Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2020
Булгаков и Платонов. Два самых ярких и значительных русских писателя первой половины, а может, и всего ХХ века. Два впечатляющих, выразительнейших «лика» российской литературы советского периода.
О каждом из них в отдельности написаны тома. Но, как ни странно, впрямую их сопоставляли редко. А ведь в их биографиях и творческих судьбах столько скрытых рифм, перекличек, значимых диссонансов и контрастов!
Оба сформированы — пусть и в разных смыслах — Октябрьской революцией и выразили своим творчеством два противоположных отношения к ней. Для начала определю эту разность с помощью метафоры. Булгаков — «изоляционист» эпохи. Платонов — «глобалист» или даже «экспансионист». Статья эта и будет посвящена аналитическому развертыванию метафоры.
Михаил Булгаков, как известно, происходил из семьи дворянско-священнической, вполне состоятельной, если и не богатой. Он принадлежал к «привилегированному сословию», получил хорошее образование и университетский диплом врача. Детство и юность будущего писателя были достаточно типичными для выходцев из его среды — светлыми и довольно безмятежными, пусть и не дотягивали до Эдема набоковских воспоминаний.
Молодой Булгаков, судя по свидетельствам родных и близких, был человек легкий, не то чтобы прожигатель жизни, но любитель пошутить, покутить, пофлиртовать — словом, развлечься. Впрочем, делал он все это без богемного запала, с чувством меры, не удаляясь слишком от уютной житейской нормы, в основе которой лежали дом, семья, перспектива солидной профессии.
Война многое изменила, но не в основах бытия. Булгаков, как военнообязанный, работал сначала в прифронтовом госпитале, а позже в Вязьме — земским врачом (именно там он пристрастился к морфию, и отказ от наркотика дался ему очень тяжело). Переворот 1917 года вверг Булгакова, как и десятки миллионов других людей, в бурю, хаос, в поток опаснейших путешествий и приключений. Михаилу Афанасьевичу в развернувшейся братоубийственной борьбе, естественно, близка была сторона, отстаивавшая «старый режим» с его укладом, традициями, классовым разделением. Он не был человеком идеологизированным, жертвовать собой за торжество белой идеи не входило в его планы. Поэтому он отнюдь не стремился оказаться на фронтах Гражданской войны, хоть и служил по мобилизации военным врачом у белых на Кавказе. Там же Булгаков сделал свои первые литературные шаги.
Но до этого был Киев с его кровавыми фантасмагориями первых пореволюционных лет, с частыми сменами власти, уличными боями, арестами, реквизициями и погромами. И об этом Булгаков рассказал в первом своем романе, сделавшем его знаменитым, — в «Белой гвардии». Роман писался, когда автор уже перебрался в Москву, уже понял, что советская власть — всерьез и надолго, когда решил, что раз ни возврат к прошлому, ни эмиграция невозможны, то нужно встроиться в новую жизнь, устроиться в ней.
«Белая гвардия» живописует трагедию (порой трагифарс) Гражданской войны на Украине. В центре изображения семья Турбиных и ее круг — круг русского офицерства и интеллигенции, застигнутых врасплох событиями. Писатель, учитывая требования времени, очень аккуратно расставлял оценочные акценты, направляя главный вектор своего негодования и сарказма против карьеристов и приспособленцев вроде капитана Тальберга, против украинских националистов всех мастей — от опереточного окружения гетмана Скоропадского до кровавых атаманов Петлюры, против богемных интеллектуалов типа Шполянского. Это были, по мнению автора, главные виновники бед, обрушившихся на Киев и обитающих в нем героев романа — Турбиных, Шервинского, Мышлаевского, Най-Турса, которые обрисованы в романе с симпатией, проникновенным пониманием.
Среди смуты и эрозии традиционных для людей этого круга ценностей — верности монархии, долга, офицерской чести — главным, что соединяет их, поддерживает в них надежду и волю к жизни, служит идея и образ Дома. Дом, точнее квартира семейства Турбиных, описан с любовью и явно ностальгической детализированностью: «На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колонок. <…> Скатерть, несмотря на пушки и на все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. <…> Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб».
Вполне очевидно, что для автора романа, написанного в негостеприимной Москве 1923 года, домашний уют, строй семейного уклада, «кремовые шторы» — не просто атрибуты благополучного существования. Они превращаются в символ цивилизации, разумного жизнеустройства — всего того, что до начала войны и революции было само собой разумеющимся, а теперь унесено ветрами времени. Булгаков честно и бесстрашно заявил в своем романе душевную привязанность к ушедшим формам российской жизни и культуры и еще более — к человеческому типу русского интеллигента, к которому сам и принадлежал.
Чем была для Булгакова революция? В плане фактическом — неотменимой данностью, к которой нужно приспосабливаться. Но в плане идейном, ценностном это было досадное, чтобы не сказать катастрофическое нарушение естественного порядка вещей.
