Вступительная заметка Николая Крыщука
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2020
МОЙ НЕНАГЛЯДНЫЙ ДРУГ
Однажды на авторском вечере Елены Скульской в Пушкинском Доме Самуил Лурье сравнил ее с человеком, который дирижирует роем пчел. Ирония была способом уловить то, что трудно поддается определению. Думаю, по большей части это относилось к стихам.
Многие принимали стихи Скульской за верлибр, не замечая строгой ритмической упорядоченности и наличия внутренних рифм. Стихи метафорически избыточны и ведут сюжет, если так можно сказать о лирике, к непредсказуемому финалу. В памяти их уложить нелегко, как картину нашествия.
Но сравнение Лурье распространяется и на жанровое разнообразие, почти несовместимое, всего, что делает в литературе Елена Скульская. Поэтому читателей у нее много, как и нечитателей. В зависимости от того, что выбрал случай для знакомства с ее текстами.
Это может быть сюрреалистическая, а иногда абсурдистская проза. А может быть роман о детстве «Мраморный лебедь», который вошел в шорт-лист «Русского Букера».
В своей журналистской работе Скульская тоже всегда остается литератором. Я был свидетелем того, как она брала интервью без диктофона. Результат ни разу не вызвал нареканий со стороны интервьюируемого. Дело, конечно, в феноменальной памяти, но не только. Есть в ней дар переимчивости, позволяющий проникнуться не только образом жизни своего собеседника, но и стилем его речи, интонацией, рисунком мысли. Поэтому же блестяще удаются ей портреты знаменитых современников, в конечном счете собранные в книгу. Не буду дразнить читателя перечислением имен.
Я не упомянул еще о литературных эссе, которые я бы определил как фантазии-исследования. А те, кто знаком с Еленой Скульской, непременно добавили бы в ее литературный репертуар устные рассказы. Но, пожалуй, для подтверждения острой метафоры Лурье перечисленного достаточно.
Рассказы, представленные на суд читателям «Звезды», на первый взгляд, вполне традиционны. Искать в них глубокий смысл также не плодотворно, как пытаться свести к моральной сентенции, например, «Коляску» Гоголя.
Дело, однако, в том, что в маленьком рассказе не менее расписанного холста важна рамка. Она определяет выбор предметов и персонажей, тесноту композиции, внезапное начало и обрезанный конец. И благодаря этому, как будто стесняющему, обрамлению возникает ощущение, что нас погрузили в процесс бесконечных жизненных метаморфоз. Не в ведро с водой окунули, а в море. В «жизнь без начала и конца». Но на мгновенье. Потом еще раз и еще. Заплывом это назвать трудно, но губы соленые. И есть о чем подумать. Хотя и без формульной ясности. Потому что перед нами не закодированная картинка, а текучая реальность, открытая всем вероятностям.
Вот мысли героини после рождения нежеланного ребенка: «Как это может возноситься запах сирени до восьмого этажа? — думала Лида. — Правда, окно распахнуто…»
Конец рассказа.
Николай Крыщук
БЕРЕЗОВЫЕ СЕРЕЖКИ
Тогда она была влюблена в знаменитого артиста. В гриме, в пальто с пелериной, спрыгнув с пролетки, ставшей привычной за месяц съемок (смиренная лошадь с тончайшими щиколотками манекенщицы фыркала и дрожала, озираясь на машины), он вбегал поздним вечером в гостиницу, где она ждала его с раннего утра: поезд ее приходил ранним утром. Она так ждала, так тосковала по нему весь день, что время от времени открывала дверцу холодильника в номере и отпивала несколько глотков водки из бутылки, приготовленной к ужину. Когда она возвращалась к себе домой, в другой город, он слал ей срочные телеграммы; барышни на почте принимали их, смущаясь неприличием содержания. Телеграммы она сохранила: «Нет слов зпт чтобы описать красоту исаакиевского собора зпт одинокого музыканта зпт играющего вальс шопена на геликоне зпт дом набокова кажется цитатой из дара тчк еще хочу рассказать вам о шукшинских березах зпт которые я зпт как и он зпт тоже хотел обнять зпт гуляя в окрестностях города зпт березы надели сережки зпт хотя и уверяют ботаники зпт что сережки эти состоят исключительно из мужских цветков зпт и зпт как сказал бы борис леонидович зпт астму сулят тчк». Потом он решил отказаться от алкоголя и внебрачных связей; он пригласил ее в Ленинград, чтобы расстаться, и они переговаривались за столиком в гостинице, возле которой теперь стоит ему памятник с той же лошадью, пролеткой и крылатым пальто. Он подошел к стойке и попросил сделать для жены подарочный набор из разных пирожных, красиво уложенных в белоснежную картонную коробочку и перевязанную ленточкой с многотрудным бантом. Он внимательно следил за щипцами старательной буфетчицы, берущей пирожные так, чтобы не нанести вреда сластям (так прихватывает волчица зубами загривок волчонка, когда переносит его с места на место); буфетчица пританцовывала пирожными по дну коробки, чтобы «александровские» прямоугольные, из тусклого мрамора, сухие, словно еще недавно бывшие частью дворцовой стены, музейно-скучные, не нанесли вреда «ромовым бабам» (с помадкой и глазурью и залитым сахарным сиропом) — такими объедаются вышедшие из тюрьмы люди, соскучившиеся по сладкому; они сначала просят всех уйти из дома, чтобы переступить порог в одиночестве и вдохнуть в себя тот самый, без примесей запах квартиры, откуда их уводили десть лет назад, тогда дети были маленькие, а теперь подростки, и хочется сладкого, сладенького, сладчайшего и заплакать; и чуть-чуть приоткрывались эклеры, показывая ласковую жемчужную полоску взбитой пены, а с самого края лежали жесткие итальянские трубочки, похожие на флейты Гильденстерна; но как на них сыграешь, если они забиты кремом и невозможно пробиться звуку?
МОЙ НЕНАГЛЯДНЫЙ ДРУГ
Был он известнейшим писателем, но шел по Петербургу совершенно трезвый. Пятый день ни капли. Чего себе не позволял. Но объяснение было: прием у стоматолога и отоларинголога. Утром у одного, к вечеру — у другого. У стоматолога он широко разевал рот, поражаясь неизменному интересу, с которым залезал туда врач, прищурившись, словно все еще надеясь разглядеть на небе старинную фреску. Второй вставлял в ухо воронку и лил белену, превращая в призрака. И плевать бы на обоих, да только алкоголь нейтрализует анестезию, а в случае со стоматологом это — страдания нестерпимые, да и ухо-горло-нос может проткнуть барабанную перепонку, которая хотя и не реагирует на звук, но боль чувствует. Словом, шел он трезвый мимо витрин со своими романами-эпопеями — лидерами продаж — и утешался тем, что курил уже вторую пачку. А навстречу двигался совершеннейший алкаш (ни один пьющий человек себя алкашом не считает, но других алкашей замечает моментально и жалеет их, понимая, что помочь им ничем нельзя — кожа на лице у них тоненькая, натянутая, вот-вот лопнет, и лицо вывалится из кожи, а обратно не затолкать, как если бы это была дамская сумка, из которой все — врассыпную в лужу во время давки у входа в метро; и одна, которую хамски и облыжно обозвали сегодня воровкой, когда она выносила через проходную баранью лопатку, специально наступила на футляр помады, тот треснул и развалился). Вот этот алкаш даже и не двигался навстречу, а как бы скользил неумело на коньках по сухому асфальту, да и коньков на нем не было. Руки растопырил, безветрие швыряло его то в одну, то в другую сторону, ударяло о стену дома, он отлетал от стены и раскачивался на краешке тротуара, вглядываясь в полынью проезжей части; опять пытался двинуться, не отрывая, конечно, подошв от тротуара, и уткнулся в знаменитого писателя. А тот курит, и алкаш говорит:
— Брат, дай твой чинарик! Умру сейчас!
А писатель достает пачку:
— Бери, брат, сигарету, не умирай. Что это за скорая: чинариком рот в рот?
Алкаша передернуло от скорой, он любил свое здоровье:
— Твою докурить дай, прошу ведь!
А писатель:
— Бери сигарету! И тебе противно из чужого рта, да и мне унижать тебя горько.
— Не дашь, значит, докурить?
— Не дам!
— Ну, давай сигарету.
Берет алкаш сигарету.
— А прикурю от тебя, — усмехается.
