«Перегон» Евгения Шешолина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2020
…Уже пошли какие-то районы,
где смерть ночует в блоковых бараках
египетских кубических заводов,
и под угольник строятся дома,
и окна загораются в затылок:
арифметическое небо окон!..
Что, город, борется в тебе, таится,
какой мутант из недр твоих грядет?
А утром выплыла другая местность,
богатая травой, ольхой, оврагом,
где босоногой пылью бездорожья
покрыта вереница деревень;
здесь властвует рассохлая Коломна
над одичалой монастырской рощей;
и ароматным мхом покрыты плиты,
и твердый, сочный, зреющий орех.
Надеемся, забытое Поочье,
на чье-то удивительное детство
по ежевичной выжженой тропинке
к пруду, где спят янтарные язи.
Как будто, никого из Подмосковья
я из родных не знаю, но родное
я проезжал. Ты все еще похожа,
лубочная, резная колыбель.
А за шоссе, за дымом, за Рязанью,
за проводами — станции редеют,
редеют и леса, и вечерами
уже зовет глубокая полынь.
Уже чумазей дети на перронах,
уже летят мордовские названья,
цыгане все пьяней, аляповатей,
и судьбы вязче, вязче и темней.
Поволжье. Кровь отца. Далеких барок
спокойный ход…
Огромная Самара,
голодная и ушлая, лежит.
Где белая игрушечная пристань?
Уже не пахнут берега укропом.
Бессмысленное новое названье.
Неведомая новая судьба.
Татарщина! — Бескрайни дальше степи:
распахнутый горячий материк
сурков, у насыпи оцепеневших,
коней, хмелеющих, как в центре круга,
шершавого безжалостного ветра,
озер соленых и далеких гор.
А там, где край, размытый край России,
пространство начинает рассыпаться
в сухую сердцевину континента,
и дыни начинают созревать.
Еще здесь можно, все же, потеряться;
родиться можно, а потом — забыться,
или дойти до синих синих гор…
Эта поездка началась со смерти. До нее — совсем немного. Собственно, многоточие и «уже». «Уже» — это значит поздно, много времени прошло, немало километров накручено. Это «уже» будет с путешественником всю дорогу: «…уже зовет глубокая полынь. / Уже чумазей дети на перронах, / уже летят мордовские названья, / <…> / Уже не пахнут берега укропом». И только в последних строках из «уже» вырастет «еще»: «потеряться», «родиться», «забыться». Узкое, отрешенное, тревожное, безвольное, евклидово, железнодорожное «уже», не остановишь, от смерти к рождению — это время и расстояние с постоянно меняющейся точкой отсчета. Нерасчлененные: всего лишь один перегон. Полет навстречу солнцу, от заката к рассвету. Не задержать полет светил, а ворваться в него, влететь лбом.
Речь идет о советском Восточном экспрессе — поезде Москва—Ташкент, которым поэт проехал туда и обратно три раза в жизни: в 1978-м, 1980-м, 1982-м; стихотворение написано в 1983 году (окончательный вариант — в 1988-м). В 1980-м появилось стихотворение, которое объясняет начальное и отчасти финальное многоточие, это предыстория «Перегона» — «Казанский вокзал»:
Я в натопленной, потной прихожей Европы,
нет, совсем не надеюсь тебя найти…
Я готов полюбить эти страшные толпы,
я готов умереть, прости!..
«Казанский вокзал» обращен к возлюбленной, которую поэт покидает ради смерти. Смерть сопрягается с предстоящим путешествием: растворение в «страшных толпах», в Азии, в пространстве. То, что Тютчев назвал «уничтоженьем». Смешаться с миром дремлющим, следить мотылька полет незримый. Шешолин ехал «опять собирать туман», волноваться «травинкой в крещеной орде». И ему стыдно за измену: измену со смертью. Последние строки стихотворения «И трясется ценитель восточных стран / здесь, на полке, лицом к стене» тоже читаются как о смерти. Нет, о смерти, о ее близнеце, как у Гераклита: «…у бодрствующих единый общий мир, во сне же каждый уходит в свой собственный» — читай: отворачивается к стене. О Гераклите вспомнил Шешолин в другом стихотворении, пытаясь то ли разгадать, то ли напророчить собственную смерть: «И в случайной одежде, / и умру я шутя, / и на случай в надежде, / и, как прежде, дитя»… Не дожив до тридцати пяти, был по ошибке выкинут из окна в Даугавпилсе… «Речкой сонной и зыбкой / меж поваленных плит / бродит с тихой улыбкой, / все забыв, Гераклит».
