Из писем и памяти
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2020
Из писем и памяти
Год тому назад в Лондоне скончался радиожурналист Ефим Славинский, бывший сотрудник русской редакции BBC. С уходом человека, как это всегда бывает, выплывают из памяти связанные с ним события, возникает желание запечатлеть его облик.
«Как обозначить роль и место Славинского в молодой литературной среде 60-х годов города Ленинграда? — спрашивает Наталья Рубинштейн, близко знавшая его с юности. — Стихов он не писал. Ни прозы, ни воспоминаний не оставил. Меж тем, место его было значительно. Ярчайший представитель среды, как бы срез поколения».[1]
Мы познакомились в 1963 году и довольно быстро сдружились. Меня сразу же потянуло к Славику (так его называли). Он совершенно не укладывался в общепринятые правила: жил где придется, делал что хотел, говорил что думал. Его бездомность, безбытность и какая-то удивительная беззаботность вызывали любопытство, а полное безразличие к так называемым «благам» — сочувствие и восхищение.
«В раннюю пору, — вспоминает Н. Рубинштейн, — он шел по жизни в некотором сиянии и даже угаре успеха, особенно успеха у женщин. И еще — он был свободен, свободнее всех, кого я знала: свободен от денег, от благополучия, от семейных вериг, даже от желания славы…»[2]
Модель жизни, которую предлагал Славинский, никому ее не навязывая, была в то время новинкой. Человек, не желающий вписываться в социум, свободный человек в несвободной стране — это будоражило и увлекало умы. Славик был воплощением асоциальности; он воспринимался как наглядное опровержение крылатой ленинской фразы «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Оказалось, что можно. Неприятие системы, в той или иной степени свойственное большинству из нас, он как бы доводил до логического конца, предельно отдаляясь от «общества» и «государства». Его поведение и манера невольно связывались с представлением о битниках, о которых мы знали лишь понаслышке, главным образом благодаря Керуаку и Аллену Гинзбергу, скудно проникавшим сквозь железный занавес. Битники стали появляться и в нашей среде; образцом битника был неподражаемый Хвост.[3] Были и другие — об этой ленинградской богемной субкультуре («второй культуре») рассказала недавно Татьяна Никольская.[4] Впрочем, окружение Славинского было довольно пестрым. Одни действительно жили беспорядочно, нигде не учились и не работали, ежедневно встречались друг с другом, выпивали, покуривали, «ловили кайф»… Другие же, и я в том числе, старательно учились и готовили себя к жизни вполне «социальной».
Славик дружил и с теми и с другими, тем более что между этими группами не было перегородок. Однако он заметно выделялся в этой среде начитанностью, широтой взглядов, литературным вкусом. И конечно, знанием языков, по крайней мере английского. Он был более образован и, можно, не преувеличивая, сказать, интеллигентен, чем его окружение (хотя и другие ленинградские битники, при всей своей «анархичности», не чуждались изящной словесности, что-то писали, и подчас талантливо).
Вскоре после нашего знакомства он поступил на английское отделение филфака, где учился в течение последующих пяти лет. Порой мне казалось, что филфак нужен ему скорее как прикрытие. Он жил не студенческой, а своей собственной жизнью, в кругу своих интересов и многообразных знакомств, а в университете лишь числился: нехотя посещал занятия, а экзамены и зачеты сдавал скорее по необходимости, нежели из интереса к предмету.
Вскоре у нас появились общие друзья-иностранцы, главным образом слависты, приезжавшие в СССР по линии так называемого «научно-культурного обмена» (одно из порождений «оттепели»). Мы быстро находили с ними точки соприкосновения: язык, литература, политика. Некоторые из этих связей, например с итальянскими друзьями, растянулись на долгие годы. Впрочем, в наших головах была тогда не столько Италия, сколько Америка — страна джаза и битников, превосходной современной прозы и, казалось, подлинной свободы. Нашим любимцем был Билл (Уильям, Вильям) Чалзма[5], не раз приезжавший в 1960-е годы (впервые — в 1964 году). Билл писал диссертацию об акмеистах и составлял антологию их стихов. Мы помогали ему чем могли, знакомили с участниками и очевидцами «серебряного века» (я упросил даже академика Жирмунского поделиться своими воспоминаниями, и Виктор Максимович, разговорившись, в течение двух часов повествовал Биллу и мне о Гумилеве, Мандельштаме, Зенкевиче…). Другим был Джордж Гибиан, американский профессор, автор книги «Интервал свободы» (о советской литературе в эпоху «оттепели»).[6] Мы часами сидели в комнате Славинского, пили водку и виски и рассуждали о русской и западноевропейской литературе, цитировали на память английские стихи: Йейтса, Эллиота, Одена, не говоря уже о русских поэтах… Иностранцы взирали на нас не без удивления. Для нас же это было естественно: вся интеллектуальная атмосфера 1960-х годов была насыщена поэзией.
Славинский был обаятелен (сейчас бы сказали: харизматичен); он обладал даром очаровывать, убеждать, «влиять»; умел утешать, был ласков и даже нежен. При этом откровенен, зачастую резок в суждениях, в меру ироничен. Беседа с ним доставляла удовольствие. Он открыл для меня американских писателей, совершенно неизвестных тогда в России: Джеймса Болдуина, Филипа Рота, Нормана Мейлера, Генри Миллера… Славик не просто читал их — он жил в мире современной американской прозы, купаясь в языке и вдохновляясь страной языка. «Он досконально знал современную американскую литературу, — подтверждает Билл Чалзма, — и благодаря этому он смог воссоздать, подобно археологу с богатым воображением, удивительно точный образ американской жизни и литературы».[7]
Мы подолгу обсуждали с ним каждого автора. Но в особенности я благодарен ему за Лоренса Даррелла, английского писателя, которым мы оба увлеклись не на шутку. Через Билла и других славистов мы получили все четыре книги нашумевшего «Александрийского квартета», читали их и перечитывали, взахлеб обсуждая запутанные отношения героев и погружаясь в описанный Дарреллом экзотический греко-арабский мир, проникнутый ароматами Востока и утонченной эротикой, — изменчивый и подвижный, лежащий по ту сторону буржуазной добропорядочности, выстроенный по закону «относительности». Очарование этими книгами — «Жюстин», «Валтасар», «Маунтолив», «Клеа» — не отпускало нас в течение нескольких лет. Я перевел главу из «Валтасара» и, пытаясь привлечь внимание к Дарреллу, читал ее публично на устном переводческом альманахе в ленинградском Доме писателя; позднее написал статью о новом романе Даррелла «Тунк», отчасти продолжавшем александрийскую тетралогию (статья осталась в машинописи). Славик тоже пытался изложить на бумаге свои мысли о Даррелле, но, сколько помню, так ничего и не сочинил. Он вообще не слишком тяготел к письменному столу, и, наверное, лучшая часть его наследия — письма, которые он писал и любил писать. Они говорят о нем больше, чем могли бы сказать написанные «всерьез» тексты.