По-доброму улыбается и писатель и хочет прислонить свой горящий окурок к сигарете, торчащей изо рта алкаша. Оба стараются, сосредоточиваются, но алкаш все промахивается мимо огонька, все промахивается. И вдруг замирает на мгновение, словно бы отрезвев, и произносит явственно и окончательно:
— Ничего вы, интеллигенты, не умеете.
Вернулся писатель от стоматолога и отоларинголога. Не сразу вернулся, но вернулся. Жена заперлась в своей комнате. Он открыл справочник Союза писателей. Никто не отвечает. Потому что ночь. Тогда он звонит в Таллин — тоже ничего себе известной прибалтийской писательнице: мне, говорит, Изольда, все зубы удалили, все лишними оказались, и одно ухо не слышит. А ты — абсурдист. Вот и сравнялись мы с тобой по убожеству.
БРИЛЛИАНТЫ
Каракулевую шубу Люба не любила. Шуба провисела в шкафу в защитном похоронном мешке с молнией больше двадцати лет: со дня смерти отца мама ее не носила, а отец купил ее перед самой своей смертью. Умолял маму пустить его обратно. Вот мама ему и сказала:
— Хочу каракулевую шубу.
Потом скорняк в черных завитках со скрежещущими ножницами перешил шубу на Любу, но Люба шубы стеснялась: тяжелые смолянистые локоны шубы хотелось стряхнуть; маленькие грязные смуглые дети с вьющимися немытыми спутанными волосиками чудились ей в этой шубе — и будто она была виновна в их цыганской смерти. И когда санитар в больнице стал разрезать рукава (завитки скользко скрипели, вырывались), чтобы вынуть из шубы сломанные руки Любы, то она смотрела на ножницы сочувственно, как бы старалась поддержать их взглядом; шубу уже можно будет потом не восстанавливать, говорить: ведь поскользнулась она именно в ней, лед был посыпан крупного помола черной перечной крошкой, но она всё равно поскользнулась, сломала обе руки, зловещая шуба.
Санитар сказал:
— У вас на пальце кольцо с бриллиантами, его надо снять. Я вам сейчас дам мыло, с мылом всегда очень легко снимается. И протянул ей кусок коричневого хозяйственного мыла; таким стирала когда-то белье бабушка Любы на стиральной доске — волнистой, серебристого цвета, цвета ожесточенной рыбы, сдавленной по бокам деревянными рейками; Люба боялась в детстве рыб, которых покупали живыми; они тревожно плавали в тазах, их били потом деревянными молотками по головам, и чешуйки вставали на них дыбом: стирала бабушка сначала в корыте, потом в ванной, к которой так и не привыкла, ходила в баню.
И они оба — санитар и Люба — посмотрели на ее руки, кисти распухали всё больше и больше, и драгоценное кольцо с бриллиантами пряталось в складках, подмигивая на прощание сияющими гранями. Это кольцо Люба не любила, его подарил ей на свадьбу когдатошний муж, и она охотно дала бы его распилить, если бы санитар согласился, но он отправил ее в операционную с кольцом на пальце.
Люба легла на спину. К каждой ее руке подкатили по небольшому операционному столику — каждой руке полагался отдельный столик и отдельный хирург; два хирурга с поднятыми вверх стерильными руками вошли в операционную; кисти рук Любы превратились к тому времени в две красновато-синие боксерские перчатки, но один из бриллиантов был еще виден. Проблескивал сквозь все преграды. Первый хирург сказал:
— Можно давать наркоз и надо бы щипцы — раскусить кольцо.
Второй сказал:
— Никакого наркоза, пока не снимем кольцо. Ты видишь эти бриллианты — она потом напишет, что кольцо мы ей подменили и подсунули стекляшки. Или еще — изувечили старинную вещь. Без наркоза снимем.
— Без наркоза она умрет от болевого шока, еще хуже будет, — сказал первый.
— Пусть тогда подпишет, что не имеет к нам претензий.
— Чем же она подпишет?
— Да, — согласился второй, — нечем. И облокотился, устав держать руку на весу, об операционный столик. — А помнишь, — сказал он, — ту, что была с металлической фиксой, а очнувшись, стала орать, что у нее была золотая! И не одна фикса, а четыре!
— Ее из тюрьмы к нам привезли после драки. И мы никак не могли отмыть операционное поле.
— Нет, то бомжиха была, а с фиксой — из тюрьмы.
— Вообще-то бомжиху надо было тогда целиком отмыть… Воняла страшно…
— И тоже говорила, что поступила к нам в кольцах и браслетах!
АОНИДЫ
Новые слова она переспрашивать боялась.
— Ты ведь знаешь французский! — утвердительно сказал ей драматург, подведя к алой бархатной книжечке, стоявшей за стеклом и распахнутой, чтобы были видны пометы на полях, драматург, чьи пьесы она в девятом классе провинциальной школы носила под сердцем; там было о прошедшей любви: «Он увидел свалявшуюся прошлогоднюю пудру на ее щеках» или даже: «Он увидел пудру на ее свалявшихся прошлогодних щеках».
И вот спустя два года она была у него дома, в столице, у алой бархатной книжечки: ему, на премьерных поклонах, когда он стоял перед всеми исполнителями его воли и зрители понимали, что он-то и есть создатель тех слов, которыми только что толкались, били друг друга и которые выли актеры, — так вот ему на поклонах бросили на сцену тяжелый прямоугольный сверток (актеры отпрянули, времена были такие, что сверток, грохнувшись, мог и взорваться, а он стоял, не дрогнув), а в свертке оказался молитвенник Марии Стюарт, последний, с которым она и умерла, а на полях писала она стихи. Вот он и спросил:
— Ты ведь знаешь французский?
Русский путешественник, оказавшийся в Париже во времена Французской революции, идя упрямо против валом валивших к площади, схватил с телеги старьевщика бархатный шершавый молитвенник, лежавший на самом верху и готовый свалиться на мостовую; он переходил из поколения в поколение в семье, и вот подарен был драматургу.
Ей было так страшно, что он сейчас скажет что-нибудь на французском и разоблачит ее, но всё обошлось: он раздел ее, уложил в свою постель и предупредил, что никаких детей не будет, потому что ему совсем не нужно всегда, всю жизнь видеть те самые глаза в толпе, чувствовать себя газетной бумагой, которую так легко поджечь этими глазами-лупами, ехать на гастроли и опять на каждом перроне видеть глаза-ищейки, глаза-гончие, травящие зайца, сжатый рот, становящийся всё у´же и у´же с годами, и губы, теряющие детскую припухлость, губы, запекшиеся сейчас от поцелуев: на нижней трещинка уже прикрылась крышечкой корочки.
СЛАДОСТНАЯ ЛЕГЕНДА
Зимой 1967 года, в Тарту, на филфаке, она вытащила билет: «Пир во время чумы». Это был первый экзамен, первая встреча с профессором, которым зачитывалась вся свободолюбивая страна и Европа. Ей было семнадцать лет, и говорила она, ликуя и взвизгивая:
— Подумайте, Юрий Михайлович, в одно время, в один год, в разных странах, не знакомые, может быть, даже и не любившие друг друга, враждовавшие втайне, в потаенном завистливом уголке души, написали одно и то же, и никто не обратил внимания. Смотрите, у Александра Сергеевича:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю <…>.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья –
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
А у Федора Ивановича:
Счастли`в, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был –
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
Как же можно было не заметить? Ведь такие перспективы открываются для мысли!
— Я бы вас просил не отвлекаться от темы экзаменационного билета, — ответил профессор. — Пушкин. «Пир во время чумы». О Тютчеве сейчас говорить неуместно.
Она вышла с пометкой отлично в зачетке. Села на продавленный кожаный коричневый диван; кожа была облуплена, как яйцо вкрутую; десятки, сотни студентов колупали кожу перед входом к светилу. Она тоже отковыряла обгрызенным ногтем кусочек, потом стала помогать сокурсницам, не успевшим как следует подготовиться и ждущим своей очереди — память до конца жизни была уникальная, чтение фотографическое: могла щелкнуть взглядом страницу и запомнить. И, когда она, уже позабыв обиду и смеясь своему собственному рассказу, говорила:
— А Одое´вский на это возьми и скажи…
Из своего кабинета вышел на перерыв профессор с мировым именем, остановился у дивана и, топая маленькими ногами, закричал:
— Одо`евский! Одо`евский! Одо`евский!