В «Перегоне» смерть видна уже из окна. В «Казанском вокзале» герой уезжает в смерть, здесь он убегает от нее. Смерть на промышленной окраине Москвы: она ночует «в блоковых бараках / египетских кубических заводов, / и под угольник строятся дома, / и окна загораются в затылок: / арифметическое небо окон!..» Мертвой видел Шешолин современную цивилизацию, поэтому, может быть, за этими строками ничего метафизического и не таится. Хотя слова идут так густо, что постоянно уводят от простых объяснений. «Египетские кубические заводы» — ну ясно, речь о гигантских сооружениях, воздвигнутых тысячами людей, лишенных собственных судеб, а то и жизней ради великой стройки. А. Ф. Белоусов (далее — А. Б.) остроумно сравнил это описание с толстовским «Люцерном»: у Толстого новая «прямая, как палка, набережная» и стоящие на ней «прямые четвероугольные пятиэтажные дома». Люцерн и Москва — не далековато ли? У Шешолина не было долгой и поэтически пережитой жизни в столице, в отличие от Ленинграда, где он мыкался год, учась в Политехническом институте. Не выдержал, сбежал в Псков. Ленинград — Петербург — вот уж что точно «под угольник». Нелюбовь к петербургской геометрии пошла, возможно, от «дух неволи, стройный вид» через высокий дом, на который «глядел я косо. Если в эту пору / Пожар его бы охватил кругом…» (дальше всем известно), через горемык Пискарева и Башмачкина, к «духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина…» (да, конечно, это про нечистого, но ведь герой, созерцая Английскую набережную, вполоборота стоял к каменным молчальникам у Академии художеств, и что-то не верится, что совсем без них обошлось) и дальше — к «лакированному кубу», разрезающему «линию» Невского («Ощущение Сфинкса и пирамид сопровождает мой роман „Петербург“»). «…Какой мутант из недр твоих грядет?» — тут уже страх московский, страх ожившей мумии (не мог Шешолин пройти мимо Брэма Стокера и «Носферату»): ведь и Мавзолей-то — постройка египетская и под угольник. Окна в затылок — это и колонна на марше, и расстрел «ценителя восточных стран», лежащего «лицом к стене». Правда, страшно. Бежать.
Наутро страхи кажутся детскими: «А утром выплыла другая местность, / богатая травой, ольхой, оврагом, / где босоногой пылью бездорожья / покрыта вереница деревень; / здесь властвует рассохлая Коломна / над одичалой монастырской рощей; / и ароматным мхом покрыты плиты, / и твердый, сочный, зреющий орех». Природа обволакивает, убаюкивает, сглаживает египетские углы современных городов. И еще Подмосковье дорого Шешолину, потому что его природа рифмуется с природой его родной Латгалии (родился в Краславе, до Ленинграда и Пскова жил в Резекне). «Латвийские тетради», связанные с образами матери и детства, — едва ли не самая проникновенная часть его лирики. Покрытые мхом плиты — кладбищенские. Перевитые воспоминаниями детства и овеянные духом странствий кладбища — важнейший образ в мире Шешолина. И его цикл «Еврейское кладбище (Резекне)», и «Акротерцины» («С холма кладбищенского, в тишине…»), и «На польском кладбище, венчая прах…», и «Казахские кладбища» — все это хоть и о смерти, и одиночестве перед ее лицом, но не страшно, а грустно, задумчиво. Именно в такой — элегической — тональности звучит пейзаж Коломны и Поочья.