В юности Булгаков был настроен консервативно, и симпатии его пребывали где-то на правом фланге политического спектра. Потрясения военно-революционной поры заставили его понять, что перемены были стране необходимы, и косность властей предержащих сильно способствовала последовавшему взрыву. Взгляды его приобрели умеренно-прогрессистский характер. В одном из первых своих публицистических выступлений, еще «белого» периода, в 1919 году, будущий писатель бросал взоры из разоренной войнами, нищей России на Европу — и видел там почти идиллическую картину быстрого хозяйственного восстановления, возвращения жизни к привычным формам, к инвариантам западной цивилизации. Когда Булгаков позже, в своем знаменитом письме Правительству 1930 года писал о «излюбленной и Великой Эволюции» как основе своего мировоззрения, он высказывал глубоко выношенное суждение. И ни с какими идейно-духовными сторонами революционного проекта, ни с какими его обетованиями и соблазнами он так и не солидаризировался.
Но пока мы еще на стадии «Белой гвардии». И в ткани этой прозы явственно проявляются личностные ориентиры и предпочтения автора. Изображая из ряда вон выходящие события памятной киевской зимы, писатель упрямо ориентируется на синтаксическую и лексическую норму, на традицию психологического реализма. Никаких уступок хаосу или духу времени. Его девиз — чистота языка, композиционная стройность, ясность в обрисовке характеров персонажей и мотивов их поведения. На писательскую манеру Булгакова атмосфера времени влияет только редкими вкраплениями неологизмов да легким колоритом украинской «мовы». Буран, присутствующий в эпиграфе — из «Капитанской дочки» Пушкина, — в стилистике романа почти не ощущается.
Платонов был частью этого «бурана» и писал изнутри него. Этот странный и страстный мечтатель, метавшийся в те годы между винтовкой и пером, между почти медитативной лирикой и огневой публицистикой, именно в революции обрел смысл и оправдание жизни. Объяснялось это не только тем, что происхождение он имел вполне низовое, с ранних лет знал если не горькое лихо, то уж точно безжалостный труд, а главное, засасывающую тоску замкнутого, безнадежного мещанского быта. Важнее то, что Платонов по глубинному складу своей натуры принадлежал к российскому типу искателей истины и бунтарей. В этом слое большевистская революция нашла если не главных своих деятелей, то самых вдохновенных певцов.
Он, в отличие от Булгакова, был в большой степени самоучкой. Основой его регулярного образования стала церковно-приходская школа — та, которую в целях маскировки университетского диплома приписывал себе Максудов, герой «Театрального романа». Правда, позже были и городское училище, и университет, из которого Платонов перешел в политехникум. Но главным способом прорыва к широким горизонтам человеческой мысли стало для юного Платонова чтение, запойное и во многом беспорядочное. И главное, что он вынес из этих «университетов», совпало, очевидно, с его собственными жизненными ощущениями: ветхий и скорбный мир нужды, невежества и угнетения должен быть пересоздан — на молекулярном уровне. Не только классовая структура общества и политическое устройство подлежали преображению, но и мировидение, «чувство жизни» человека, отношения полов, биологические характеристики, чуть ли не законы природы!
Так грезил юный книгочей и техник, начинающий поэт и очеркист Платонов в самом начале 1920-х годов в черноземной глубинке. Идеал европейской жизни, где «еда в стеклянных бочках, в больших машинах громы», его, в отличие от Булгакова, ничуть не прельщал — он подлежал искоренению, как и прочие атрибуты старого собственнического, эксплуататорского мира.
Булгаков же в те годы очень последовательно вел линию на утверждение своего писательского статуса: писал фельетоны для «Гудка», завязывал связи в московских литературных кругах, налаживал контакты с берлинской газетой «Накануне» и примыкающим к ней журналом «Россия», где начала печататься «Белая гвардия».
Все его надежды в ту пору были связаны с переходом страны от состояния хаоса к новой стабильности. И признаки этой стабильности Булгаков видел во времена НЭПа на каждом шагу, в том числе и — смотри фельетон 1923 года «Столица в блокноте» — в фигуре милиционера, штрафующего нарушителей за курение в трамвае, которого автор представляет следующим образом: «ангел-хранитель, у которого вместо крыльев за плечами помещалась небольшая изящная винтовка». (Этот комплимент винтовке дорогого стоит!) Подлинная цель всего пореволюционного движения страны — вернуться, в сущности, к тому, что было, пусть и с обновлением каких-то атрибутов власти и «кадрового состава элит».
Такое отношение к происходящему нетрудно было определить как обывательское — особенно с позиций, на которых тогда, да и позже стоял Андрей Платонов. Понятно, что, прочти этот молодой сторонник «пролетарской культуры» «Белую гвардию» и фельетоны, которые Булгаков печатал в периодике, он, скорее всего, обвинил бы автора в реакционности и контрреволюционных тенденциях — что и делали тогда многочисленные критики из ортодоксально-марксистских кругов. Впрочем, в широком, надличном плане оппонентом Булгакова в ту пору мог бы выступить и безбытный, житейски беззаботный Мандельштам, писавший: «Захребетник лишь трепещет / На пороге новых дней».