Она подняла на него набухший взгляд и ответила:
— А´гент! А´гент! А´гент!
Он и правда говорил «агент» с ударением на первом слоге, что было известно всему Тартускому университету, слушателям его лекций в разных странах, он сам тяготился этим ударением, но было что-то в слове «агент» одновременно соблазнительное и позорное, подкожное, отвратительное, напоминавшее 1949 год, собрание в Ленинградском университете, на котором клеймили гениального Эйхенбаума; Юрий Михайлович закончил Ленинградский университет в 1950-м, но никакого отношения к этому собранию не имел, ни малейшего; слово «агент» не мог он произнести правильно, отодвигался от него, отпихивался — хотя бы и нелепым ударением; так некоторые люди специально говорят «а`лкоголь», чтобы никому не пришло в голову заподозрить их в желании опохмелиться.
ИВАНОВ-ТАГАНСКИЙ
В Переделкине всё обледенело. Деревья с протянутыми для подаяния ветвями не могли удержать снежные глыбы, свалившиеся в их ладони; ветви ломались и лежали рядом с туловищами стволов. Было ниже тридцати градусов, и легкая поземка вощила и полировала лед. В этом не было нужды, все и так поминутно падали и потом еще долго лежали, словно встать и идти дальше было лень, да, именно лень; и особенная зимняя скука мешала искать уюта и тепла. Так под присмотром унылого хозяина дворник всё метет и метет облетающий сад, будто тот может в какой-то момент прекратить сбрасывать под ноги листву, а сто`ит хозяину уйти в дом, как дворник тут же бросает свою заботу; деревья раздеваются догола, что странно: в зеленом оперенье было бы легче вытерпеть холода.
Писателей из разных стран вели к деревянному двухэтажному домишке с верандой; двери веранды были распахнуты и уже придавлены для верности сугробами, и поземка пробиралась под тонкие занавески, чтобы и там, в комнате, навести порядок и начистить пол до блеска.
Именно эта комната досталась пожилой поэтессе из Вильнюса — ее пригласили на фестиваль в последний момент, невежливо, почти пренебрежительно, вероятно, вместо кого-то, кто отказался; но она все равно поехала, чтобы поговорить по-русски, чего она у себя в Вильнюсе уже почти не делала, говорила там по-литовски, хотя писать умела только по-русски, ее переводили (переводчиков с русского осталась масса, а работы почти не было, и они расхватывали ее стихи, которые она сочиняла всё реже и реже); она хотела убедиться в том, что по-прежнему чувствует свой язык — как слепец, оказавшись дома, ничего не проверяет на ощупь, а движется, словно зрячий; раньше, овдовев, она даже собралась вернуться в Россию, но так и не вернулась, а теперь, когда никто и нигде ее не ждал, было бы странно перебираться к родному языку — без единого родного человека.
На фестиваль были выделены большие деньги, но всё до копейки было украдено организатором, приставившим к своей фамилии Иванов вторую — Таганский — и объяснявший этот псевдоним кровной связью с когда-то знаменитым Театром на Таганке и особенно дружбой с Владимиром Высоцким: много лет эта пронырливая ложь поддерживала его, но всё меньше оставалось тех, кто бывал на Таганке и кто слушал песни Высоцкого, и Иванов-Таганский чувствовал, что вот-вот самозванство его потеряет смысл и надо успеть украсть всё до дна, до последней капельки. И сейчас он, приплясывая на льду и шевеля онемевшими пальцами в бабьих варежках, весело предлагал зарубежным, а когда-то советским писателям вспомнить трудности жизни на исторической родине.
Кровать в комнате стояла по колено в снегу; пожилая поэтесса из Вильнюса легла на нее прямо в сапогах и шубе, но всё равно не могла согреться; снег из распахнутых дверей веранды заметал лицо, пронзительный лес за окном протыкал сердце; утром, когда всех повели завтракать, она попросила Иванова-Таганского вызвать ей скорую; тот посмотрел на ее синеющие губы и предложил принести ей в комнату радиатор, она отказалась.
Приехала поселковая скорая — два молодых человека в белых халатах, надетых поверх полушубков; первый, и, наверное, главный, угрюмым тюремным голосом сказал, что с медикаментами плохо, что можно, конечно, увезти ее с собой, но и в больнице обстановка ненамного лучше, только теплее, а лекарств и аппаратуры всё равно нет; второй взял ее за руку. Он гладил ее руку и приговаривал шепотом, ласково, так ласково, как с ней никто давным-давно не говорил:
— Была чудесная длинная жизнь, длинная жизнь и чудесная.
ПРОСТО МАРИЯ
В Пицунде Карина лежала на пляже (она целыми днями лежала на пляже, приехав к мужу из своего маленького эстонского города Тарту, где холодно и нет моря, а муж, как многие грузины, не входил в море — брезговал водой, в которой кто-то уже побывал до него; они были женаты шесть лет, но так и не съехались, заботясь о своей любви); очень низко, рискованно низко, мог бы просто упасть на раскаленный песок, над нею навис вертолет. Карина приподнялась и увидела дуло автомата: веселый человек в бандане расстрелял толстую семилетнюю девочку в розовых трусиках и ее маму; мама и девочка всегда устраивались рядом с Кариной; девочка выпрашивала у мамы настоящий купальник с лифчиком, как у всех других девочек; мама читала роман с целующейся парой на обложке; девочка каждое утро приходила в розовых или салатных трусиках, мама силой волокла ее к морю, девочка вырывалась, прикрывала рукой два кружочка на теле, из которых могли вырасти груди; мама бросала девочку у соленой кромки воды и уплывала далеко в море, переворачивалась на спину и долго смотрела в небо, пугаясь его необъятности, девочка ложилась на живот возле Карины, пересыпала песок из ладошки в ладошку, потом засыпала от обиды.
В это время пляж был почти пуст. Вертолет покружился еще немного, заметил мужчину, привалившегося спиной к большому камню; он оказался в тени, и камень холодил спину; еще были две женщины у камышей (в камышах, у болотистой полоски, жили водяные крысы, видимо, женщины только что приехали и не знали о крысах; вообще вокруг было очень много живности: по пляжу бегали, сбиваясь в стаи, бездомные собаки, одна собака была слепая, Карина запомнила ее; десятки кошек поодиночке рассаживались у входа в санаторскую столовую, кормить их строго запрещалось, но кто-нибудь все равно выносил им миску с вареной рыбой, оставшейся от обеда); автоматчик расстрелял и мужчину и обеих женщин, и вертолет улетел. Никого больше не было.
Карина пошла к своему корпусу; у входа стоял грузовик с веселыми кареглазыми черноволосыми красавцами с автоматами; сестра-хозяйка, задрав голову, отчитывалась: на обед борщ и сосиски с пюре. Муж в номере собирал вещи, сказал: началась война. Между Грузией и Абхазией. Все деньги они по приезде спрятали в его носок, носок забросили на тарелку люстры — сейфов в санатории не было; оказалось, что денег много, хватит уехать. А погода была прекрасная, и уезжать было жалко, а главное — в море не было медуз, которых так боялась Карина, маленькие иногда попадали ей в ладони (Карина плавала по-собачьи), и крохотная медуза, словно вывернутый из формочки холодец, уютно замирала в ее ладони; она сжимала руку в кулак, и слизь выдавливалась между пальцами; Карина выходила на берег и уже весь день не могла купаться.
Деньги они отдали санаторскому шоферу, это было в пятницу, после его смены, и он обещал приехать за ними в понедельник и отвезти в аэропорт; он знал дороги, где не было постов. В понедельник, когда шофер не приехал, по местному радио объявили, что пусть грузины не пытаются пробраться в Сочи, их будут выводить из автобусов и расстреливать; грузины могли спастись только на прогулочных корабликах, шедших вглубь Грузии по морю. Карине удалось втиснуть своего мужа в кораблик — маленький, словно пилотка из газеты, которые делают себе маляры; муж умер на кораблике стоя, упасть было некуда, все стояли, прижавшись друг к другу, как на барельефах, посвященных победе.
Карина поехала на автобусе в Сочи, по дороге проверяли документы — национальность, вывели и отвели в кусты мальчика лет четырнадцати, в нем заподозрили грузина, хотя мама его кричала, что они с Миргорода, и становилась перед казаком (Карина так не поняла, почему на одном из постов были казаки в бешметах и меховых шапках с тумаками) на колени, пыталась обхватить его сапоги руками; он смущался, оглядывался на товарищей, отступал, она ползла проворней, он пятился, как бы пританцовывая и смущаясь всё больше и больше.