Мы много спорили, иногда даже ссорились, но тут же мирились. Поссориться с ним было трудно: Славик был человек мягкий и мирный, не склонный к конфликтам. Некоторые даже упрекали его в безволии. Читатель публикуемых ниже писем увидит и поймет наши разногласия.
Эти письма, сохранившиеся в моем архиве, — отголосок нашей дружбы в 1960-е годы. Они достоверно передают облик Славинского, его манеру, стилистику и лексику. Первое из них относится к сентябрю1964 года. Славинский возвращался с целины, где работал в составе студенческого отряда ЛГУ, и, желая навестить родных, заехал ненадолго в Киев.
Письма публикуются с изъятиями, сделанными главным образом в отношении лиц, ныне здравствующих. Общеизвестные имена не комментируются. Написание дат унифицировано.
Киев,
1 сентября 1964
Мой милый, дорогой,
хоть я и буквально на днях вылетаю в Питер, — не могу, тем не менее, отказать себе в удовольствии поблагодарить тебя за восхитительное твое письмо. Оно нагнало меня уже в Киеве. И такова, вероятно, сила твоего высокого эпистолярного слога; глагол твой, вероятно, так обжигает сердца даже через грубую материю конвертов; и любопытство человеческое столь неисчерпаемо, — в общем, послание твое прибыло распечатанным, и довольно грубо. Это, впрочем, не омрачило ни на миг чистой радости, с которой… и т. д. Действительно, чудное письмо! Вспомнил Мандельштама «К немецкой речи»:
Я вспоминаю немца-офицера,
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была Церера.[8]
Академическая шагистика, однако, отразилась в твоем письме далеко не в лучшем виде. Заполнив две страницы in 8°, виноват, in 4°, ты ухитрился ничего дельного не сообщить. Чему тебя учат Боссюэт, Паскаль, Пруст? И если действительно допустить, что стиль — это человек?.. Мне, ты должен был бы знать, банальнейший фактик дороже самой изысканной метафизики, ибо, снимая неопределенность, дает основание и простор моей фантазии; да и благороднейшее из назначений чтения не в том ли состоит, чтобы возбуждать и направлять воображение благосклонного читателя? А в благосклонности моей можешь ли ты сомневаться? Но довольно об этом.
Как обстояло на целине, ты представляешь. Жизнь здоровая, растительная и скучноватая. Потом пришла телеграмма, умер дед, бабка очень заболела (я вырос у нее, а не у матери), и меня отпустили восвояси. До Москвы добирался зайцем — сначала на товарняках, потом в мягком вагоне, — в рекордно короткий срок: двое суток. В Москве торчал у Гены Айги[9], проводил время очень изящно. Потом Киев, дожди, яблоки, больная бабка. Лето, как видишь, сложилось так, что для возвышенных медитаций не было ни времени, ни охоты. С низменными страстями еще хуже: никакой конъюнктуры; хотя я вообще легко переношу воздержание, но вот все-таки два месяца уже, и я начал слегка нервничать. «But the blackest is the berry, the thickest comes the juice».[10] В Киеве единственная отрада — Володя Зуев и его жена[11], в их доме только, среди хлама и книг, и пустых бутылок, чувствую себя, как в Питере. Пьем все время только «Фетяску», чудное молдавское пойло. Зуев медитирует непрерывно, замечательный человек, йога и аутентичный битник, а его красавица-жена — прелесть и ангел с потрясающим тактом и бездной нежности.
Все лето читал IV-й т<ом> Пруста[12] и еще Сенанкура[13], Державина и Достоевского. Сие благородное чтение вознесло меня на такие высоты, что падение, вероятно, будет ужасным. Надо бы подстелить соломки. Будь добр, нажми там[14] и постарайся достать Миллера[15], а? <…>
Большая часть сохранившихся у меня писем относится к лету 1965 года, когда он снова был в Киеве, договорившись в библиотеке Академии наук о прохождении «производственной практики».
Киев,
22 июля 1965
We lay together in that narrow bed…
L. Durrell. Justine[16]
Милый, милый!
Ругай меня, как умеешь, — конечно же, я свинья, что не написал первый, как того требуют приличия и традиции и как я, впрочем, и намеревался сделать на днях, клянусь тебе. Но тем приятнее было читать твое письмо — от сознания, что оно не заслужено, не причитается мне, а просто — нечаянная радость. Оно мне сразу подняло градус. <…>
Дела мои такие: живу у бабки, которая больна, но поправляется, хожу на практику в библиотеку А<кадемии> Н<аук>, где занимаюсь всякой чепухой, в три часа дня отрываюсь оттуда на пляж (обгорел, как и следовало ожидать), а по вечерам сижу дома. Никакой, как видишь, пищи уму и игры чувств, если не читать того, что прочел залпом «Quartet»[17] и теперь знаю точно, кто, с кем и когда. Эпиграф же, честное слово, не актуален: это я ткнул наугад сию минуту, — как гадают по книгам, знаешь. Неплохо получилось, а? Не знаю только, отнести это к незабвенному прошлому или к сомнительному будущему.<…>
При фронтальном чтении Даррел[18] еще лучше. Все стало на места и вращается вокруг общего центра, как ему, Даррелу, и хотелось. А сейчас я взялся за «Labyrinth»[19] и боюсь признаться, что он мне не нравится. Это немного лучше Хаксли, но в том же ключе (фу, ненавистный оборот!), — ну, в той же традиции. Абсолютная объективизация и экспериментаторство (не стилевое, а так). Экспериментальная ситуация (пауки в банке).
Но об этом обо всем после. А сейчас жутко хочу спать. Завтра допишу, если что-нибудь приснится. Жму лапы.
Е. С.
23 июля 1965
Была открытка от Вилли[20] — из Чехословакии, куда он съездил на один день. Прилагаю небольшую библиографию по Даррелу и Миллеру. Из этих двух списков в библиотеке, в которой я сейчас прохожу практику, ничего нет. <…>
Киев,
31 июля 1965
If it were only a misunderstanding…
L. Durrell. Justine[21]
Милый,
называю тебя, как та твоя пресловутая анонимная корреспондентка, но уж все равно.