Сам же писатель упрек в «обывательщине», несомненно, отверг бы, потому что искренне и убежденно считал свою позицию выражающей подлинные, разумно постигаемые интересы страны и общества.
Совсем не так все это виделось Платонову. Роман «Чевенгур», opus magnum его прозы, был написан примерно через четыре года после создания «Белой гвардии» и посвящен почти тому же хронологическому отрезку: 1919—1922 (у Булгакова — 1918—1919). При всех содержательных и тем более стилистических различиях этих произведений их связывают «ассоциации по контрасту». Можно сказать, что Платонов рассказывает о людях, которые для автора «Белой гвардии» находились за чертой Города — за чертой культуры, света, цивилизованных форм жизни. Два эти романа выражают диаметрально противоположные «ви`дения» эпохи.
Но если взгляд Булгакова ясен, прям и почти неуклончив, то платоновское изображение событий революционных и послереволюционных на редкость разнопланово. Главное в нем, конечно, — проникновенное воссоздание стихийно-коммунистического извода революции с эсхатологическими предвосхищениями близкого и почти сказочного преображения жизни.
«Чевенгур» не столько быль, сколько былина о революции, точнее о ее восприятии той частью коллективного народного сознания, которую воплощают Саша Дванов, «рыцари» Копенкин и Пашинцев, Чепурный и другие центральные фигуры романа. Это наивно-мечтательное восприятие являет сильный контраст устремлениям большевиков, опиравшихся на рационалистическую марксистскую доктрину. Недаром многие персонажи «Чевенгура», принявшие советскую власть, с подозрением относятся к принципам дисциплины и централизма.
В сцене истребления буржуазии в Чевенгуре (с расстрелом для верности не только тел, но и душ), так же как и в сюжете с появлением в коммуне «прочих» и учреждением в ней утопическо-коммунистического жизненного уклада, при котором, например, отменяется всякий труд, изображение переносится в сферу вовсе уж фантазийную, затягивается маревом идеологической грезы: «Чепурный, наблюдая заросшую степь, всегда говорил, что она тоже теперь есть интернационал злаков и цветов, отчего всем беднякам обеспечено обильное питание без вмешательства труда и эксплуатации». Здесь явная перекличка с вековыми народными преданиями и мечтами — о Беловодье, граде Китеже, земном рае.
Но при этом Платонов сопровождает повествование на редкость достоверными, житейски и психологически точными вставками, изображающими, например, реакцию жителей губернского города на явление НЭПа. И там звучат совсем другие интонации: «Люди покупали, ели и говорили о еде. Город сытно пировал. Теперь все люди знали, что хлеб растет трудно, растение живет сложно и нежно, как человек, что от лучей солнца земля взмокает потом мучительной работы; люди привыкли теперь глядеть на небо и сочувствовать земледельцам, чтобы погода шла нужная…»
Такая разноголосица отражала удивительную «многофасетность» мировоззрения и чувства жизни молодого писателя. В раннем его стихотворении есть строка: «В душе моей движутся толпы…» Этот образ точно выражает умонастроение и состояние сознания Платонова, в особенности до середины 1930-х годов.
Разнонаправленные интеллектуальные и эмоциональные вихри гуляли по просторам этой души и сшибались там, не уничтожая, лишь временно одолевая один другого. Говоря об оценке писателем послереволюционной советской действительности, следует заметить, что Платонов-художник с самого начала был одарен — может быть, это был не дар, а проклятие — двойным зрением. Постигнув, прочувствовав всю горечь и нужду прошлой народной жизни, ее убожество и безнадежность, он раз и навсегда принял социалистическую революцию как единственный способ преобразования мира — и всегда смотрел на реальность через эту призму.
Но владел он и другой оптикой. Платонов ясно и трезво созерцал наличную жизненную материю, конкретные обстоятельства времени и места, различал каждодневные ощущения и настроения отдельных людей, составляющих ту самую народную массу. Эта альтернативная оптика не позволяла ему упускать из виду то, что происходило «на земле», в том числе все нелепое, жестокое, абсурдное, что нес с собой грандиозный социальный эксперимент. И получалось, что писатель видел окружавшую его реальность одновременно в двух — а то и нескольких — разных ракурсах и картины эти даже не чередовались, а перемешивались, создавая самые причудливые конфигурации.
А на это накладывались и более общие антиномии и комплексы: безоговорочная устремленность в будущее — и щемящая тоска по детству, материнскому теплу и защите, жажда воссоединиться с поколениями умерших предков; умозрительная враждебность к полу и всему с ним связанному — и романтическая, мучительная тяга к единственной, раз и навсегда избранной женщине; готовность принять в себя судьбу каждого человека, да и всей природы до последней травинки и былинки — и преклонение перед железным телом и четким алгоритмом машины.