В аэропорту в Сочи она увидела выходящих из самолета отдыхающих, которые собирались ехать в Пицунду, в ее санаторий, увидела и шофера, взявшего все их с мужем деньги, но тот ее не признал.
Она оказалась на железнодорожном вокзале в непролазной, потной, безумной толпе, бравшей приступом поезд. Проводница орала, перекрывая вокзальное радио:
— Кто смотрел вчера тридцать восьмую серию «Просто Марии»?!
— Я, я смотрела! — закричала Карина в ответ, и перед ней расступились. Карина стала подниматься в тамбур, и проводница уже было протянула ей кусок надкушенного жареного пирожка с картошкой, объяснила, что пропустила серию из-за того, что была в рейсе, как вдруг спросила в нетерпении:
— А Луис Альберто признал этого ребенка?
— Признал, признал, — засмеялась Карина сквозь слезы, до этого она не плакала и не знала, что существует сериал «Просто Мария», который смотрит вся страна. Первый мексиканский сериал на развалинах советской империи — с подкидышами, обретающими богатое счастье. Поезд медленно двинулся, лица тех, кто остался на вокзале, сливались в орнамент, проводница вышвырнула Карину из вагона там, где перрон уже обрывался, но Карина успела удержаться на краю. Ободрав только кожу, ничего не сломав — с переломом ноги, например, никуда бы потом уже не добралась, — она успела еще услышать:
— Мразь! Врать мне вздумала?! Признал он, как же!!!
НЕНАСТЬЕ
— Ты просто мастер придумывать трагедии на пустом месте! — он закурил, усмехнулся и добавил: — Хотел было сказать «мастерица», но получилось бы что-то вроде портнихи с булавками в зубах; знаешь, я видел: у одной была пришита к платью подушечка из красного бархата в виде сердца, вся в булавках, она подгибала мне брюки и булавки вытаскивала из сердца.
— На каком же месте и придумывать трагедию, как не на пустом: пустой лист бумаги, пустой экран монитора. На пустом!
— Мне начало понравилось, начало хорошее, Клара, даже эффектное, но это, знаешь, как на титрах звучит Lacrimosa (у него были длинные вьющиеся волосы, рассыпчатые локоны, и он Lacrimosa постарался произнести на некий усредненный иностранный манер) — фильм потом уже можно не смотреть. А начало я уже и Настасье показал. Правда, она сказала, что сниматься голая не будет. Ну кто в сорок лет будет голой сниматься? Ты? — Он посмотрел
на Клару и осекся; она была в очках с воспаленной красной оправой, приталенном черном костюме с поднимавшимся из него белоснежным крахмальным воротником рубашки; сильно пахло редкими духами, и красная пионерского цвета помада совершенно скрывала возраст. — А если не голая, то и фильма, Клара, нет. У тебя вот ведь что написано, ты смотри:
«Услышав густой шум душа (значит, она уже пришла и заперлась в ванной, не заглянув к нему в кабинет, где среди книжных полок висели его многочисленные дипломы, награды, патенты и одна фотография: президент страны вручает ему орден за заслуги перед отечеством), он вскочил, достал из шкафа чемодан, спрятанный за длиннополым рыбацким плащом, вышел в прихожую, надел пальто, но почему-то, словно по традиции перед дорогой, сел на чемодан и подумал, что дождь, октябрьский дождь, на прощание обмывающий листья, переместился к ним в квартиру, зашел к ним в душевую кабинку — запотевшую (жена, возвращаясь с улицы, согревалась нестерпимо горячей водой, так что сама начинала задыхаться; это ее задыхание, осеннее придыхание листвы когда-то сводило его с ума, а теперь он уходил из дома); он, готовясь к уходу, почему-то решил, что если сказать ей честно, что, мол, уходит, то она непременно втянет его в разговор с коньяком и попреками, а потом схватит кухонный нож и резанет себя по руке, упадет у дверей и будет твердить: „Перешагивай, давай, перешагивай!“, и кровь из руки будет стекать нехотя, вяло, и он скажет ей с ненавистью: „Надо было в ванной, тогда бы крови было легче вытечь!“ А она ответит, приподнявшись: „Так у нас, Сева, нет ванной, только кабинка!“ Тут он вскочил, рванулся к двери и хлопнул ею так, что подвешенная на счастье подкова свалилась, расшибив паркет. Она услышала сквозь горячие струи душа, схватила синее выцветшее, любимое и привычное полотенце, выскочила босиком, кинулась за ним следом; на улице увидела, как он шел, оглядываясь; они оба были заштрихованы дождем, но он ее заметил, остановился далеко, почти возле их трамвайной остановки; может быть, просто решил спокойно ждать трамвая; она опустила руки, на холоде тело съежилось, и полотенце, державшееся на распаренной коже, нехотя распахнулось и свалилось в грязь. Мимо в подъезд прошел сосед-старшеклассник и, глядя ей в лицо, глядя в лоб, даже не опускаясь к глазам, сказал отчетливо:
— Здравствуйте, Анастасия Дмитриевна!
Она ухватила полотенце, нагруженное грязью и листвой, и поволокла его к дверям квартиры; присела на корточки и стала разглядывать паркетное увечье…» Ну, Клара, пойми, не будет Настасья играть эту сцену голой, не будет, а дальше у тебя в сценарии ничего интересного и нет, а на этой сцене можно было бы что-то построить, что-то такое, знаешь, важное…
Клара закурила. Она приносила уже пятый сценарий в маленькую студию к единственному продюсеру, приходившемуся ей родственником, бесконечно обедавшему в их доме, но сценарии ее он отвергал. Решено было зачем-то выстроить студию в этом убогом национальном автономном округе, где не было, кроме Клары, ни одного писателя; был еще самодеятельный театр с Настасьей, исполнявшей все главные роли; и режиссер, приглашенный из соседнего национального и столь же ничтожного округа, готов был ее снимать в первом же фильме новой студии.
Клара пошла к Настасье, та пропустила ее в кухню мимо так и не заделанной лунки в паркете (в лунке почему-то лежала ириска, прикрытая клочком седовласой пыли); Клара присела на корточки, собрала всё в липкий комочек и выбросила в мусорное ведро под раковиной.
— Настасья, ты понимаешь, что сейчас моя судьба в твоих руках! Ты зачем сказала, что такого даже в жизни не бывает, не то что в кино?!
— Не бывает, — ответила Настасья, разливая коньяк в неуместные водочные стопки, — не бывает! Какой это старшеклассник не посмотрит на совершенно голую и, заметим, еще вполне молодую женщину, а упрется ей зачем-то взглядом в лоб?! Нет, он ее, конечно, рассмотрит, приблизится и попытается обнять, да-да. Обнять как бы в утешение, именно! И чего это, спрашивается, мужу садиться на припрятанный чемодан, невесть о чем размышляя. То есть не невесть о чем, а именно, что она ляжет на пороге. И потом…
— Настасья, пять лет уже прошло. Он ведь и от меня ушел, только я не мылась в душе.
Они засмеялись.
— Не мылась. И знаешь, что он мне на прощание сказал? Знаешь?! Я тебе не говорила. «Ты, Клара, в свои тридцать восемь лет уже не можешь высоко котироваться на рынке сексуальных услуг! Отойди от двери!»
ПРОСЦЕНИУМ
Девочке было четырнадцать лет, она была беременна от него и очень красива. Она выстрелила три раза. И пули легли каким-то странным любовным треугольником, сердечком на его животе.
— Ты думал, что я не выстрелю в живот? — спросила она.
— Не думал, — ответил он.
Вообще-то он и правда считал, что живот его прострелить нельзя: живот был огромной мертвой тушей, привалившимся трупом, не дающим дышать; и ему иногда снилось, будто их собираются похоронить вместе — мертвый живот и его, живого, в одной могиле; он задыхался; жиром было переложено всё его тело, словно укрепленное для непереносимых холодов, — он превратился в свою собственную гиперболу. Но девочка любила его. А руки у него были маленькие, аккуратные, с тонкими короткими пальчиками. Он играл комические женские роли в платьях, разрисованных огурцами или ромашками, а теперь умирал, удобно сидя в кресле.