Спасибо за открытку. Что ты там церемонишься с письмами Герти?[22] Чепуха это все, парень. Возьми их с собой в деревню (вложив в томик Рильке, а Рильке в «Swissair»[23], а «Swissair» на плечо, и айда!), читай на здоровье. И вообще пей молоко, собирай грибы и ни о чем не думай, не заводись, поживи вне регламента и обязательств чести, службы и интриги хоть месяц. Вот как я сейчас — совершенно вегетативно. То есть, я хотел сказать, вегетариански. Ну, сойдет. <…>
Было длинное письмо от Willy[24], на которое никак не соберусь ответить — обленился предельно.
Вчера, наконец, увидел «Рокко и его братья».[25] Этот фильм меня перевернул и разбередил — убийственный фильм. Понял, что живу в летаргии, и только такие сильнодействующие средства встряхивают иногда. Но об этом мы еще будем разговаривать.
Моя практика в библиотеке закончилась сегодня — т. е. на неделю раньше срока. Милые люди — они меня не особенно загружали.
В дополнение к библиографии: Baxter, Anette Kar. Henry Miller: expatriate. University of Pittsburgh Press, 1961.
На сем кончаю. Жду подробного отчета о мыслях, проделках и наблюдениях.
God bless you & and yours ever most affectionately.[26]
E. C.
Киев,
11 августа 1965
На эти златистые пижмы
Роскошные[27] волосы выжми.
В. Хлебников[28]
Деревня Малая Пачковка[29]
Ему приснилась в эту ночь,
Сметана, яйца и морковка,
И председателева дочь.
Г. Горбовский[30] <…>[31]
Милый,
не было под рукой Даррела, отсюда эти безумные эпиграфы. Спасибо за письмо, дорогой. С ужасом и тоской констатирую, что писать мне не о чем. Не двигаюсь ни во времени, ни в пространстве. О тяготении духовного к иррациональному тоже ничего толкового не могу сообщить — за полным отсутствием первого. Провожу время в грубых удовольствиях сна, еды и купанья. Намедни был на легкоатлетическом матче СССР — США, завтра иду на футбол. Лень меня заела, эссе о Дарреле не подвигается. Прости меня, грешного. Потолстел и загорел. Хронически небрит. Вот и все, милый. Не стоит сюда приезжать. Умрешь от скуки и от жары. И я тоже больше в Киев не ездок.
Личная просьба: когда, вернувшись в Питер, услышишь, что где-то сдается хата, забивай для меня. (И для себя, разумеется.) Условие: как можно ближе к университету.
Было письмо от Вилли и Барбары[32], открытка из Венеции от Анны[33] и открытка из Милана от Фаусто[34]: «Always remembering you».[35] Ну-ну…
Должна выйти книжка стихов Наймана[36], лови ее. И для меня тоже. Мы все приглашены в конце августа на свадьбу Тани Никольской.[37] Может, там и увидимся?
Умерла Вигдорова[38], но ты уже, наверное, об этом знаешь. Мрачное лето какое-то, неопределенное. У меня предчувствие, что осень и зима будут бурные.
Я стал совершенно не контактен, молчалив и скучен. Просто не знаю, что же дальше-то будет.
Привет Лариске и Люде.[39] Поменьше их слушай. А правда ли, что Глеб Семеныч хороший поэт?[40] По нему этого не скажешь. Да я, впрочем, ни строчки не читал.
На сем кончаю, целую в лобик. «Волы на пастбище, и золотая лень из тростника извлечь богатство целой ноты».[41] Жара такая, что лень дышать. Завидую Мейлаху[42], который по слухам отвалил к белым медведям.[43] «Отгородившись от забот шестой главою от Матфея».[44] Надеюсь, не зазимует на льдине. «У юнги Майкла стиснутые зубы».[45] Уф!
Твой вечно Е. С.
Киев,
18 августа 1965
We use each other as weapons
to torture those whom we most love.
The Quartet[46]
Милый,
peccavi, peccavi![47] Я так и не написал ни строчки обещанного эссе о Дарреле. Непостижимо, но факт. Обленился вконец, письмо в полторы страницы требует гигантского напряжения воли. Отругай меня, пожалуйста, как следует.
За открытку спасибо. Не понял я, правда, к чему относится это «be ready»[48] — ко мне, к тебе или к субъекту наших предполагаемых конфиденциальных бесед. Ох уж мне эти разговоры. Ну-ну.
Моя нынешняя жизнь так же бедна событиями, как твоя. Утешение, что Зуев и его жена Галка вернулись, наконец, в Киев и я целые дни торчу у них. Мы целый день варим кофе и спорим, кому вертеть мельницу, иногда случается выпивка, а по вечерам гуляем. Погода вшивая, никак не могу загореть. <…>
На это письмо ты еще успеешь ответить, если не поленишься. И заодно пришли мне достоверный адрес Л. Берг[49] (sic!), хочу ей написать, ей сейчас очень худо, а тебя прошу не думать и не говорить о ней плохо — for a while[50], во всяком случае.
На сем жму лапу, целую и проч.
Твой Е. С.
Следующее письмо я получил от него из поселка Поляны (Выборгский район Ленинградской области), где студенты-филологи ЛГУ трудились на совхозном поле, собирая картошку:
24 сентября 1965
Мой дорогой,
спасибо за привет и приятную новость; хотелось бы знать точнее, что это за глава.[51] С удовольствием сообщаю, что нас обещают отпустить 29-го, — значит, вечером жди меня, вернее, моего звонка. С хатой у меня накололось кое-что, но первую ночь придется провести у тебя — если Лидия Владимировна[52] еще не вернулась. Ладно?
И еще: прости мне внезапный отъезд. Я вдруг захандрил, закручинился, испугался чего-то и рванул. Бывает. Привет Герти. Мысленно непрерывно пишу ей и ее воображаемой подруге. Eine ganze Reihe von junge<n> Deutschen…[53]
Целую щечку. Жди меня.
Твой Е. С.
Летом 1966 года он снова отдыхал в Киеве. В публикуемом ниже письме речь идет об Ирине Кёрк (Kirk), американской писательнице русского происхождения[54], профессоре Коннектикутского университета. Славинский познакомился с ней через Билла Чалзма во время ее предыдущего визита в Ленинград весной 1965-го. К сожалению, не могу вспомнить, как и где состоялась (и состоялась ли) моя встреча с Ириной в августе 1966 года и кто был тот «гарвардский историк», о котором упоминает Славинский.