Каким образом личность Платонова сохраняла при этом идентичность, не разрывалась под напором центробежных сил, остается загадкой. Впрочем, в одном из писем жене писатель рассказывал о странном и страшном для него ночном переживании: «Два дня назад я пережил большой ужас. <…> Лежа в постели, я видел, как за столом сидел тоже я и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез. <…> До сих пор я не могу отделаться от этого виде´ния и жуткое предчувствие не оставляет меня». Похоже, что насквозь литературная тема «двойника» проникала в его самосознание, угрожая психическому здоровью.
В 1927 году, когда Платонов писал это письмо, Булгаков не мог бы сказать о себе ничего подобного. Несмотря на пережитые во время революции и Гражданской войны приключения и беды, несмотря на наметившиеся уже проблемы в отношениях с властью, писатель был бодр, полон энергии и оптимизма. Это много позже, почти через десять лет, он впал в тяжелую неврастению, из которой выбрался ценой немалых усилий и серьезного медицинского вмешательства.
Но тогда, в середине и второй половине 1920-х годов, Булгаков буквально ворвался — своей прозой и пьесами — в центр «литературного процесса», а Платонов медленно, но упорно овладевал «предместьями». У него вышли в Москве одна за другой три небольшие книги прозы, содержавшие среди прочего такие его шедевры, как «Епифанские шлюзы» и «Сокровенный человек». Последнюю повесть уместно сопоставить с написанной несколько ранее фантастической сатирой Булгакова «Собачье сердце». Есть между этими столь несхожими произведениями некая тематическая перекличка. В обоих воплощены представления авторов о том, как должна бы выглядеть жизнь в Советской России по завершении «острого периода» революции. Замечу, кстати, что «Сокровенный человек» являет собой «обмирщенную» версию «Чевенгура», где события Гражданской войны и послевоенной жизни, а также мысли и чувства персонажей переведены из созданного авторским воображением мифического хронотопа на реальную почву.
«Собачье сердце» же, напротив, принадлежит области социально-сатирической фантастики, мастером которой Булгаков считался по праву. Он придумал в повести очень яркое допущение, позволившее ему гротескно сфокусировать в одном образе/ситуации многочисленные претензии к итогам октябрьского переворота: пришествие «хама», черни в общественную жизнь, резкое снижение уровня цивилизации, половодье демагогических лозунгов, заменявших реальную работу.
Главная идея повести связана с участью дворняги Шарика, приобщенного экспериментальными усилиями профессора Преображенского к человеческому сообществу и ставшего социально активным гражданином Шариковым. Преображенский — создатель нового Франкенштейна, сохранившего и в человеческой ипостаси вполне собачьи инстинкты и повадки. Он же чуть не становится жертвой своего детища. Профессору удается оперативным путем вернуть пса в «первобытное состояние». Но как вернуть людей от безответственных и беспочвенных мечтаний, от идеологического «хорового пения» к дисциплине, исполнению обязанностей — к своему шестку? Сделать это — в широком смысле — может только государство: «— Городовой! — кричал Филипп Филиппович. — Городовой! <…> Городовой! Это и только это. И совершенно неважно — будет он с бляхой или же в красном кепи. Поставить городового рядом с каждым человеком и заставить этого городового умерить вокальные порывы наших граждан».
Идейный наказ писателя Михаила Булгакова советской власти вполне внятен: восстановить порядок и социальную иерархию, поддерживаемые если не городовым, то милиционером в форме и с винтовкой. Прекратить народную «самодеятельность» в прямом и переносном смысле слова. На этом он был готов с властью помириться.
В «Сокровенном человеке» высвобождение самодеятельности масс — главная тема. Герой повести рабочий Пухов и олицетворяет собой эту раскрепощенную творческую стихию, он — методом проб и ошибок, на ощупь — ищет применение своему опыту, мыслям, навыкам в новой российской реальности, ищет в ней достойное место.
В этой повести тоже есть Шариков — революционный матрос, приятель Пухова. Платоновский Шариков, по социальной — не биологической — природе не слишком отличающийся от Полиграфа Полиграфовича, является, по сути, антиподом этого персонажа. Он — сознательный пролетарий, поднятый волной событий к политической активности, к роли субъекта истории. Он относится к Пухову, «человеку облегченного типа», носителю здравого, иногда дураковатого народного сознания, дружески, несколько покровительственно, поправляя его заносы, стремясь направить его энергию в правильное русло. При этом платоновский Шариков совершенно лишен комчванства и лозунговой мелодекламации.
В финале повести тоже фиксируется некая нормализация (хотя речь идет о 1922 годе): война прекратилась, советская власть упрочилась, работа есть. Пухов чувствует себя если не хозяином жизни, то личностью, с этой жизнью прочно связанной и в то же время самостоятельной. Главный практический итог революции для Платонова — освобождение простого человека от угнетения и подчинения, от бессмыслицы пассивного, инерционного прозябания. Парадокс заключался в том, что реальный ход событий подтверждал скорее прогнозы и чаяния Булгакова.