Но погоня все еще там. Всякий садящийся или, как Шешолин, ложащийся в поезд попадает в балладу. В 1979 году Шешолин перевел «Лесного царя», восстановив дольник. Хоть слово это в перевод не попало, но не могло пролететь незамеченным: Erlkönig — не Лесной Царь, как у Жуковского, не Лесной Король, как у Шешолина, а Ольховый Король. В умиротворяющем пейзаже «ценитель восточных стран» мог принять ольху и за что-то иное. Ведь главное-то, забивающее все остальные, русское железнодорожное стихотворение — некрасовское — звучит как переделка из Гете. Ну, не переделка, а иронический намек. Ночь, скорость. Мальчик. Два взрослых, спорящих из-за него. Две картины за окном — какую выбрать? «Около леса, как в мягкой постели…» или «Что там? Толпа мертвецов!». «Сельское кладбище» или «Лесной Царь»? За одиннадцать лет до Некрасова Вяземский построил свою железную дорогу между Прагой и Веной на похожей почве, тоже не без иронии: «Прочь Людмила с страшной сказкой / Про полночного коня! / Детям будь она острасткой, / Но пугать ей не меня». Дальше выясняется, что все куда прозаичней и опаснее: «Весь расчет, вся мудрость века — / Нуль да нуль, всё тот же нуль, / И ничтожность человека / В прах летит с своих ходуль. / И от гордых снов науки / Пробужденный, как ни жаль, / Он, безногий иль безрукий, / Поплетется в госпиталь». Ну а отсюда уж недалеко до Анны Карениной, бедняги Позднышева, до «молчали желтые и синие» и, пожалуй, до самого обидного у Анненского: «…То и дело железную цепь / Задевала оборка волана». Не говоря о «С любимыми не расставайтесь». Жуть, нежить, ночная скачка.
Но по этой ли ветке мчится шешолинский поезд? Отдать дань традиции — конечно, намекнуть, пугнуть ольховой веткой — пожалуйста, но поезд Москва—Ташкент несет поэта совершенно не туда и не с таким грохотом. Вспомним о Гете — и проехали! В русской традиции есть ведь и другие поезда. Например, тот, первый, очаровательный, старомодный, что сладили Глинка с Нестором Кукольником. Ура-патриотизм? Штампы? Но обо всем забываешь, услышав мелодию, точнее две мелодии. А мелодии, как часто случается, предшествовали словам. Да, сначала Глинка написал музыку, а уж потом к ней прицепил текст Кукольник. И понеслось наперегонки с некрасовскими кошмарами вплоть до Пастернака, Платонова, Кочеткова, «Сиреневого тумана» и «Голубого вагона».
«Попутная песня» имеет две скорости. Суетливую, лубочную: «Пестрота, разгул, волненье, / Ожиданье, нетерпенье…» и задушевную: «Нет, тайная дума быстрее летит». Песенный хорей сменяется балладным амфибрахием, и, повторяю, это придумал Глинка. В «Железной дороге» Некрасова и «Крейцеровой сонате» скорости наложены одна на другую: взволнованный, сбивчивый разговор и ничем не прерываемый, безличный грохот поезда. Две скорости есть и у Шешолина: расшатанный, нервный анапест «Казанского вокзала», совсем некрасовский дактиль «Товарного»: «Вижу, как быстро растешь ты, великий, / только с вопросом „куда?“ — не лады… / Я ли не знаю твоей земляники — / крупной, кровавой и горькой, как дым?! / Я ли забуду волнующий запах?.. / Бей, колесо, в две басовых струны! / Гей, балалайка в мозолистых лапах / странной и страшной родной страны!» — это одна скорость. А другая — мерный пятистопный белый ямб (Шекспир! Блоковские «Вольные мысли») «Перегона». Скорости эти неотрывны друг от друга и принадлежат всей поэзии Шешолина. Поэт очень хорошо их чувствовал:
В моей душе, укатанной дорогой,
Бежит неспешно старый тарантас,
И сладко знать, что выглянет сейчас
Родной костел за рощицей убогой.
Но есть второй, степной, пахучий корень
У северного деревца души:
По бездорожью в солнечной глуши
Несется всадник, дик и непокорен.
«Неправильный сонет»
Интересно, что тарантасную, элегическую скорость поэт связывает с Западом, а всадническую, балладную — с Востоком. Это не выдумка, а наследство: мать была из Польши-Белоруссии, а отец — с Поволжья.
Но до Поволжья еще не доскакали. Пока — Поочье.
Надеемся, забытое Поочье,
на чье-то удивительное детство
по ежевичной выжженной тропинке
к пруду, где спят янтарные язи.
Поочье — то есть земли, прилегающие к Оке, — не обиходный термин. Это слово специалиста, географа. Шешолин был географом и в прямом профессиональном смысле (окончил естественный факультет Псковского пединститута), и в поэтическом, с его пристальным вглядыванием в пространства, через которые шли его жизнь и странствия: Латгалию, Псковский край, серединную Россию, Армению, Среднюю Азию.