<Киев,>
29 июля 1966
Дорогой,
не знаю, застанет ли это тебя дома. Поэтому буду краток и деловит. А дело такое: миссис Кирк будет в Питере с 11 до 18 августа — сконтачь с ней, пожалуйста, она очень славная. Будет тебе звонить. Постараюсь быть в Питере в это же время — не ручаюсь — как получится. Будь внимателен (с ней) и осторожен (сам) — за ней идет неотрывная секуха.[55] Предупреди Гену.[56]
Ирина сейчас здесь, видимся по вечерам. С ней 30 college-boys & girls — славные, наивные ребята. Тебе интересно было бы поговорить с одним из них — историком из Гарварда. Ирина очень хочет видеть Нину[57] — пожалуйста, сделай что-нибудь. Я понятия не имею, где она. <…>
Старичок! Ну, ладно — надеюсь, скоро увижу тебя в добром здравии, веселого и хипешливого. Из наших общих знакомых привет Лариске[58], если увидишь.
Жму лапы.
С.
Летом 1967 года Славинский отдыхал в Литве, откуда писал мне несколько раз и просил, в частности, уточнить адрес Рейнов (Жени и Гали), которых собирался навестить. Выяснив адрес, я сразу же написал ему, и он ответил:
22 июля 1967
Дорогой Кот!
Спасибо за оперативность и деловое письмо. Я был очень рад. Хотя тут произошло некоторое недоразумение. Речь шла о том, чтобы заехать к Рейнам[59] в гости, а не зависнуть у них. Остановиться тут можно на любом хуторе, на сеновале etc. На Рейнов я вовсе не рассчитывал в этом смысле да у них еще ребенок, да там еще Ефимовы[60]… нет. А просто навестить их по дороге в Вильнюс. Но теперь, понимаешь, стало вдруг неясно, поедем ли мы в Вильнюс и вообще тронемся ли мы с места — так мы тут заторчали на безлюдье в лесу. Такой кайф, старик. Ни души кругом и полное безделье. Тоня-то[61] еще время от времени занимается английским, а я вообще обленился и торчу целый день у воды, а вечерами в лесу. Вот когда хочу получить от тебя большое письмо. Интересно было бы, например, выяснить следующее: Киркегор различает три уровня существования — эстетический, этический и религиозный. В какой связи это находится с твоим делением человеческого опыта на три уровня? Прости меня, примитивного человека, за то, что придерживаюсь наивной дихотомии и различаю всего два уровня: энергетический и информационный.
Зима предстоит жуткая. Диплом о Киплинге. С хатой никаких перспектив. 80 р. долгов. И так далее. Но сейчас об этом как-то не думается.
Привет всем общим знакомым, кого увидишь.
Напиши просто так, если не поленишься.
Твой Е. С.
P. S. Буду здесь, вероятно, до 10/VIII.
Жизнь Славика круто переломилась 1 июня 1969 года. Ранним утром сотрудники ленинградского УВД нагрянули к нему с обыском (он и Тоня снимали комнату на Съездовской линии). Явились и ко мне на улицу Желябова. Обыск длился приблизительно шесть часов; изымали таблетки, рецепты, лекарства. А заодно записные книжки и, разумеется, «литературу». В сохранившемся у меня протоколе обыска значатся тома сочинений Ахматовой и Мандельштама, изданные в 1960-е годы в США, и длинный перечень американских и западногерманских журналов («New Yorker», «Time», «Newsweek», «Evergreen», «Express», «Spiegel», «Harper», «Playboy» и др.). Есть в протоколе и такие записи: «Вырезка из газеты № 2649 от 24 августа 1967 года, от руки дописано „Русская мысль“, озаглавлено „Стихи автора «Колымских рассказов»“, автор статьи Георгий Адамович». Или: «Лист бумаги с записью на английском языке от 25 апреля — Москва, начинается словами „Дорогой Костя“, заканчивается словами „Наилучшие пожелания Тони“» (записка от американского приятеля). Или: «Долгоиграющие пластинки иностранного производства в количестве 19 штук» (в основном — джаз).
Такие же обыски проходили в то утро еще у десятка общих знакомых; все были задержаны и доставлены на Литейный, 4. После многочасового ожидания меня вызвали к следователю, задавшему несколько вопросов: о моем знакомстве со Славинским, о наркотиках («Употребляете или нет?»). Под вечер меня отпустили, как и всех остальных. Оставлен под стражей был один Славинский.
Следствие продолжалось в течение трех месяцев. Вызывали и допрашивали почти всех, с кем когда-либо встречался Славинский (видимо, по записной книжке). В приговоре Смольнинского районного суда от 29 сентября 1969 года (судья Федосеева) перечислены двадцать с лишним «фигурантов» — все они были якобы посетителями «притона». Меня вызывали на допросы раза два или три. В особенности интересовались американцами («Где и когда встречались с Тони Филипсом?»[62] и т. п.). Проскальзывали и открытые угрозы («Как можно с такой памятью учиться в аспирантуре?»).
А потом был суд. Славинского судили вместе с его двоюродным братом Шурой Биргером, инженером, работавшим в Средней Азии, откуда он в 1967 году привез Славику из Узбекистана, согласно обвинительному заключению, «около 200 граммов наркотического вещества гашиша». Славинского приговорили по двум статьям УК РСФСР: 224-й ч. 1-й (хранение и сбыт) и 226-й (содержание притона) к четырем годам ИТК «без высылки и конфискации имущества» (неудивительно — ведь имущества как такового и не было); Шура Биргер получил два года. А наш друг Билл Чалзма, находившийся в то время в Ленинграде и поначалу притянутый к «делу Славинского», был выслан из СССР — раз и навсегда.
Эта история породила в московско-ленинградских кругах немало досужих домыслов. Некоторые осуждали Славинского. Мол, зачем курил анашу. Зачем встречался с американцами. Да еще нигде не работал! Не понимал, что ли, где живет! Вот и допрыгался! Другие, более прозорливые, рассуждали иначе: «Дело-то наверняка шитое, раз американцы замешаны! Ясно, что анашу подкинули!»
Оба мнения требуют корректировки. Осуждать Славинского за его независимый образ мыслей или «тунеядство» — глупо и постыдно. А обелять или делать из него невинную жертву — бессмысленно. Да, он «баловался», потому что был целиком захвачен этим мощным поветрием 1960-х годов. И если бы он не увлекся наркотиками (скорее, впрочем, идейно), то не был бы тем «аутентичным битником», каким мы его знали. Славик искренне верил, что психоделическое состояние — источник творческого вдохновения и духовного подъема. И конечно, никто не подбрасывал ему анашу — этот метод в те годы еще не вошел в практику милиции и спецслужб, да это, по сути, и не требовалось, поскольку хранение, согласно действовавшему тогда законодательству, не являлось уголовным преступлением и никак не каралось.