Несколько недель назад он проснулся от взгляда, он не знал раньше, что от взгляда можно проснуться. Девочка сидела одетая подле него на постели и смотрела; начинающие актеры, изображающие на улицах статуи, смотрят именно так: остановившимся взглядом, как остановившиеся часы; часы как часы, показывают время, но только одно и то же. На коленях у нее лежал пистолет, который ее отец запирал в плохоньком сейфе, а ключ оставлял в замке. Он был намного старше ее отца. Но все равно не делал тому замечаний по поводу хранения пистолета, не смел.
Он точно не знал, хотел ли этого ребенка от маленькой девочки, он колебался почти три месяца, но тут ему позвонили из редакции газеты (строгой, чуравшейся желтых новостей) и сказали, смеясь (сказала заведующая отделом театров), что пришло письмо на имя главного редактора. С подписью. Но все в редакции понимают, что это какое-то недоразумение и навет. Он засмеялся в ответ, переспросил фамилию автора письма, и всё разъяснилось: месть. Жалкая мальчишеская месть. Он не принял этого мальчишку в студию, в театральную студию, которой руководил, а девочку, о которой шла речь в письме, принял, и вот мальчик, которого он не принял в студию… Заведующая отделом театров перебила его, попросила прощения за нелепый звонок, но, знаете, по долгу службы (он улыбался снисходительно и кивал, хотя она не могла его видеть, но ей, несомненно, передавалась его спокойная ироничность), что поделаешь, слава всегда неразлучна с клеветой, и напомнила, что сегодня они встретятся на премьере, где он, она уверена, будет играть неподражаемо, она даже не возьмется писать рецензию — просто не найти слов!
ЛИФТ
— Как ты думаешь, ему станет стыдно, если я умру?
Связь была почему-то в тот день плохая, что-то постороннее время от времени грохотало в трубке, словно старенький лифт, отдуваясь, неуверенно поднимался на одиннадцатый этаж, где жила Кира (Ася знала, что Кира живет на одиннадцатом этаже, но никогда не бывала в этой новой ее квартире, давно перестала ездить в Москву; Асе казалось, что в Москве можно жить где угодно, лишь бы в Москве, лишь бы среди своих; сама она жила в предместье Копенгагена, в деревянном уютном доме с крахмальными белоснежными занавесками и цветами в саду; она ненавидела деревянные дома, ей всегда казалось, что там сыро, пахнет дачным сортиром, хотя дом был вполне барский и даже в запотевшей ванной комнате можно было распахнуть окно в сад, в заросли розовых кустов, а подзеркальник в ванной украшала блекло-желтая тяжелая ваза с выдавленными в стекле ласточками, и в вазе стояли лилии, которые любящий муж каждый день привозил из города; за двадцать лет брака она так и не решилась ему сказать, что не выносит кладбищенский запах лилий; не ему, а сама себе она каждый день говорила: «Мертвые не должны чувствовать запаха»); так вот, этот лифт словно падал замертво на лестничную клетку.
— Кира! У тебя лифт, что ли, прямо в квартире останавливается? Я лифт слышу, а тебя нет!
Ася уже налила себе в маленькую чашечку кофе, на блюдце были нежным детским почерком нанесены три строчки из письма Татьяны к Онегину (крохотный тираж фарфорового завода, друзья прислали со всеми оберточными предосторожностями на пятидесятилетие), и как раз вынула из духовки булочки с корицей; она решила есть во время разговора, хотя знала, что Кира не терпит, когда во время их разговоров Ася что-нибудь ест, но она уже не могла удержаться и отщипнула кусочек от щечки булочки.
— Ася, — ответила Кира, — я просто собираюсь выпить с нашим лифтером, а потому держу дверь открытой, чтобы он увидел: я его жду.
— Ты с утра выпиваешь? И с лифтером?
— Лифтер — единственный человек, который всегда рядом, всегда в моем доме, почему же я не должна с ним выпивать?! Нет, ты скажи, ему станет стыдно, если я умру?
— Владу Шинкевичу? — переспросила Ася, чтобы предложение получилось коротким, она дожевывала первую огненную булочку, сладостно оседавшую в горле.
— Ну не лифтеру же! Ася, я так его любила, что однажды, когда он попросил поторопиться, я выбежала из дома, надев правую туфлю на левую ногу, а левую на правую; бегу, хромаю, так его любила… Ты понимаешь? Хорошо Ахматовой было перепутать перчатки, а я туфли перепутала, ты представляешь?
— Кира, ему не станет стыдно! Он приезжал недавно к нам в Копенгаген… со своей вдовою. Приезжал со своей вдовою… Показалось, что был он счастлив, и моя догадка подтвердилась…
— Ты еще пишешь стихи? — тихо спросила Кира.
Дверь в ее квартире закрылась, лифтер — молодой человек с вязанкой книг в руке — аккуратно прошел в кухню и вернулся уже без книг, но с двумя наполненными рюмками, и Кира выпила, но не почувствовала от первой облегчения, которое теперь наступало всё позднее и позднее.
— Пишу, — отозвалась Ася, — и читаю мужу, не могу удержаться, выхожу из комнаты и читаю ему, потому что кому-то надо же прочитать сразу, он, слава богу, ни слова не понимает по-русски. Но знает, что я известная поэтесса. Хотя и перестала печататься, давно. А помнишь, как еще в Москве итальянский переводчик сказал, что твои стихи легли ему на душу, как сыр на пасту. А мы с тобой тогда не знали, что паста — макароны, думали, что паста бывает только зубная, и ничего не поняли. А это — макароны, макароны, Кира! Он и меня хотел переводить, но как-то потом не сложилось. Я твою последнюю подборку читала в «Новом мире», ты обещала стать честной старухой, зачем тебе умирать?
— Ася, — Кира ласково и бесшумно чокнулась с лифтером, выпила, — Ася, я ему сказала, Шинкевичу сказала: «Денег больших не заработаешь, а некролог себе подпортишь!» А он сказал: «Аська, мне пачку пельменей купить не на что!» А рядом его жена в кашемировой кофте.
— У вас кашемир считается…
— Ты что, вообще меня не слышишь? Он написал поэму об убийце, о каннибале; если бы мы не вызвали его на правление ПЕН-клуба, он бы и опубликовал… Лучший поэт современности, лучший. Позвонил мне вечером после собрания: «Мы с тобой никогда не были знакомы!» И дальше мат, бесконечный мат. Тридцать лет, Аська, тридцать лет я не замечала ни его вранья, ни двурушничества, ни дикой жадности, я специально не замечала, не впускала в себя; всё, что о нем говорили, всё — правда, я всё отрицала. Поэму о каннибале, который правит этой погребенной под золотом страной, об убийце, который даже не разрешает тратить пули на показательных казнях, там к каждому смертнику подходит босой солдат, они там все босые, и деревянным молотком разбивает голову; он лично вялит человеческое мясо на солнце по особому рецепту. И написал на своем зыбучем бессмысленном языке какую-то поэму, а Шинкевич обратился к нему с приветственным письмом и попросил разрешения передать великий смысл поэмы на русском, понимаешь? И на собрании ПЕН-клуба Влад Шинкевич — наша гордость — сначала улыбался своими верблюжьми губами, нет, не улыбался, он ведь ими не улыбается, а словно всё время что-то медленно пережевывает и выдвигает нижнюю, чтобы ему насыпали соли, верблюды любят соль. А в конце, когда стали голосовать за его исключение, он перестал жевать и сказал мне: «Скорее бы ты сдохла!» Ты плачешь, Аська?!
— Кира, какие вы счастливые, как вы хорошо разговариваете! — и Ася плачет и плачет, пока Кира не отключает телефон.
ДЕБЮТ
Кровь медленно стекала в кувшин. Лежа на плоском узком столе, на спине, она не могла видеть кувшин. Но была уверена, что это кувшин Вермеера, потому что там, на картине, была молодая женщина в белом чепце, медицинском чепце, тогда сестры милосердия ходили в таких чепцах и в платьях с большим белым воротником-накидкой тоже милосердного происхождения. И, значит, сейчас кто-нибудь придет, и ее спасут.