Чье же детство, на которое возлагаются надежды? А. Б. прав: по топографии — Есенина. В дневниковых заметках: «1975: Любовь. Та же ностальгия, внутр. неудовлетворенность, подр. Есенину». Этого «подр.» не найти среди изданных стихов, лишь отголоски: «Он до конца понять не мог, / но все скулил, как будто плакал…/ Душа слепая, как щенок, / и брошенная, как собака!..»
«В воспоминаниях Александры Есениной, — пишет А. Б., — о детстве брата — „босоногого (!) мальчика“ — можно найти несколько знакомых по стихотворению деталей: 1) пруд на территории барской усадьбы — купца Кулакова, а после смерти Кулакова в 1911 — его дочери Лидии Кашиной (прототип Анны Снегиной); 2) заросли ежевики по дороге на Оку. Второе издание воспоминаний Александры Есениной „Родное и близкое“ (М.: Советская Россия, 1979) вышло незадолго перед этим (созданием „Перегона“. — Р. К.)».
Впрочем, «удивительным» Шешолин мог назвать детство не только Есенина, но и свое, особенно помня о том, что природа Поочья и Латгалии так сходна (курсив мой. — Р. К.):
Там — стол, там — шкаф — я не забыл…
Сейчас бы я нас удивил!..
Но мне не отодвинуть штору.
А помнишь мальчика с душой
печальной, как глаза, большой, —
и не вместиться ей в тетрадку?..
Вон та тетрадка, — у окна, —
стихов беспомощных полна,
но что ему до нас…
Все это не разрешает вопрос, откуда взялись язи? И здесь самое яркое открытие А. Б.: «В этой связи можно было бы порассуждать об интуиции автора, которому, по словам другого поэта (Василия Тредиаковского), „важен токмо звон“. Имею в виду предположение лингвистов о родстве Язя с Ежом, по сходству с которым названа колючая ежевика» (см. у Фасмера: «ЯЗЬ м., род. п. —я́ — рыба „Idus melanotus, Leuciscus idus“ <…> Буга (KS 193) предполагает родство с ёж; см. Френкель, Lit. Wb. 118»). Рифмующийся с шешолинским интуитивный ход проследил Борис Равдин у Игоря Шкляревского: «А в корзине моей / Синий холод лесной ежевики / И латунные блики язей…» К сему еще в пользу поименованной рыбы надо прибавить, что в «Детстве» Горького такая кличка была у товарища героя по «воровству дров и тёса в лесных складах на берегу Оки»: «…тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший „черной немочью“…» — снова кладбищенская тема. И никак уж в разговоре о язях не миновать финала «Приключений Васи Куролесова» Юрия Коваля (1971), книги, думается, читанной Шешолиным: «…златолобая рыба с красными плавниками. Когда на березах лопаются почки, язь выходит на поверхность реки, хватает майских жуков, падающих в воду. Приятно окончить книжку хорошим словом — язь».
Язи тянут за собой и «резную колыбель», от которой уже недалеко до Рязани.
Как будто, никого из Подмосковья
я из родных не знаю, но родное
я проезжал. Ты все еще похожа,
лубочная, резная колыбель.
«Родные», «родное» — этого еще не было. И, думается, это не из названия книги Александры Есениной. Да, мы все еще на железной дороге: «Всё хорошо под сиянием лунным, / Всюду родимую Русь узнаю…» — сладко и зловеще звучит у Некрасова. У Шешолина и свет солнечный, сквозь ольховые ветки, и родина нестрашная, что-то сохранившая: «ты все еще похожа…» — не сказано, на что: на мою западную колыбель (пространство), на древнюю, неизуродованную, теплую, лубочную колыбель-Русь (время). У Шешолина, «легкого на подъем» (А. Б.), удивляет способность сделать своим, домашним почти любой край в любую эпоху: и Вавилон, и Карфаген, и Индию, и Персию, и Южную Америку. Но укорениться мечтой по-настоящему может он лишь вдали от того, что принято считать магистральным, столичным. Где бы ни нашлась «окраина глухая бытия», провинция, везде найдет место себе поэт. В этом есть что-то от лермонтовской «Родины»: я люблю не то, не то, не то, не то (так и хочется вставить из поэта с совсем другим отношением к государственности: не то, что мните вы… не слепок)… Но я люблю… то, что не может за себя замолвить слово: разливы, колыханье, но главное — молчанье. И самое близкое Шешолину — то, что увидено и услышано «проселочным путем». Лермонтову бабушка не разрешала ездить поездом, может быть, поэтому он отчизну и полюбил с телеги. И телега эта катится в такт с шешолинским тарантасом. Да, летя по этим «колыбельным» местам, поезд не страшен, не смертоносен. Пространство и движение обволакиваются материнской лаской, как для Пастернака — камышинская ветка овеяна сестринским дыханием.