Тут пора хотя бы коротко коснуться контраста художественных систем двух авторов. По исходному складу дарования Булгаков был скорее бытописателем — зорким, с пластичной лепкой характеров и обстоятельств, умело владеющим деталью, иногда эксцентричной, остраняющей. Но история подняла быт дыбом, обнажила его изнанку, ветхую, изъеденную молью, внесла в обыденную жизнь элемент абсурда, хаоса. И Булгаков, оттачивая и заостряя свой художественный инструментарий, превосходно отобразил это «инобытие быта», соскальзывающего в смешной и жутковатый, порой кровавый карнавал. И в «Белой гвардии», и в повестях и рассказах 1920-х годов писатель сохранял унаследованную от классиков, прежде всего от Тургенева и Толстого, прозрачность языка, ясность и точность тропа, тонкую вариативность интонации, но обогатил свою палитру дозированным гротеском и фантасмагорическим колоритом. Здесь — почти эталонное мастерство работы со словом, экономное, изящное использование изобразительных средств.
Совсем иначе дело обстоит у Платонова. Знаменитый его «неправильный» стиль приводил читателей/критиков в восхищение и негодование, навлекал на него обвинения в графомании или шарлатанстве и удостаивался самых восторженных эпитетов. Платонов словно колдует над словами и своими магическими пассами побуждает их странным образом поворачиваться, наклоняться, так что они начинают раскрывать непривычные свои стороны и грани, оттенки значений, интимные семантические глубины.
Под его пером язык словно разлагается на первоэлементы с последующим их соединением в немыслимые, волнующие и завораживающие конфигурации. Вдохновенное косноязычие писателя и его персонажей обнаруживает скрытые связи между разными сферами бытия, между человеком и окружающей его живой и неживой природой, между прошлым и будущим, жизнью и смертью.
Булгаков любил говорить о себе как о «мистическом писателе». Для такого утверждения имелись основания — и житейско-биографические, и творческие. Много было в его судьбе неожиданностей и многозначительных совпадений, тупиковых ситуаций со счастливым исходом и периодов благополучия и надежд, заканчивавшихся катастрофически. А в прозе и пьесах Булгакова — даже до «Мастера и Маргариты» — полно снов, пограничных состояний сознания, предчувствий и превращений, диковинных встреч и загадочных явлений. Писатель называл свой «Бег» пьесой в восьми снах.
При этом его художественное пространство имеет регулярную перспективу, с четким распределением светотени, со сложной, но в целом внятной нравственной диалектикой. Поведением его героев управляет, конечно, не логика, но естественные мотивы, побуждения, страсти. Это можно сказать и о «Белой гвардии», и о «Собачьем сердце», и о «Днях Турбиных», и о «Беге». Проблематика его — это традиционная для русской литературы проблематика совести, ответственности, колебаний между долгом и чувством, моральными нормами и собственной слабостью.
Платонов, на мой взгляд, в гораздо большей степени заслуживает определения «мистический автор» (об этом писал и Алексей Варламов, автор биографии Платонова в серии «ЖЗЛ»). Все его творчество, пусть и не в одинаковой мере, насыщено визионерскими интуициями и постижениями, проникновениями за поверхность явлений к их реальным или воображенным сущностям. Во многих своих сочинениях он изображает одновременно и эмпирическую ткань жизни, и «духи стихий», носящиеся над ее поверхностью, выявляющие ее, жизни, скрытые интенции. А герои Платонова нередко переживают состояния и душевные трансформации, которые трудно определить иначе чем мистические, — особенно это характерно для «Чевенгура», «Котлована», «Счастливой Москвы».
В «Котловане» писатель с удивительной силой явил многие моменты своего «личностного мифа», выходящего за рамки рациональных представлений. Атмосфера повести насыщена предощущением «конца света». Это проявляется не только в огромном количестве смертей, совершающихся по ходу сюжета. Постоянно повторяется мысль о том, что все взрослое население, на котором лежит печать «империалистического прошлого», обречено на скорое исчезновение и лишь дети смогут войти в коммунистическое завтра.
Но и тема детства, всегда важная для Платонова, здесь особенно прочно сплавляется с темой смерти, с присутствием мертвых среди живых, и этот сплав образует тревожный, даже зловещий фон повествования.
Мистический колорит повести усиливается за счет описаний природы, создающих тягостный, тоскливый фон действия. Самые яркие знаки «конца времен» появляются в повествовании, когда события переносятся в колхоз имени Генеральной Линии. Именно на этой площадке развертываются эпизоды в духе эсхатологических виде´ний Босха, совершаются запредельно мрачные, жестокие чудеса…
Можно сказать, что острая булгаковская повесть «Собачье сердце» при чуть более удачном стечении обстоятельств могла бы быть опубликована — большевистская власть лавировала в те годы по отношению к «регулярной» сатире. «Котлован» с его метафизическим томлением и ужасом смыслоутраты был, конечно, обречен на непечатание.