«Уловка» и, не боюсь сказать, фальсификация этого дела заключались в другом. Формулировки обеих статей, по которым привлекли и осудили Славинского, были настолько неопределенными, что любой суд мог толковать их по своему усмотрению. Разумеется, Славинский не занимался «сбытом», если понимать под этим словом то, что оно в действительности означает: продажа, нелегальная торговля, незаконное распространение… Но советско-российское законодательство включало и включает в это понятие также безвозмездное дарение. По этой логике, раскурив «баш» и передавая его соседу, Славинский уже одним этим жестом совершал уголовное преступление. И следствие и суд изображали каждый такой эпизод именно как «сбыт». На самом деле Славинский был бессребреник — не брал и не мог брать денег! В приговоре, однако, сказано: «За деньги и безвозмездно». Этот пункт обвинения и приговора, в моем понимании, сфальсифицирован.
Столь же произвольно толковалось и ключевое понятие другой статьи, по которой был осужден Славинский, — содержание притона. Слова эти, лишенные коммерческого содержания, вообще теряют всяческий смысл. Вероятно, поэтому суд любой ценой силился доказать корыстные намерения подсудимого. Этому, увы, способствовал и сам Славинский, менявший свои показания. «Подсудимый Славинский, — читаем в тексте приговора, — на предварительном следствии в предъявленном ему обвинении признал себя виновным полностью, в судебном заседании <…> признал себя виновным частично».
Другими словами, судили предвзято и пристрастно — обычное дело в советском судопроизводстве. Ложь, игра, подмена понятий — все это без труда обнаруживается при анализе сохранившихся документов, даже самом поверхностном.
Однако наркотики представляли собой лишь вершину айсберга. Главное в этом деле составлял его скрытый, глубинный пласт, который обнаружился не сразу, и только люди постарше, на собственном опыте постигшие, как работает система, да кое-кто из нашего круга, не страдавший наивностью, могли безошибочно угадать истинные пружины запущенного правового механизма.
Нет никаких сомнений в том, что дело Славинского затевалось и готовилось в недрах ленинградского КГБ. Никакая милиция, никакая партийная инстанция не взяли бы на себя ответственность за уголовное дело, в котором фигурировали граждане США. Никакая другая организация, кроме КГБ, не могла дать ход делу, имевшему столь очевидную идеологическую подоплеку, — ведь, согласно официальной версии, никакой наркомании в Советском Союзе не было и в помине. Суть дела заключалась в «контактах» (с американцами) и «литературе» (стихи «непризнанных» поэтов, самиздат, тамиздат и т. д.).
Спустя много лет я прочитал следующее:
«В 1967 г. Азадовский попал в поле зрения органов КГБ как лицо, поддерживающее контакты с иностранцами, подозреваемыми в принадлежности к спецслужбам противника, и в том же году взят в разработку по ДГОР[63] „Переправа“ с окраской „антисоветская агитация и пропаганда“. В ходе работы по ДГОР было установлено, что Азадовский и его близкая связь Славинский на протяжении ряда лет передавали иностранцам произведения „непризнанных“ ленинградских поэтов и в устной форме — клеветническую информацию о происходящих в СССР событиях. От иностранцев они получали идеологически ущербную литературу, которую распространяли среди своего окружения».[64]
Дело разворачивалось с расчетом на громкий общественный резонанс: предстояло не только осудить наркомана, но и публично заклеймить его окружение, продемонстрировать нравственное падение кучки «интеллектуалов», вроде бы знающих иностранные языки, читающих западную литературу (с особой охотой — американскую!), ведущих между собой глубокомысленные беседы, а в действительности… жалких подражателей «американскому образу жизни», курителей гашиша, завсегдатаев наркопритона, выклянчивающих у американцев сигареты и виски.
Выступавший в процессе прокурор Зайцев особенно напирал на эту сторону дела. Обращаясь к суду, он вновь и вновь подчеркивал, что «дело тут не только в наркотиках». В его речи проскальзывали и такие выражения, как «растление молодежи» (это инкриминировалось и американцам и подсудимому), «нравственные отщепенцы» (обо всех нас) и т. п.
А поскольку любой общественный резонанс начинался в то время с газетной статьи, то она была тут же и подготовлена. Вычурно озаглавленная «„Интеллектуальные авантюры“… над бездной», она предназначалась для «Ленинградской правды», но… так и не появилась ни в одной из ленинградских газет. Чья рука ее остановила? По какой причине? Неизвестно. Не установлен и ее автор, укрывшийся за псевдонимом И. Иванов.
Можно предположить, что ленинградские власти не захотели во всеуслышание признавать, что в городе Ленина сложилась «ущербная» группа молодых людей, поглядывающих на Запад да еще «покуривающих». Такой казус был, по-видимому, нежелателен, особенно в преддверии ленинского юбилея (сто лет со дня рождения). А может быть, сказалась и общеполитическая ситуация: советское руководство предпочитало в тот период не осложнять отношений с американцами.
Процитируем отдельные пассажи статьи Иванова, проясняющие подспудный, политический смысл этого, казалось бы, обычного уголовного дела:
«В процессе расследования сотрудниками УВД был допрошен в качестве свидетеля находившийся в Ленинграде в научной командировке профессор Огайского университета (США) Вильям Чалсма. Так как причастность В. Чалсма к посещениям притона и употреблению наркотиков была доказана следствием, то сей господин в соответствии с советскими законами был выдворен с территории нашей страны. Два других американца — профессор Колумбийского университета Антони Филлипс и профессор Корнельского университета Джордж Гибиан также были причастны к этому делу, но они успели к началу расследования покинуть Ленинград. Эти господа объявлены в Советском Союзе нежелательными лицами».
А вот впечатления «журналиста» о самом Славинском. Посетив его в ленинградских «Крестах», он изобразил осужденного в фельетонно-советском стиле, предвзято и развязно (впрочем, не без претензии на объективность):
«В кругу своих знакомых Славинский слыл „интеллектуалом“. Не желая писать о нем с чужих слов, автор этих строк провел со Славинским с глазу на глаз почти три часа в тюремной камере в беседе с целью высечь из него хоть искру интеллекта. Искры не было. В студенческие годы Славинский проявил неплохие способности к языкам. Он изрядно начитан. Но он удивительно безволен, бесхребетен. Все, что он говорит, надергано из книг, статей, брошюр. Даже повествуя о своей жизни, пытаясь оправдать свою преступную деятельность, он совершенно неспособен подняться над чужой мыслью».
И наконец, об окружении Славинского, то есть о нас, «интеллектуальных авантюристах», балансирующих «над бездной»:
«Люди, которых засосал притон Славинского, казалось, не понимали, что они каждый день ходили над пропастью. Паника в среде „интеллектуальных авантюристов“ поднялась после ареста Славинского. Они наивно убеждали один другого: „Молчать! Ничего не говорить следователю! Держаться!“ Но в следственном управлении УВД выкладывали все, что знали, беспощадно топя и пиная друг друга».