Врач, принимавший роды, подобрал наконец ключ от заветного шкафчика, где хранились истории болезней медицинского персонала — он украл всю связку, когда заведующая отделением переодевалась, это оказалось совсем просто. Еще проще было найти свою папку — она единственная была старинного образца, с тесемками, из картона; врач был молод и только читал про такие папки, знал, что ими пользовались; поперек обложки было написано жирным красным «Дебют шизофрении». Почему-то он не удивился, а задумался: слово «дебют» в их семье звучало часто, мама — сопрано — дебютировала в опере Верди, а отец уже был опытным Аттилой, успешным басом, и, если обед остывал к его приходу, он усмехался и говорил, что непременно умрет от руки Одабеллы, ведь дебют никогда не забывается. Мама быстро стала примой театра, толстела и часто напивалась, она любила крепленое, жаркое, сладкое вино. Отец делал ей замечание, она, скосив глаза на его шепот, отвечала так, чтобы слышал весь стол:
— А чего ты боишься? Что я запою?!!
Заведующая отделением ехала домой после суточного дежурства и думала, что ей придется уволить лучшего врача-акушера. Она оставила свою машину у роддома, чтобы не заснуть за рулем — это теперь, перед пенсией, случалось с ней время от времени, — и пыталась задремать в такси. Но не могла: в такси нестерпимо пахло лимонным освежителем воздуха. Заведующая вспоминала, как ее отец, учитель литературы, рассказывал ей о психических недугах Ивана Гончарова, который был уверен, что Тургенев подглядывает за ним в часы вдохновений, прокрадывается ночью к нему в дом и списывает свежие главы да еще берет с собой Флобера — известного воришку; но, как только Гончаров садился за письменный стол, паранойя моментально отступала, пряталась, забивалась в угол и никак не мешала гению.
Медсестра пила чай в ординаторской и так, чтобы не было слышно, как она прихлебывает, отчитывалась по телефону юному мужу юной роженицы, который принес ей днем какую-то лежалую, старую коробку зефира в шоколаде и попросил сразу-сразу позвонить ему, потому что он сам на родах присутствовать не может, он не выдержит, у него врожденный порок сердца и руки потеют от волнения, хотя сам он работает пожарным, но не подумайте, мы никогда не жжем книги, как у Рэя Брэдбери, я хотел стать филологом, но тут, понимаете, ребенок будет, и меня взяли пожарным. Медсестра сразу выбросила коробку с унылым зефиром, но сейчас, когда его срывающийся голос пищал в телефоне, она вспомнила обгрызенные ногти и заусенцы с запекшейся кровью, державшие эту самую коробку; ей давно уже хотелось перейти в отделение пластической хирургии, там уж никто не посмеет принести ей зефир в шоколаде, и она полетит в Японию, где поезда ездят по воздуху, по невидимым рельсам, проносятся над твоей головой, на каждой станции метро есть садик, а в любом общественном туалете можно распечатать экспресс-анализ мочи.
Уборщица зашла в большой родильный зал, стала мыть пол, она мыла полы по ночам, зато днем наступали совершеннейшие свобода и беззаботность. Уборщица была убеждена в том, что выйдет замуж очень удачно, работать не придется, она станет верной и заботливой женой, и уже сейчас она умела прекрасно готовить; а еще она читала книги, потому что глупая жена не нужна богатому человеку, ему не должно быть скучно с ней, его дома должен ждать не только обед, но и удивительный рассказ о тайнах природы, или науки, или философии; она засмеялась, опершись на швабру — с философией она, конечно, загнула, — и тут заметила, что на только что вымытой плитке опять расплылось красное густое пятно: из переполнившегося кувшина капала на пол кровь.
ПЕТРУШКА
Тогда он загрустил и умер. Нет, от грусти никто не умирает, пришлось позаботиться: рак простаты, мочевого пузыря, переливчатых кишок. Стояло лето, влажное от скуки. Швы не срастались, не заживали, и казалось, что от жары. Когда жена сажала его на судно — в палате, при всех; кто из выздоравливающих мог, выходил курить на балкон; судно она ставила на табуреточку блекло-голубого цвета, каким бывает небо в первых перистых облачках, а сама ходила вокруг, разбрызгивая цветочно-настырный запах из баллончика, то из швов на животе выкипала розовая пена. Это длилось четыре года, не так-то просто умереть от грусти. Он успел уверовать в Бога, хотя продолжал считать, что Христос немного фигляр — с фокусами воскрешения, пятью хлебами и двумя рыбами; но это-то как раз их и сближало, это-то и нравилось. У него было две дочери, но жена не разрешала им навещать отца, она говорила подругам:
— Они еще маленькие, они выйдут замуж, им нельзя к Пете. Они увидят больных в урологической палате онкологии, там всем жарко, там сбрасывают простыни и одеяла, девочки будут думать, что мужчины такие, так нельзя, девочек нужно беречь и выдать замуж.
Очень трудно умереть от грусти. Он был лирическим тенором — Ленским.
— Ну уж си-то-бемоль он берет чисто и крепко, — говорил его маме, схватив самого себя за горло и чуть приподняв, его безумный учитель, обвешанный кудрями.
Мама Пети, он был тогда десятиклассником, не слушая, стала доставать из сумки облупившегося кожзаменителя пачки денег, перетянутые резиночками, такими резиночками девочки перетягивали косички, и на некоторых резиночках и правда остались волосики; мама считала, кивала и спрашивала:
— Хватит? Скажете Пете, что он бездарен, совсем бездарен, нет у него голоса, вообще нет.
Петя прожил весело, богато, в оперу никогда больше не ходил, но объездил весь мир и купался во всех морях и океанах. Он торговал жидкостью для натирания плиточных полов во дворцах и бассейнах, чтобы люди не поскальзывались; раньше для этого использовали кока-колу, да-да, мыли полы кока-колой по торжественным случаям, но это — дорого, а жидкость была по карману самому скромному СПА, и мама, и папа, и жена — все торговали жидкостью. Но вот только Петина мама сломала шейку бедра и двигалась потом тяжело, на двух костылях, так и не научилась пользоваться новым бедром, была она дрожжевым тестом, упрямо вылезающим из кадки, и очень уставала, но, когда Петин папа стал ей изменять, она всё равно его выследила: она, отложив костыли, залегла в траве за машиной, которую папа припарковал возле дома любовницы, и видела, как он спускался с крыльца, хотя днище машины было довольно низким, и видно было плохо. Петина мама не растерялась, она подобрала костыли и вскарабкалась на крыльцо; она потребовала, чтобы гнусная тварь вернула ей ковер, который Петин папа предложил выбросить, потому что ковер был старый; Петина мама согласилась, а оказалось, что он хотел сделать подарок любовнице. На ковре были проплешины, и любовница поставила на них круглый стол, как мещанка.
Когда праздновали Петино пятидесятилетие, то говорили, конечно, про жидкость для натирания плиток, про жену и про двух дочек, и Петя, растроганный — много было сказано добрых и душевных слов, — расчувствовался и вдруг, словно против своей воли, запел арию Ленского, крепко ухватив этот самый си-бемоль. И мама, доковыляв до кладовки, вытащила сумку из кожзаменителя и сказала, что сохранила ее в память о певчей судьбе сына, которого уберегла и обеспечила только хорошим.
Жена уж и не знала, чем его утешить в больнице, о чем говорить. Иногда она, притворно оживляясь, затевала:
— А вот когда мы поехали всей семьей…
И тогда он, приподнявшись, из последних сил орал на нее:
— Ты можешь хотя бы запомнить, что я ничего не помню, ничего!
ПЛИНИЙ СТАРШИЙ
И вдруг последние строки поэмы пошли на штурм его головы, алчной зубастой пилой вскрыли черепную коробку — а ларчик-то просто открывался, — разбили окна глазниц, и рука его вывела (не сама, конечно, что уж он там мог сделать сам) по наущению свыше:
Он под кроватью для ежа
Построил нечто гаража.
За стеной давала урок жена, Софья Марковна, вся семья кормилась ее репетиторством, он же залегал в кустах раздумий и выслеживал озарение, стараясь взять его на мушку, или распахивался перед вдохновением, чтобы сражало оно наповал, как было сейчас. Он слышал взвизгивания жены, которая ввинчивалась в ученика, словно штопор в рыхлую пробку. Наконец мальчик ушел, оставив на столе деньги; купюры были мелкими и ничего не стоило немного прибрать к рукам, спрятать в карман и выскочить на улицу. В метро он читал про ежей, нашел сноску на Плиния Старшего, который любил ежей, запеченных в собственных иголках и находил их кожу изящной и драгоценной, хотя ее трудно было отличить от умелых подделок; много было подделок, приходилось писать жалобы императору. Тут же муж Софьи Марковны, ликуя, вспомнил, что и у Бродского есть Старший Плиний в «Письмах римскому другу», всё как-то удачно сходилось сегодня.