Взглянем теперь на то, как складывались отношения писателей с советским идеологизированным государством. Из общих соображений исходная ситуация Платонова представляется намного более выигрышной. Он — «социально близкий», энтузиаст революции, в 1920-е годы — непосредственный участник советского строительства, работавший в гуще жизни. Никакого сравнения с Булгаковым, имевшим явно подозрительное происхождение, всегда откровенно высказывавшим свое «неполное соответствие» требованиям и лозунгам революционного момента.
На деле все оказалось сложнее. На долю Булгакову выпало, конечно, немало невзгод и потрясений. «Белая гвардия» не была закончена печатанием — в журнале «Россия» вышли только две из трех частей романа. «Собачье сердце» запретили, и рукопись повести была изъята вместе с дневниками писателя во время обыска в его квартире в 1926 году. Самого Булгакова вызывали на допрос в ОГПУ. Спектакли по его пьесам (кроме «Дней Турбиных») не допускались на сцену или снимались после нескольких представлений. А со стороны авангардно-официозных критиков он подвергался настоящей травле как носитель реакционных, чуть ли не антисоветских взглядов.
Писатель переносил все это стойко и вовсе не пассивно. Он раз за разом возобновлял попытки напечататься, отстаивал свои позиции в столкновениях с реперткомами и всяческими цензурными органами. Он искал, особенно в драматургии, «проходимые» темы и конфликты. Но не позволял себе заискивать, извиняться, извиваться. Он твердо отстаивал право, которое было неотъемлемым для литераторов ХIХ века, тоже работавших в условиях далеко не либеральных: видеть негативные, темные стороны жизни, правдиво их описывать и бичевать хлыстом сатиры. Булгаков вел себя как обыкновенный (производимое им впечатление «обыкновенности» отмечали многие его знакомые) порядочный человек и уважающий себя писатель — правда, в необычное время, когда понятия порядочности и самоуважения сильно видоизменились.
При этом фигура Булгакова была все время на виду у властных инстанций — к добру или худу. Вопросы о том, как поступить с «Собачьим сердцем», с его пьесами, обсуждались на заседаниях Политбюро. Известное обращение писателя к правительству с просьбой о перемене участи было выдержано в тоне почти вызывающем. Булгакову это, однако, не повредило. В то время и «наверху», похоже, еще готовы были оценить смелость, откровенность и некоторую независимость. За границу его не выпустили, зато писатель удостоился знаменитого телефонного разговора со Сталиным.
Дальнейшее известно. Булгаков был «трудоустроен», и в личном плане этот разговор послужил ему чем-то вроде охранной грамоты — громыхание черных «марусь» не тревожило его слух и в годы Большого террора. Но литературная его самореализация по-прежнему оставалась практически нулевой. Попытки опубликовать свою прозу, старую или новую, он практически оставил. А в драматургии продолжал работать, ища выходы на сцену. Для этого Булгаков обращался к истории («Кабала святош»), к фантастике («Адам и Ева», «Блаженство»), к юбилейной пушкинской теме («Пушкин»), к переделкам классики. Да и прежние свои пьесы пробовал «реанимировать». Но все без большого успеха.
Платонов, как известно, тоже был замечен первым человеком государства — и удостоился за повесть «Впрок» высочайшего гнева. А почему? Ничего махрово злопыхательского, тем более антисоветского в этом тексте нет. «Впрок» — по сути, серия очерков о том, как в разных местах по-разному реализуется партийная установка на обобществление сельского хозяйства. Очерки эти оживлены обычными у Платонова лексическими сдвигами, сказовым юмором, едкими зарисовками перегибов и головотяпства на местах, порой с пародийными преувеличениями.
Но у Сталина, человека традиционных вкусов, возникли, очевидно, эстетические разногласия с автором «Впрок» — он не оценил стереоскопическую изобразительную манеру Платонова, его «корявый» язык и самобытную семантику. Отсюда его яростные ремарки на полях журнала, сыгравшие столь важную роль в дальнейшей судьбе писателя.
Разгромная — в духе и стиле времени — критика вынудила Платонова обратиться с покаянным письмом лично к товарищу Сталину. Надо подчеркнуть, что со стороны писателя это была именно попытка объясниться, а не жалоба и не просьба о помиловании. Платонов, конечно, считал, что его бьют чрезмерно — но, по сути, заслуженно. Он в то время, похоже, пребывал в разладе с самим собою, он сетовал на свой непокорный, необузданный дар, все время отклонявшийся от линии на энтузиазм и дисциплину в сторону скептицизма, горькой усмешки, почти юродской иронии.