Последняя фраза — откровенная ложь, придуманная для того, чтобы разом опорочить круг друзей и знакомых Славинского. На самом деле все двадцать с лишним человек, которых допрашивали в Большом доме, держались стойко, сохраняли достоинство и не «кололись». Никто никого не «топил» и не «пинал» (разве что дознавателю удавалось «разговорить» кого-либо хитро поставленным вопросом).
Мое имя упоминалось в этой статье дважды, зато отсутствовало в основном абзаце, содержавшем, так сказать, резюме:
«Суд не вынес по делу частных определений. И тем не менее институты, где учились эти люди, <…> должны сделать для себя выводы, проанализировать недостатки и слабости в постановке воспитательной работы».[65]
Педагогический институт им. А. И. Герцена, где я заканчивал в то время аспирантуру, не замедлил «сделать для себя выводы»: я был отчислен и вынужден искать работу. Не устроившись в Ленинграде, уехал в Петрозаводск, где работал четыре с лишним года преподавателем иностранных языков в Карельском педагогическом институте. Со Славинским мы в те годы не переписывались. Я узнавал о нем от наших общих друзей, которым он продолжал писать; жаль, если эти письма не сохранились, — Славик колоритно живописал лагерный быт.
Славинский пробыл на зоне недолго. Отбыв треть назначенного срока, он был освобожден условно-досрочно и направлен на «стройки народного хозяйства» — в Новокузнецк, где работал бетонщиком. А в 1971 году освободился подчистую, не без труда прописался во Владимире и стал появляться в Москве и Ленинграде. Жить было негде, а найти работу (в советском понимании слова) он не слишком и рвался. Да и куда он мог устроиться — разве что сторожем или разнорабочим!.. Появились новые знакомства, а затем и планы, связанные с отъездом на Запад. Неостановимо поднималась «третья волна», и заманчивая перспектива «начать с нуля» все сильнее овладевала умами соотечественников.
В начале 1972 года, будучи в Москве, я познакомил Славика с художницей и режиссером Наталией Червинской. Они подружились, часто встречались и подолгу беседовали. В письме ко мне от 15—16 февраля 1972 года Наташа рассказывала:
«Вы даже не подозреваете, что оставили мне тут наследство. А именно — Вашего друга, которого привели ко мне обедать. Он звонит чуть не каждый день, приносит книжки, мы совершаем многочасовые прогулки по Москве и разговариваем бесконечно. <…>
Он все время порывается говорить о Вас, а я старательно ухожу от этой темы. <…> Но он-то такой человек, который беседует о том, о чем хочет. Поэтому все же говорит о Вас и, надо сказать, не говорил бы лучше, если бы Вы специально нанимали его за деньги для этого занятия. Даже цитировал по поводу Вас стихи:
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была Церера… <…>
Еще Ваш друг сказал о Вас (единственный более или менее отрицательный отзыв), что Вы думаете не о том, как спасти душу, а о работе. Я не стала с ним об том спорить, хотя я уверена, что труд это и есть спасение души <…>.
Еще он много рассказывает о своем прежнем увлечении, любимом занятии — как это назвать? Упоминаются Бодлер и де Квинси».
В августе 1972 года Славик прислал мне открытку из Москвы (с обратным адресом Анатолия Наймана):
<…> Жду-умоляю подробного письма от тебя. На адрес Толи, и сейчас же. Не поленись, Киса. Умоляю. Durrell’a послал Юре Клейнеру, т. к. боюсь, что ты уже в Петрозаводске. Дорогой, прости, что я все так тяну, запаздываю etc. — все эти дни был занят сам знаешь чем. Eh bien[66]… Не суди меня строго, а сию минуту изложи все, что тебе известно о Тоне и от нее. Ciao. Г<абриелла>[67] улетает сегодня, велит кланяться. Жду письма. Твой Е. С.
Выполнив его просьбу, я получил следующее послание:
<Москва>
6 сентября <1972>
Дорогой! Спасибо за толковое письмо. Значит, я правильно делал, что не писал и не звонил Тоне последние два месяца. Жаль, что ты уже не застанешь меня в Москве. На днях поеду в Киев. Никакой гарантии, что меня там пропишут, но хоть повидаю стариков. Ну, что же — в октябре свидимся в Питере. Дорогой, не могу понять и принять всерьез совет «менять мировоззрение». Нет у меня такового, а если бы было, то оно не носки, а категория нравственная, следовательно, о каком обмене, на чтó менять, etc., etc., etc., — не буду залезать в эмпиреи, не до того, но ты и сам знаешь все мои увертки и возражения. Чувствую Божий мизинец на затылке, сочувствие и реальную помощь десятка человек (в т<ом> ч<исле> твою) — и этого предостаточно. Поверь, я не самый несчастный человек на планете. Найди-ка мне лучше покупателя на словарь слэнга. Грешно отдавать такую книгу за 30 р. Пусть Юра[68] позвонит Кириллу Влад<имировичу>[69], что ли… Деньги мне высылать не надо, а придержите к моему приезду. В общем, позвони Юре. Шесть строк стихов в твоем письме — чýдные, во-первых, потому, что их всего шесть, во-вторых, по парадоксальности суждения.[70] Найман спросил, чьи, и я ответил, что, по-видимому, твои, но слишком хороши для тебя, тогда он сказал, что они были бы еще лучше, если бы пятая строчка выглядела так: «и жизнь каким-то боком или роком», — живее, что ли. Кстати, Толя и Галя[71] тебе кланяются и велят передать, чтобы ты непременно зашел к ним, когда будешь в Москве, непременно. Помнить они тебя помнят и очень тепло вспоминают, так что не миндальничай.
На сем закругляюсь, хотя рассказать есть о чем. Но уж при встрече. Скажем, на днях Аида[72] устроила soirée[73] Худякова[74], на коем тот читал свою не то трансвестицию, не то перевод «Гамлета» под названием «Лаэртид». Местами смешно, местами просто блестяще — и абсолютно неинтересно, хотя из всех присутствующих я был как раз наиболее подкован и понимал, чего это стоит и как это ловко и пронзительно. Худяков, конечно, гений («Я вернул Шекспиру смысл»), и мне, современнику, не суждено его понять.
В Москве прохладно, дивно. Видел Лизку Берг, проездом с юга, она все так же ветрена, но мила. Не поумнела. Видел Женю Рейна, провели с ним хороший ностальгический вечер.
Ну, друже, — до встречи, теперь уже скорой.
