и уткнулась носом в матрац. Сорочка задралась почти до лопаток, открыв бело-синюю кожу, сквозь которую можно было изучать скелет. Николай Августович медленно начал снимать с себя пелены; наконец, после неимоверных усилий, остался в своем пальто.
Теперь нужно было встать. Это оказалось сложным мероприятием: руки и ноги, все тело не поддавалось ни уговорам, ни попыткам физического воздействия. «Надо собраться, — подумал Николай Августович и усмехнулся: — Как Германн в психушке в смирительной рубашке. Но голова-то работает», — опять вспомнил давний разговор с Петей Сотниковым. Он ведь недоговорил тогда. Даже Пете постеснялся высказать свою невероятную идею о том, что художник должен подчинить всякое изображение на плоскости картины закону относительности или относительного видения. Да, да. Этот закон он сам придумал, гордился им и никому о нем не рассказывал. Этот закон должен стать основополагающим в нашем веке для всех, кто занимается живописью. Для всех: сначала движение, потом относительное смотрение. Всё по порядку: движение, относительность, а затем уже свет, цвет, форма, сюжет. Сюжет в последнюю очередь. Только не путать с Эйнштейном: живопись совершенно самостоятельно дошла до формулирования и реализации этого закона. Если художники будут осмысленно его использовать, сколько это даст искусству! Он задумался… Ведь и театру он будет полезен, правда, потребуется постройка новых театральных сцен и даже театральных зданий абсолютно нового типа…
Главное, заставить себя встать. Вставай же, черт тебя дери! Он встал. Подошел к кровати. Нагнулся поглядеть на Серафиму. Перевернул на спину, закрыл глаза. Набросил на нее то, что когда-то являлось простыней, а сверху прикрыл зачем-то пальто. Плакать не хотелось, только там, внутри, сжалось сердце, потом отлегло и опять сжалось. Николай Августович еще постоял. Ну что ж, скоро и я. Смерть была кругом, она витала в воздухе, ее запахом был пропитан город, и, как ни парадоксально, сама смерть становилась формой жизни. Сначала Женька. Теперь Серафима. Отвезти тело Женьки ему хватило сил. Но на Серафиму уже не хватит. «Может, увезут, — подумал он, — должны же приехать. Добраться бы до мастерской». Николай даже вздрогнул. Скорее. Нужно доску закончить. Обязательно сегодня. Потом не успею.
До дома, где была мастерская, Николай добрался. Сколько времени он потратил на это — непонятно: несколько раз отдыхал, опираясь о парапет набережной, один раз даже задремал стоя. Начинало смеркаться. «Ничего, — думал Николай Августович, — окна зашторены, свет зажгу. Лампочка не сильная, а я знаю, что мне нужно сделать, чтобы закончить доску. Там на час работы. Только огонь в зрачках, только огонь…» Но прежде чем приступить к штурму лестницы, он решил еще раз отдохнуть. Присел рядом с подворотней в небольшой сугроб; за спиной оказалась водосточная труба. «Как хорошо, — подумал, — даже не очень холодно. Главное — не замерзнуть. Но я ведь ненадолго. Немного подремлю, а потом двинусь. Буду медленно подниматься, торопиться не буду, чтобы не задохнуться. На каждой площадке буду отдыхать. Доберусь, доберусь, должен…»
Легкий ветерок и странный шелест заставили приоткрыть глаза: всё на месте, подворотня рядом, сумка в руках, но левым глазом ощутил присутствие красного цвета. С трудом повернув голову, Николай Августович вынужден был признать, что рядом с аркой подворотни он не одинок. Кто-то с бледно-голубым лицом, по которому блуждала легкая улыбка, внимательно смотрел на него.
— Пойдем к нему, — сказало лицо.
— Куда, к кому? Я уже дошел почти до мастерской. У меня работа стоит, мне надо успеть.
— Успеешь. Мы ненадолго. Я не буду спешить, и ты дойдешь.