Редактор журнала, где муж Софьи Марковны безуспешно пытался опубликоваться уже несколько десятилетий, принял его чрезвычайно ласково. Он сам только что закончил поэму и терзался лишь финалом, слишком архаичным, уходящим чуть ли не в XVIII век:
И, быв ударен прямо в дых,
Он захлебнулся и затих…
Но иначе описать гибель героя он не мог. И тут как раз — несомненно, то был Божий промысел — ему попалась на глаза статья, где объяснялось, что и Бродский был архаистом, собственно, вырос весь из того самого XVIII века, которого так застеснялся редактор.
И впервые за тридцать лет неприязненного знакомства они выпили — муж Софьи Марковны и редактор; и, пока они выпивали, редактору стало совершенно ясно: прекрасную свою поэму он должен отдать в другой московский журнал; да, она хороша, но именно поэтому следует отдать, чтобы никто не смел сказать, что он, пользуясь своим положением, восхваляет себя поэмой в своем же журнале. А муж Софьи Марковны думал о том, что запеченные иглы ежа, наверное, теряли свою колкость и превращались в мелкую хвойную дрожь. Но о Мандельштаме в тот раз поговорить уже не успели.
ОКНО С ВИДОМ НА АСФАЛЬТ
Ребенок был нежеланным. Они уже разводились, уже жил он с фаршированной рыбой и любимыми «майсами» (это слово Лида не разрешала произносить; она курила сигареты без фильтра, и, когда говорила, табачные крошки прилеплялись к нижней, всегда оттопыренной губе; она сковыривала их, потом вытирала руку о халат, и крошки скатывались постепенно на пол, крохотные, словно новорожденные тараканчики; он ненавидел ее). Всё было можно теперь: не только «майсы», но и вечное его «Не дело в этом!» — в такие моменты Лида передразнивала его кривляясь; хотелось ударить ее, лучше убить; он начинал пить коньяк из горлышка, Лида наливала и себе — в граненый стакан, отрезала кусочек лимона, вставляла в коньяк чайную ложку, прижимала ее указательным пальцем и пила, будто ехала в вагоне медленного поезда на юг, где на каждой станции продавали малосольные огурчики и молодую горячую картошечку, облепленную укропом и давленым чесноком; она почти не пьянела, смотрела на него взглядом белки или крысы, глаза становились совершенно круглыми, и, казалось, можно было попасть в них, почти не целясь. Они уже разводились, но тут она сказала, что ждет ребенка.
Ребенок откуда-то знал, что он никому не нужен, он и не шевелился в животе у Лиды, а только иногда взлетал, словно рыба на волне, под самое сердце, но Лида спокойно ела суп из цветной капусты, ей всё время хотелось супа из цветной капусты, ей казалось, что ребенок похож на молочного цвета рыбину, откликающуюся на зов ее сердца, но она знала, что никакого зова не было, ей просто приятно и сонно было думать: вот сейчас ее муж сидит, запершись в ванной, сидит и плачет, потому что не может уйти к своей любимой, где никогда не едят покупную баклажанную икру, а делают ее сами из «синеньких», как же он уйдет от беременной жены, от беременной он уйти не может; Лида закуривала и ела суп из цветной капусты. У нее никого не осталось на свете, кроме этого ненужного ей ребенка, и человек, которого она действительно любит, живет далеко, под землей, она навещает его часто, садится на скамеечку за оградой, но делать ей там нечего: могилка чистенькая, камешек могильный убран цветами, она посидит-посидит и едет домой к мужу, от которого так и не решилась уйти тогда, когда всё еще было возможно, когда еще была жизнь, а теперь кончилась.
Ребенок родился недоношенным и умер сразу; он был очень умный, он всё понимал, он умер сразу. Лида спросила, мальчик или девочка, но врач закричала на нее:
— Нет у вас никакого ребенка, нету! — видно, врач сама в чем-то ошиблась, и пришлось делать одну операцию за другой, одну за другой.
Потом Лиду положили в отдельную палату. Было жарко, окно было распахнуто. Восьмой этаж. Лиде чудился сладостный запах сирени, май был в разгаре; никто ее не навещал, встать она не могла, но как раньше ей хотелось супа из цветной капусты, так теперь хотелось помыться, обязательно помыться и слушать только сладостный запах сирени. Лида попросила молоденькую медсестру ее помыть, хоть немножко, та кивала, продолжая говорить по телефону, потом ушла; на следующий день Лида опять попросила молоденькую медсестру ее помыть, и опять та кивала, смущаясь и розовея от голоса в телефоне, а потом Лида закричала и кричала до тех пор, пока не прибежала сестра — уже без телефона, но одна рука у нее была заведена за спину. В руке был листок бумаги, документ; сестра положила его на облупившуюся тумбочку у кровати, попридержала шариковой ручкой (из окна тянуло теплым ветром, и листок подрагивал) и сказала:
— Вы ведь еще не видели? Так распишитесь.
На листе Лида увидела: Мальчик. 2. 900. Диагноз.
И поставила подпись.
Медсестра улыбнулась:
— Ну, что? Мыться-то уже не будем?! — и подмигнула, показав на открытое окно, и ушла, пританцовывая и напевая что-то знакомое, очень знакомое, но Лида не вспомнила.
«Как это может возноситься запах сирени до восьмого этажа? — думала Лида. — Правда, окно распахнуто…»
ВИННЫЙ ПОДВАЛ БАРИТОНА
— Я, наверное, уже ничего не боюсь! — сказал он ей своим низким мохнатым голосом, таким и правда гудят шмели: баритон, иногда спускающийся к глубинам баса. — Так вот, — сказал он ей, — я ничего уже не боюсь, но прошу, умоляю тебя оставить разговор между нами; ты пойми, я хотел быть над схваткой, я хотел парить над вами, осеняя всех своим крылом, а вы тут перегрызлись… Подумай, меня пригласили возглавить Центральный клуб работников ткацкой промышленности, ввели в отборочный совет по участию детских самодеятельных коллективов в общегородском ежегодном фестивале (я, кстати, сижу там в жюри рядом с Арнольдом Тухманяном-Карским, он сам предложил мне место рядом с собой), я уже утвержден главой «Венка сонетов», как, ты не знаешь? — создано общество «Венок сонетов» для стихотворцев шестьдесят пять плюс, только вступающих в литературу, но эти окаменевшие раковины кто-то должен вскрыть и выискать хоть в одной настоящую жемчужину поэзии; ты пойми, у меня столько должностей и предложений, я втянут в такую турбулентную трубу востребованности, что просто не могу сейчас уронить себя заинтересованностью твоими проблемами. И между нами: всё против тебя, с тобой покончено, понимаешь, покончено, ты все равно не поднимешься; нет, я не отрекаюсь от тебя, мы по-прежнему ближайшие друзья, но подумай сама, как я могу тебя взять на работу в Центральный клуб работников ткацкой промышленности? У меня пять интеллигентнейших женщин стоят в очереди на должность уборщицы! И я ни одну не могу оформить, за мной следят, аудит за аудитом, проверка за проверкой; скрепя сердце, буквально скрепя сердце я сейчас уволил ночного дежурного; представляешь, они мне сказали, что нужно экономить электричество, а ночной дежурный жжет лампу. Я знаю, как ты страдаешь, приходи к нам обедать, конечно, это всего на один день, но всё-таки день сытный, обильный, Люся расстарается. Ты же самый близкий и дорогой мой друг, только не надо нигде об этом говорить, зачем ты всем говоришь, что я тебя не оставлю? И, пожалуйста, не звони мне больше!