Твой Е. С.
Решившись в конце концов покинуть отечество, Славинский начал утомительную процедуру сбора документов; в 1973 году он подал заявление в ОВИР и вскоре получил отказ, затем второй. Его фамилия попала в списки советских «отказников», и на Западе началась кампания в его поддержку (тогда-то и выступил верный друг Чалзма, пытаясь привлечь внимание американцев к судьбе Славинского). Но власти не стали его задерживать. Разрешение на выезд было получено, и Славик благополучно приземлился в Вене. Это было, если не ошибаюсь, весной 1974 года.
Последнее в моем архиве письмо Славинского — открытка из Рима от 4 июня 1976 года с видом Колизея:
Чертков[75] в Вене, доволен. Я в Риме, счастлив. И намерен торчать до упора. ХИАС[76] не знает, куда меня приткнуть (в Израиль я наотрез отказываюсь), но халтурки подкидывают. Шура[77] приехал мрачный и, как я его ни умолял, снял хату в Остии, забил на Рим и греется на пляже. <…> Только что официант отказался разменять нам десятку (т. е. 10 000 лир), потому что она подклеена скотчем. Я ему сказал пару теплых итальянских слов. Житуха!
Вскоре он оставил Италию, перебравшись в Лондон, где прожил более сорока лет и где живут теперь его дети и внуки — «аутентичные» лондонцы.
Уголовное дело Славинского вскоре забылось, однако живо напомнило о себе одиннадцать лет спустя — в то самое утро, когда в мою квартиру ввалились сотрудники 15-го отдела ГУВД (отдел по борьбе с наркотиками), и капитан милиции Арцибушев предъявил мне подписанное прокурором постановление, в котором было сказано: «…произвести обыск и выемку». Стало ясно, в каком направлении задумано и будет раскручиваться «дело Азадовского». Так оно и вышло. Пакетик с анашой был обнаружен на полке с книгами уже через полчаса после начала обыска. Замаячила все та же 224-я статья, претерпевшая за эти годы серьезные изменения: «хранение», пусть даже «без цели сбыта», превратилось в уголовно наказуемое деяние. И в тот же день, уже в категории задержанного, я услышал от следователя, что, оказывается, хорошо известен ленинградской милиции как участник давнего процесса, связанного со сбытом наркотиков.
А спустя два с половиной месяца, при закрытии дела, я обнаружил в нем машинопись той самой статьи с пометой: «Из „Ленинградской правды“». Не упомянутая ни в одном из официальных документов, она все же сыграла — в контексте моей последующей многолетней тяжбы с «органами» — немаловажную роль. Любой советский судья или прокурор в надзорной инстанции, наткнувшись на статью Иванова, мигом понимал, что «дело тут не только в наркотиках».
Мы встретились после долгой разлуки в июле 1990 года во время моей первой поездки в Англию. Вместе провели целый день. Славик знакомил меня с Лондоном, водил по историческим местам и, конечно, пабам. Говорили о «наркотиках», столь причудливо соединивших наши судьбы, о несостоявшейся статье в «Ленинградской правде». Я спросил: «Кто был тот журналист, который приходил к тебе в камеру? Как его звали?» — «Не знаю, — ответил Славинский, — да он вроде и не представился». Говорили, как обычно, о новейшей литературе, но ни один из нас не вспомнил о Даррелле: время изменило наши вкусы и пристрастия. Был еще один чудный лондонский вечер — ужин с общими друзьями. А затем жизнь безжалостно развела нас, и больше не удалось свидеться.
— — —
1. Рубинштейн Н. Памяти друга // Памяти Ефима Славинского — коллеги, диссидента, полиглота, друга Бродского // https:/www.bbc.com/russian/features-49340242.
2. Там же.
3. Алексей Львович Хвостенко (1940—2004).
4. Никольская Т. Ранний Бродский. К истории посвящений и взаимовлияний // Звезда. 2018. № 5. С. 23—28.
5. Ховард Уильям Чалзма (Тьялсма) (Howard William Chalsma (Tjalsma)) — преподавал в Огайском, затем в Корнеллском университетах; в 1970-е подготовил — совместно с Ю. П. Иваском и под его руководством — книгу «Антология петербургской поэзии эпохи акмеизма» (Мюнхен, 1973); затем другую — «Вне России. Антология эмигрантской поэзии. 1917—1975» (Мюнхен, 1979); перевел на английский «Москва — Петушки» В. Ерофеева (1992). Писал воспоминания, оставшиеся, по-видимому, незавершенными. Позднее отошел от занятий славистикой. Автор краткого очерка, посвященного Славинскому (Сhalsma H. W. On Efim Slavinsky // The Amercan Poetry Review. 1974. Vol. 3. № 3 (May — June). P. 71).
6. Gibian G. The Interval of Freedom: The Soviet Literature During the Thaw, 1954—1957. Minneapolis, 1960.
7. Chalsma H. W. On Efim Slavinsky. P. 71.
8. Это стихотворение Мандельштама написано и впервые опубликовано в 1932.
9. Геннадий Николаевич Айги (наст. фамилия Лисин; 1934—2006).
10. Неточно приведенная английская поговорка «The blacker is the berry, the sweeter is the juice» («Чем темнее ягода, тем слаще сок»).
11. Владимир Зуев — сценарист. Окончил Высшие кинематографические курсы в Москве. «Он был последним хиппи Киева» (из электронного письма А. Е. Парниса от 6 марта 2020). Жена — Галина.
12. В четвертом томе Собрания сочинений М. Пруста (Л., 1938) был напечатан роман «Содом и Гоморра» (перевод А. В. Федорова и Н. П. Суриной) — последняя из опубликованных тогда на русском частей эпопеи «В поисках утраченного времени».
13. Этьен де Сенанкур (1770—1846) — французский писатель. Славинский читал его роман «Оберман», изданный в русском переводе в 1963 (перевод К. Хенкина).
14. То есть через западных славистов.
15. Имеется в виду Генри Миллер.
16. «Мы лежали вместе в той узкой кровати…» Л. Даррелл. «Жюстин» (англ.).
17. Имеется в виду «Александрийский квартет» Даррелла.
18. Cлавинский писал «Даррел» (с одним «л»).
19. Имеется в виду ранний роман Л. Даррелла «The Dark Labyrinth» (1947).
20. Билл Чалзма.
21. «Если бы это было просто недоразумение…» Л. Даррелл. «Жюстин» (англ.).
22. Наша общая знакомая (ФРГ). Речь идет, видимо, о письмах, предназначенных для Славинского, но отправленных по моему ленинградскому адресу.