А за Рязанью новое переключение регистра: оказывается, край, по которому тащился поезд, совсем не колыбельно-лубочный, не босоногий:
А за шоссе, за дымом, за Рязанью,
за проводами — станции редеют,
Тут поэт лукаво улыбается в бороду, преподнося «глупцам <…> яблоко с кислицей озорной / На ветке вызывающе двойной» («Неправильный сонет»). Вы думали уют? Нет, дым, шоссе, провода… Но не успеваем мы задуматься над этим, как уже новое:
редеют и леса, и вечерами
уже зовет глубокая полынь.
(Кажется, камышинская ветка мелькнула неслучайно: что-то есть родственное между глубокой полынью и сырой резедой — обе распахивают горизонт?)
Уже чумазей дети на перронах,
уже летят мордовские названья,
цыгане все пьяней, аляповатей,
и судьбы вязче, вязче и темней.
Поезд разгоняется — или структура пространства за окнами стала иной? Уже-уже-уже, и снова элегическая прогулка сменяется балладной скачкой. В середине маршрута поезд Москва—Ташкент мог идти и по Мордовии, и в объезд, через Пензу. И так и так мордовские корни в названиях летят чуть не с самой Рязани, а с ними какие угодно, только не русские: Ясаково, Чучково, Пичкиряево, Вад, Потьма, Торбеево, Самаевка, Инсар, Пишля, Ялга, Умыс, Кочелай, Оторма, Пачелма, Рамзай, Пяша…
Музыка этих названий завораживает. Это уже не прихожая Европы, скорее ее скрытые, задние дворы, где дышит Азия. «Чумазей», «пьяней», «аляповатей», но главное — «вязче, вязче». Что значит это применительно к судьбам? Прилипчивей, точно гадающие цыганки. В цветочной Латгалии, на прозрачной Псковщине, даже в геометрических столицах империй есть иллюзия, что ты сам по себе, сам за себя отвечаешь. Не от этого ли в густой фатализм Востока несколько раз на поезде и бессчетно — в стихах — бежал Шешолин? Не связывал ли он и своей фамилии с рекой Сысолой — обрусевшим эрзянским Сыктывом (догадка А. Б.)? Но фатализм — это и спасение и проклятье. Да, гнался за судьбой, но и бежал от нее, поменяв местами смерть и рождение: «…И снилось мне, что я — дитя, / что небо, на меня летя, / холодным пламенем пылает, / и в нем судьба моя сгорает…»
Тем временем мы подбираемся к Куйбышеву:
Поволжье. Кровь отца. Далеких барок
спокойный ход…
Огромная Самара,
голодная и ушлая, лежит.
Где белая игрушечная пристань?
Уже не пахнут берега укропом.
Бессмысленное новое названье.
Неведомая новая судьба.
Поезд незаметно догоняет степного всадника: рифмующееся с материнским Поочье сменяется отцовским Поволжьем. (И. П. Шешолин родился в 1911 году в Чистопольском уезде Казанской губернии, в Прикамье, и Самара — самый ближний к тем местам пункт маршрута Шешолина.) «Ценитель восточных стран» не турист и даже не паломник, он возвращается на пусть еще одну, вторую, третью, но родину. Его взгляд зорок, а сердце сокрушенно. Самара (Куйбышев — «бессмысленное новое названье») не заслуживает иных эпитетов, кроме «голодная и ушлая». «Поезд из Москвы в Самару, — свидетельствует Ю. Б. Орлицкий, — едет по самой окраине города вдоль реки Самары; город оттуда практически не виден, зато видны длиннющие заборы и огромные военные заводы („дымящие“?). При въезде в город поезд пересекает Самару, которая в этом месте, перед впадением, становится очень широкой, и на ней стоят в том числе маленькие деревянные пристани (в 1980-е годы они были двухцветными — белыми или голубыми). <…> Самара и правда была городом голодным, и колбасы там не было вообще, за ней ехали в Москву (помните загадку: длинное зеленое пахнет колбасой?)».