Платонов хотел быть признан и понят своей страной. Он честно решил подвергнуть себя идеологической перековке, изжить, истребить в своем творчестве то, что объективно шло во вред «социалистическому строительству». Поэтому его обещание в письме вождю создать произведение, «которое бы принесло идеологической и художественной пользы для пролетарского читателя в десять раз больше, чем тот вред», что объективно содержит «Впрок», следует считать вполне искренним.
И в 1930-е годы писатель снова и снова пытался предъявить плоды своей перековки — но получалось это плохо. Роман «Счастливая Москва», над которым он упорно работал несколько лет, так и не был закончен. Писатель стремился создать в нем героико-типический образ молодой современницы, воплощающий лучшие черты нового советского человека и тенденции эпохи. Но что-то не сходится в этой картине, задуманной автором в оптимистическом духе.
Сквозь ткань повествования постоянно просвечивает тягостная идея о несовместимости любого частного успеха, достижения, «исполнения желаний» с устремленностью в будущее, к коммунистическому идеалу. Вокруг этого и вертится вся странная, исполненная метаморфоз и срывов семантика незаконченного романа.
А «Ювенильное море», задуманное, похоже, как некое преодоление тоскливой мистерии «Котлована», вообще оборачивается чередой картин, в которых энтузиазм и пафос героического труда во имя недалекого уже всеобщего счастья вдруг подсвечиваются сполохами гротескного экстремизма и зашкаливающего научно-технического прожектерства. Подводило, подводило Платонова его двойное зрение, не утихала в его сознании битва «диалектических сущностей»…
И позже, когда 1930-е перевалили за свою середину, все по-разному шло у наших героев. Булгаков, утвердив свой быт, найдя счастье с Еленой Сергеевной Шиловской, женщиной, как будто в точности созданной для него, продолжал трудиться во МХАТе над переделками и постановками чужих пьес. Удовлетворения эта работа не приносила. Отраду он мог находить лишь в том, что культурная политика в стране переломилась и прежние его гонители были с позором низвергнуты. Да еще от приемов в американском посольстве, куда его стали приглашать, повеяло на Булгакова нездешними, закордонными комфортом и роскошью.
Но давний телефонный разговор с вождем, вселивший в писателя столько надежд и реально защитивший его от преследований, в итоге оборачивался ядом замедленного действия. Булгакова точили мысли о недоговоренности, о том, что он не сумел адекватно использовать представившуюся возможность. Мечта о продолжении или возобновлении диалога со Сталиным становилась наваждением.
Тут важно подчеркнуть существенную разницу в отношении Булгакова и Платонова к «главному человеку» страны, что отражало их мировоззренческую полярность. Булгаков видел в фигуре Сталина квинтэссенцию властного начала, средоточие силы — и это было намного важнее социальной или идеологической природы этой силы. Писатель по-прежнему сознательно отстранялся от советской «лихорадки буден», от пота, крови и грязи, сопровождавших лихорадку. Но Сталин для него тоже пребывал вне этой чуждой, часто отвратительной повседневности — над нею.
Для Платонова Сталин служил как раз олицетворением грандиозных процессов, разрушительных и созидательных, сотрясавших страну в 1930-е годы. Он воспринимал генсека прежде всего как воплощение духа истории, меняющего судьбы мира. Признать правильность и справедливость всего происходящего в стране писатель не мог — но поверить в Сталина как в некий внеличный разум революции он себя заставил, нередко вкладывая изъявления этой веры в уста персонажей.
Платонов, как и Булгаков, направил Сталину несколько писем (одно из них касалось судьбы его арестованного сына), но прямого отклика не удостоился. Есть, правда, косвенные указания на то, что Сталину судьба писателя, столь жестоко им раскритикованного, не была безразлична. Письмо с объяснениями Платонова по поводу «Впрок» вождь переслал Горькому, поручив ему, очевидно, курировать «исправление» своего корреспондента. Рассказывали, что на встрече с писателями на квартире Горького в 1932 году Сталин интересовался, присутствует ли здесь Платонов…
Однако житейские обстоятельства Платонова оставались трудными и после того, как бойкот с него был де-факто снят. Журнальных публикаций было немного, книга до войны вышла только одна — «Река Потудань». Постоянно нуждавшийся в деньгах, писатель был вынужден устроиться на службу в трест «Росметровес». В этой работе «не по специальности» — снова перекличка с судьбой Булгакова.
Но главное — раз за разом обрушивались на него новые проработочные кампании. Усомнившийся Платонов, все время пытавшийся вернуться в строй и зашагать в ногу, был, очевидно, гораздо более раздражающим объектом, чем раз и навсегда отстранившийся автор «Дней Турбиных».
Булгакова же, гордо замкнувшегося было в «одиночестве вдвоем», вдруг поманил — как раз на исходе Большого террора — призрак смены участи, выхода на личностное общение с вождем, поверх бюрократических барьеров, через сферу творчества. В 1939 году он принялся энергично работать над пьесой «Батум» — о молодом революционере Джугашвили (правда, мысли о такой пьесе появились у Булгакова тремя годами раньше). Это был отклик на разлитый в воздухе социальный заказ — но и выражение сокровенных творческих устремлений. Раскрыть генезис гениальной властной личности — такая задача явно увлекала Булгакова (и это помимо надежды открыть новую страницу в отношениях с менявшим курс государством).