Незнакомец с бледно-голубым лицом на минуту оторвался от Николая Августовича, и тут он увидел тот красный цвет, что заметил краем глаза. Это были удивительные два огромных пушистых крыла, раскрывшиеся за спиной голуболицего. Тот подал Коробкину руку, помог встать и начал двигаться в глубину квартала, удивительным образом не касаясь стопами мостовой. Коробкин, с трудом переставляя ноги, последовал за ним. «Интересно, — подумал Коробкин, — я иду и довольно быстро иду, но ведь иду же». Улица была абсолютно пустынна. А голуболицый постепенно наращивал скорость. Крылья плавно совершали невероятно красивые взмахи. «Не поспеть, не отстать бы», — только подумал Николай, но в этот момент он почувствовал, что мостовая начала движение и ему самому уже не надо было даже переставлять опухшие ноги. Мостовая неслась вперед, как увиденный им в московском метро эскалатор, только тот поднимал и опускал пассажиров вверх-вниз, а этот все быстрей несся параллельно земле. «Боже мой, что же со мной происходит? Вот Петроградскую пролетели, вот промелькнул плоской крышей буддийский дацан. Значит, и Старая Деревня за нами». Замелькали деревья. К голуболицему присоединилось еще несколько его коллег: они весело щебетали, размахивая крыльями и поглядывая на Николая Августовича. «Никак за границу везут!» — испугался Коробкин. Но в этот момент они стали снижаться, слева проскользнули невысокие красного кирпича фабричные корпуса. «Ага, Сестрорецк». А справа уже замелькали невысокие деревья, потом кустарник — и постепенно открылась гладь Разлива с вросшими в лед прибрежными камышами. Голубоглазый крикнул:
— Мы на месте! — и стал снижаться.
Только сейчас, когда Коробкин начал скользить по льду, он заметил далеко от берега маленькую скрючившуюся фигурку человека. Человек вдруг оглянулся и помахал ему рукой. Боже мой, да это же Петя!
— Петя-я-я! Неужели это ты? Что ты тут делаешь?
— Как что? Ловлю рыбу. Ты разве не знал, что я рыбак?
Наконец Коробкин стал на лед и побежал к Сотникову. Сотников, однако же, не приближался, а стал медленно растворяться в морозном воздухе.
— Ты куда уходишь, не оставляй меня одного! Я же один остался. И Женька и Серафима умерли. Мы же в блокаде, Бадаевские сгорели. Я есть хочу…
А Сотников растворялся, постепенно сливался с прозрачным воздухом, пронизанным тем теплым розоватым тоном, который Коробкин называл «Петин розовый». Когда-нибудь тебе за него патент выдадут, шутил он.
— Я уже не вижу тебя, Петя! Или вижу? Не пойму.
— Всё, Коля, относительно…
Николай Августович упал навзничь рядом с лункой, у которой только что сидел Сотников. Упал и заплакал. Он не плакал так давно. Слезы на обветренных щеках, мгновенно превращаясь в лед, постепенно закрывали его глаза. Сквозь ледяной туман Николай Августович еще мог различать появившуюся неподалеку лестницу, устремленную к низкому небу, по которой вверх и вниз сновали голубые человечки, помогая себе красными крыльями. Они поднимались медленно, таща на себе длинные, в рост человека, пакеты и ящики. Тот голуболицый, что привел сюда Николая, вновь подошел к нему.
— Ну что, ты готов?
— К чему?
— К дороге. Эта для тебя будет легкой. Пойдем.
Больше Николай Августович ничего не видел. И вдруг прорезался голос. Очень знакомый, хотя он никак не мог его вспомнить. Кто-то читал свои стихи. Читал тихим, спокойным голосом, читал, обращаясь к нему:
Какая тревога на сердце простом.
Умерли гуси в ветре густом.
Остались без веток пустые кусты.
Висели без рек бесстыдно мосты.
Вдруг море погасло.
И я
Остался без мира,
Как масло.
Всё. Свет померк. Осталась одна тьма.