Неведомая новая судьба (сарказм!) — разбухшая промышленность, убившая запах укропа и готовая проглотить белую игрушечную пристань; статус второй столицы во время войны: еще одна столица — а значит, поэт не задержится и уж точно не укоренится здесь, хоть и притягивает «далеких барок спокойный ход». Пусть родное, но быстрей отсюда. Раствориться в пространстве: «И, не судя ни тупости, ни злобы, / Скорей, скорей в твое небытие!»
Татарщина! — Бескрайни дальше степи:
распахнутый горячий материк
сурков, у насыпи оцепеневших,
коней, хмелеющих, как в центре круга,
шершавого безжалостного ветра,
озер соленых и далеких гор.
А там, где край, размытый край России,
пространство начинает рассыпаться
в сухую сердцевину континента,
и дыни начинают созревать.
Татарщина — не дань татарам и не татарское иго. Это Великая Тартария — старинное европейское название огромного края некогда под властью Золотой Орды, вплоть до Тихого океана (Татарский пролив). В этом слове звучат и древность, и даль (в противоположность печальной новой судьбе Самары), и нежное панибратство, как у Евгения Вензеля: «Татарва, татарка, татарчонок, / татарчонок ты, татарка, татарва. / Ты чего глаза таращишь обреченно, / я живой и ты еще жива». Да, эти одуряющие земли Шешолин готов принять как свои. Сурки оцепенели, кони хмелеют — от чего, от солнца? От ветра, гор, озер? И путешественник жаждет вкусить этого гипноза пространства. «Вкусить уничтоженья», смешаться с пламенеющей далью.
Край России оказывается сердцевиной континента, и тут повторяется история с улицей Пестеля и тысячей арок: край города — центр мира. Сердцевина высохла, как у дыни: вот они, впрочем, пока дыни только начинают созревать, сердцевина влажная. Так же внимательно следил поэт за движением соков и полетом семян в «Одуванчиках (Сонете пространства)». Там пространство под потайным микроскопом, сверхтонкое и сверхмалое в цветке обретает вселенский масштаб. В «Перегоне» то же — от дыни к континенту.
И вот наконец цель путешествия начинает обретать видимые очертания:
Еще здесь можно, все же, потеряться;
родиться можно, а потом — забыться,
или дойти до синих синих гор…
«Уже», гнавшееся за поездом всю дорогу, сменяется «еще». «Еще» — слово надежды: еще не вечер. Что это за возможность, еще не упущенная? Почему «все же»? Думается, поэт осознает беззаконие своего побега, движения вспять, к истоку, рождению, корню времени и сердцевине пространства. От смерти к рождению. И хоть так нельзя, все же… А что если все-таки можно: потеряться в мире? Это давно уже брезжило на пути, но только в Великой Тартарии ворвалось в легкие со степным и пустынным ветром, замерцало предгорьями Тянь-Шаня. А дальше… Дальше — многоточие.
Восток — самая властная родина Шешолина. Из всех провинций самая царственная. Его программное «Родиться где-нибудь в провинции…» кончается: «Мне век не выразить, пропащему, — / эмир, давно истлевший, белая / сирень — коронные заказчики, / и ничего тут не поделаешь». Так-то: эмир, сирень — Шешолин по-верленовски простодушно разводит руками. Тут и не три, а тридцать три раза придется взять билет Москва—Ташкент. «Северный Диван», составленный по канонам арабской поэзии, открывается касыдой, в которой автор объясняет свое восточное притяжение, и снова здесь бегство от смерти в дорогу, от жизни — в забытье, и незнание, что интереснее: путь или цель пути, и вновь в финале звучит извиняющееся «все же». Но для нас самое дорогое то, что мы чувствуем и в «Перегоне», — протянутая читателю рука:
Я наскучить боюсь; кто б ты ни был, пойдем:
Это сладкая, все же, — узнаешь, — страна.
Кто-то облачком легким сквозь сон полетит,
А кому-то прогулка не будет скучна.