Когда выяснилось, что творческий дар отвергнут, что Сталин отказался быть персонажем произведения Булгакова, это стало для писателя ударом, вконец подорвавшим его жизненные силы.
Каков же итог? В случае Платонова многолетние борения с самим собой, в ходе которых писатель то подчинялся своей титанической творческой природе, то энергично пытался ее обуздать, завершились в конце 1930-х неким умиротворением. Писатель не только за страх, но и за совесть вырабатывал в себе «дисциплину стиля и мысли», преодолевал двойное зрение и органичные для него в прежние годы гротеск и сюрреализм, фантасмагоричность и гиперболизм.
Платонов становился бытописателем — в самом высоком смысле этого определения. Изображаемый им «быт» маловещественен, зато пронизан токами и импульсами реабилитированной души. Место глобальных грез о стремительном и радикальном перерождении человеческой природы занимает у него теперь проникновенный анализ межличностных отношений.
В таких рассказах второй половины 1930-х — 1940-х годов, как «Фро» и «Река Потудань», «Третий сын» и «В прекрасном и яростном мире», «Афродита» и «Возвращение», писатель словно в микроскоп рассматривает повседневную жизнь простых людей с ее заботами, трудностями и радостями, прослеживает подспудное наращивание в веществе этой жизни волокон любви и солидарности.
Но что-то его проза в ходе этой перестройки, конечно, теряла — становилась менее экспрессивной и завораживающей.
А Булгаков ближе к концу жизни двигался в противоположном направлении. Рискну на утверждение: писатель на протяжении почти всего своего пути был прежде всего занят самим собой. Сказано это отнюдь не в упрек. Булгаков следовал почтенной традиции, предполагавшей, что творчество основано на саморефлексии, на анализе своего опыта, на выявлении и преодолении личностных комплексов. Он в своих произведениях разбирался с собственной памятью, совестью, со своими надеждами, иллюзиями, нравственными долгами.
Но в 1930-е годы параллельно внешнему контуру жизни шла упорная работа над «Мастером и Маргаритой». И по ходу этой работы, выраставшей, как и прежде, из сокровенно личного «зерна», писатель выходил за свои рамки, прежде довольно определенные. Из даровитого, мастеровитого прозаика он превращался в мощного и раскованного художника, виртуозно владеющего изобразительными средствами самого широкого диапазона, причастного тайнам, с философским ви`дением, непринужденно охватывающим самые удаленные сферы бытия. В «Мастере и Маргарите» сатира нравов, пронзительная история любви и масштабная нравственно-экзистенциальная притча претворяются в единство особого художественного качества.
Бытует мнение, что Булгаков здесь обеднил, чуть ли не профанировал традиционную религиозную проблематику. По-моему, это совсем не так. Наоборот, он создал в романе удивительно сложную и «трепещущую» смысловую перспективу, многозначную и общезначимую, сохраняющую равновесие между метафизикой и моралью, верой и скептицизмом, между стоическим приятием данностей и надеждой на истину и справедливость. А главное, роман убеждает, что мудрость автора не умозрительна, что она оплачена подлинным и драматичным личностным опытом.
…Итак, две диаметрально противоположные модели взаимодействия человека и художника с экстремальным временем. Одна состоит в яростном отстаивании своего частного жизненного пространства и личностного ядра. Булгаков на протяжении всех этих лет демонстрировал единство мировоззрения и творчества, верность своей натуре, отстранение от актуальных событий, чуждых ему по вектору и духу. Такая позиция вела к серьезным конфликтам с социальным окружением, но была благотворна для Булгакова-художника.
Платонов, напротив, распахивал душу и сознание самым разнообразным внешним влияниям и впечатлениям, пытался вобрать их в себя и творчески претворить. Он словно пытался снять все границы между своей личностью и объемлющим ее миром, вытравить все индивидуальное, чуть ли не раствориться в энергетических потоках эпохи. Самое удивительное, что эта утопическая, саморазрушительная на первый взгляд стратегия в творческом плане тоже оказалась чрезвычайно плодотворной.
В итоге Булгаков прошел сквозь свой «эон», как нож сквозь масло, и явился спустя десятилетия как художник на все времена, к изумлению и восторгу новых поколений читателей. А Платонов — он весь уместился в советском хронотопе, зато предстал будущему как удивительный, ни на что не похожий артефакт, своей причудливой сложностью, парадоксальностью превосходящий и эпоху, что его породила, яркую и яростную.
Никаких выводов сравнительного характера из этого анализа делать не стоит. Достаточно будет и того, что читатели этих строк еще раз обратятся к книгам двух замечательных и столь несхожих авторов, еще раз перечтут удивительные романы их жизней.