Он был высокого роста, с целлулоидной выпуклой соловьиной грудью; на голове был короткий седой армейский (полковника в отставке) ежик, пальчики при этом были изнеженные, ухоженные, он сочинял музыку, пахнущую палой листвой; «Это — черновики огня», — говорил он ей, принося новую песню на ее стихи, всегда на ее стихи; они были неразлучны лет тридцать, и она знала: что бы ни случилось, этот баритон, временами спускающийся в подвал баса с тяжелыми, мрачными густыми винами, уж всегда будет с нею, уж он-то…
МЕЖДУ СОКОЛОМ И ЦАПЛЕЙ
Посылая на кастинг свой голос, внешность и танец, она, конечно же, понимала, что роль Кати ей ни за что не достанется, но участвовать в первом российском мюзикле готова была на любых условиях — хоть бить степ на заднем плане, а она била степ прекрасно, правда, немного сутулилась, но это не бросалось в глаза, бросался в глаза ее рысий взгляд и рыжие остроугольные брови, похожие на разогретую солнцем черепицу. И вот именно ее, Машу Душевскую из самодеятельной новосибирской студии, утвердили на главную роль — Кати в «Норд-Весте». О, она могла отличить в ясную погоду сокола от цапли, она понимала, что всё это досталось ей не случайно, с шестнадцати лет она преданно кормила всю семью: танцевала в ночном клубе у шеста топлесс; однажды в клуб пришел ее папа — полковник в отставке, безработный — и заплакал; ему дали бесплатный кофе, а он плакал, капая в чашку; у Маши была грудь великоватая для танца у шеста, но всё равно трогательная, пухленькая, шестнадцатилетняя.
Москва пахла потным металлом; казалось, люди целуются с поручнями в метро, прижимаются к ним губами; жирные капли пота были повсюду, словно везде шел маслянистый дождь.
На премьере зал был переполнен, Маша поскользнулась, выбегая из гримерки, порвала колготки, юбочка была коротенькой, оставалось еще две минуты до начала; Маша кинулась обратно и успела так быстро, что дверь гримерки еще не захлопнулась; Маша протиснулась в узкую «двериную» щель («дверную», поправил бы ее папа, но Маше сейчас было не до споров с ним), моментально нашла запасные колготки, выскочила, наткнулась на костюмершу и расцарапала ей щеку ногтями, чтобы костюмерша не отлучалась, когда главная героиня идет на сцену.
За несколько минут здание было захвачено террористами: Маша не могла попасть на сцену к товарищам, не могла и вернуться; кто-то ткнул ее прикладом в спину, затолкал в каморку, которую Маша раньше и не видела, и запер. Маша взобралась на груду тряпья и увидела окошко, прикрытое висящими на карнизе платьями, оно не открывалось. Маша билась в него руками, локтями, нашла тяжелую вазу для премьерных букетов и выбила стекло, разрезав сухожилие на правой руке. Замотала рану одним из бархатных тяжелых унылых платьев и выпрыгнула в окно с третьего этажа; под окном была трава, Маша метила в траву, рыхлую летнюю мякоть, но пришлась на железную рейку, утыканную гвоздями — кто и зачем мастерил ее, кто и зачем оставил ее под окном? — ее заметил один из бандитов, подхватил, как манекен, рейка крепко держалась на Машиных ступнях, и приволок в зал. Первые несколько часов Маша не разрешала вытащить рейку, ей когда-то рассказывали, что даже нож из сердца вытаскивать нельзя, иначе не спасут, нужно прямо с ножом отправляться в больницу, но потом ее уговорила соседка из публики — Маша теперь сидела в публике, — и рейку с гвоздями взялся выдернуть парень, он сидел с другой стороны от Маши. Парень приподнялся, и в него выстрелили, потом, помедлив секунду, полетела пуля и в Машу.
Очнувшись в больнице, Маша увидела, что ноги не ампутировали, а спасли, и уже через несколько недель она ходила, а потом опять стала бить степ. И сухожилие на правой руке сшили аккуратно, словно художественной штопкой, — носи на здоровье! Пуля прошла навылет, и на месте шрама Маша сделал изящную татуировку. Триста семьдесят пять убитых. В память о жертвах терроризма мюзикл решили отменить.
— Никогда это счастье не вернется, никогда! — говорила Маша с рысьим взглядом и с рыжими остроконечными бровями разогретой черепичной кровли. — О чем теперь жить? Для чего? Зачем? — и добавляла совершенно не к месту: — Дальнейшее молчание, — да еще и поясняла, — the rest is silence.
СВАДЬБЫ С ПРИПЕВОМ
Света так и знала: во дворе стояла колонка, из нее она качала воду в два ведра, потом тащила их на третий этаж деревянного дома, спускалась с пустыми ведрами, снова качала и снова тащила на третий этаж, — хлынула кровь и случился выкидыш.
Юрий Михайлович, заведующий кафедрой славистики, вызвал Сашу Ульриха к себе в кабинет и сказал:
— Вы, досточтимый Александр Григорьевич, разрушили жизнь своей сокурснице, решившей посвятить себя исследованию частотного словаря Евгения Баратынского; ваша работа о семиотике кошачьих поз хотя и впечатлила меня, но не может служить оправданием вашего поступка. Либо вы, милостивый государь, женитесь, либо вам придется расстаться с Тартуским университетом.
— Я не мыслю себе жизни без Тартуского университета! — отвечал побледневший Саша. И уехал в Ленинград (он, как и его ближайший друг Кирилл, были родом из Ленинграда; в те годы принято было приезжать учиться из Ленинграда в Тарту — в поисках свободы) — подготовить родителей. Оттуда он прислал Свете телеграмму: «Бабушке хуже». Ни о какой бабушке Света не знала, не знала и о ее недомогании, Сашу же больше никогда в жизни не видела, узнала в минувшем году, что он умер (прошло пятьдесят лет), заплакала и никогда не могла простить своей подруге Соне, что та сообщила ей трагическую весть по телефону, не сочтя нужным лично выразить соболезнование.
Соне же было ничуть не лучше. Тогда же, на втором курсе, она должна была выйти замуж за красавца, умницу, библиофила Кирилла Майского, ближайшего друга Ульриха. Она стояла в фате и белом платье с оборками перед загсом. Кирилл, зная за собой привычку опаздывать, вышел из общежития загодя, застеснялся своей поспешности и зашел в букинистический магазин, сразу, как и всегда, прошел на склад. Там было накурено и людно: в центре сидел человек, оказавшийся Аркадием Белинковым. Белинков прятался в Тарту, но это было бессмысленно, в маленьком городе найти человека ничего не стоит. Белинкова в лагере пытали, варили ноги в кипятке. И Белинков сказал, что больше не выдержит.
Сначала нужно было переправить его в Таллин.
Кирилл предложил отчаянный план:
— Надо его поселить там, где гэбэ искать не станет: в самом гэбэ. У моей невесты, — он посмотрел на часы, — у моей уже теперь жены там работает отец, у них переночуем, потом решим. Поехали. Белинков согласился. Соня только в автобусе поняла, почему на нее все смотрят: она ехала в фате и в белом платье с оборочками, и никаких разговоров о женитьбе не было.
В Ленинграде, куда добрались Кирилл с Белинковым к вечеру следующего дня на попутках (в Таллине их действительно никто не искал дома у отца Сони, который служил в Комитете в крохотной должности бухгалтера, отца во всё посвятили, он не отказал в ночлеге, но Соню в Ленинград не отпустил), следователь сказал Кириллу:
— Либо вы сваливаете из страны, либо пойдете по уголовному делу лет на пять.
(А Белинкова, кстати, никто тогда не арестовал, он думал, что непременно арестуют, прятался, а за ним не гнались, его отпустили в Венгрию, он перебрался в Югославию, оттуда в Штаты, где оказалось полно коммунистов, чего он уже пережить не мог…)
— Я не мыслю своей жизни без родины! — отвечал Кирилл побледнев.
Он вернулся ровно через пять лет со шрамом на щеке: у него в тюрьме был такой флюс, что вырезать зуб с опухолью пришлось через щеку, ну, конечно, без наркоза, еще на них наркоз тратить, но по-прежнему был невероятно красив. И рассказывал Соне:
— Филологу там просто счастье. Понимаешь, когда везут в поезде, то охрана знает, что мужчины женщин-то видят в последний раз. И они ведь, охрана, тоже люди, они женщин помещают в последних купе вагона, а мужчин — ближе к другому концу вагона. И вот женщины время от времени просятся в туалет, и их ведут через весь вагон. И можно на них посмотреть. И мужики их описывают в разных терминах, тебе как филологу будет безумно интересно. Например, пожилая женщина описывается в терминах «мать», «матушка», «моя старушка», и говорят о ней ласково, умильно, почти слезливо, а вот если молодая идет…
И Соня никогда Кирилла больше не видела. Она защитила диссертацию, как и собиралась, о «Повести временных лет» и жалела всю жизнь, что не знала на втором курсе, кто такой Белинков, ни о чем его не расспросила той ночью, когда он был в их квартире; у него при себе была рукопись, он положил ее под подушку; несомненно, ему хотелось почитать из рукописи, да никто не предложил.