23. Имеется в виду дорожная сумка с надписью «Swissair» (швейцарская авиакомпания).
24. Билл Чалзма.
25. Итало-французский фильм Л. Висконти (1960).
26. Да благословит любящий Господь тебя и твоих близких (англ.).
27. У Хлебникова — «Росистые».
28. Из стихотворения В. Хлебникова «Словарь цветов» (1913).
29. Деревня близ г. Печоры недалеко от Свято-Успенского Псково-Печерского монастыря; ныне — микрорайон Печор. Я отдыхал в Малой Пачковке летом 1965.
30. Славинский цитирует, изменив первую строчку, четыре строки из стихотворения Г. Горбовского «У павильона „Пиво-воды“…» (начало 1960-х), ставшего популярной песней. У Горбовского: «Деревня Старая Ольховка».
31. Опущены трудновоспроизводимые шуточные эпиграфы Славинского якобы из Эвклида и Л. Стерна.
32. Имеются в виду Билл Чалзма и его жена Барбара.
33. Анна Дони (род. в 1940) — итальянская славистка.
34. Фаусто Мальковати (род. в 1940) — итальянский славист.
35. Всегда помню о тебе (англ.).
36. Книги стихов А. Наймана в те годы не появилось.
37. В августе 1965 в Москве праздновалась свадьба Татьяны Львовны Никольской (род. в 1945) с Леонидом Натановичем Чертковым (1933—2000).
38. Фрида Абрамовна Вигдорова (1915—1965).
39. Имеются в виду Лариса Гиршевна Волохонская (род. в 1945) и Людмила Яковлевна Комм (1936—2013), отдыхавшие летом 1965 вместе со мной в Печорах.
40. Имеется в виду Глеб Сергеевич Семенов (1918—1982).
41. Из стихотворения О. Мандельштама «Равноденствие» (1914).
42. Михаил Борисович Мейлах (род. в 1945).
43. Летом 1965 М. Мейлах совершил поездку на о. Врангеля.
44. Неточная цитата из стихотворения Б. Пастернака «Бальзак» (1927). У Пастернака: «Он оградится от забот…»
45. Обыграна строчка из популярной песни «Юнга Билл» («На корабле матросы ходят хмуро…»). Правильно: «У юнги Билла стиснутые зубы…»
46. «Мы друг для друга словно орудия пытки, терзающие тех, кого мы любим больше всего». «Квартет» (англ.). Фраза из «Александрийского квартета» Л. Даррелла.
47. Грешен, грешен! (лат.).
48. Приготовиться (англ.).
49. Елизавета Валентиновна Берг (Кирпичникова; 1947—2020).
50. Какое-то время (англ.).
51. Видимо, я сообщил Славинскому, что перевел главу из романа Даррелла «Валтасар».
52. Л. В. Азадовская (1904—1984).
53. Толпа молодых немцев (нем.).
54. Ирина Кёрк (урожд. Кунина; 1926—1992).
55. Слежка, установленная КГБ за Ириной Кёрк и другими американцами (в частности, Биллом Чалзма), подробно описана ею в письме, отправленном в США спустя несколько дней после их совместного визита к Ахматовой в Комарово (14 мая 1965):
«В то утро Билл пришел в „Асторию“ (он живет в „Октябрьской“) бледноватый и сказал, что за ним следят. За ним следил человек в гостинице и на улице, но, кажется, потом потеряли его. Сдав ключи дежурной и спускаясь по лестнице, я обернулась и увидела, что она снимает трубку. <…> Затем, когда мы вышли, человек в коричневом плаще пошел за нами. Обычно они носят серые дождевики, но в этом году это коричневые. Он прошел за нами до угла, мы остановились, он тоже, я быстро обернулась, и он уставился в стенку (до чего нужно быть наивным!). Тогда мы с Биллом решили взяться за руки и изобразить, что мы ужасно интересуемся друг дружкой и только с этой целью, и больше ни с какой, прибыли в Ленинград. Мы расслабленно пошли в Исаакиевский собор, демонстрируя, как мы фотографируем его, потом мы гуляли вокруг него в маленьком парке рядом. Человек вернулся в гостиницу. <…> Мы, однако, хотели в этом убедиться и провели несколько часов, покупая книги и навестив букинистов, затем пошли в Пушкинский Дом и недолго пробыли там. Наконец, когда мы уверились, что остались одни, тут же кинулись на Финляндский вокзал и взяли билеты до Зеленогорска» (цит. по: Тименчик Р. Последний поэт. Анна Ахматова в 1960-е годы. Изд. 2-е, испр. и расшир. Т. 1. Иерусалим; М., 2014. С. 425, 426).
Вероятно, об этой «секухе», глубоко ее впечатлившей, Ирина и сообщила Славинскому в Киеве в июле 1966.
56. Геннадий Григорьевич Шмаков (1940—1988).
57. Нина Ильинична Серман (в замужестве Стависская; род. в 1944).
58. Имеется в виду Л. Волохонская (см. примеч. 39).
59. Имеются в виду Евгений Борисович Рейн (род. в 1935) и его первая жена Галина Михайловна Наринская.
60. Игорь Маркович Ефимов (1937–2020) и Марина Михайловна Ефимова (урожд. Рачко; род. в 1937).
61. Антонина Константиновна Курочкина (в замужестве Славинская; 1946—2008) — жена Славинского.
62. Американский математик, профессор Университета Стоуни-Брук.
63. ДГОР — дело групповой оперативной разработки.
64. Дружинин П. А. Идеология и филология. Дело Константина Азадовского. М., 2016. С. 410.
65. Статья опубликована по копии из моего личного архива в кн.: Дружинин П. А. Идеология и филология. С. 89—92.
66. Ладно (фр.).
67. Габриелла Скьяффино.
68. Юрий Александрович Клейнер (род. в 1946).
69. К. В. Косцинский (1915—1984).
70. Финальные строки одного из моих стихотворений того времени:
И только Время — поезд ниоткуда —
несется вспять, без грохота и гуда,
и если сесть на этот поезд, то
он привезет меня к моим истокам
и жизнь, оборотившаяся роком,
вернется в изначальное Ничто.
71. Анатолий Генрихович Найман (род. в 1936) и Галина Наринская (см. примеч. 59).
72. Аида Моисеевна Хмелева (урожд. Топешкина; род. в 1936).
73. Вечер (фр.).
74. Генрих Федорович Худяков (1930—2019).
75. Имеется в виду Л. Чертков (см. примеч. 37).
76. Hebrew Immigrant Aid Society (HIAS) — благотворительная организация для помощи еврейским беженцам; создана в 1881.
77. Александр Григорьевич Биргер (род. в 1938) — двоюродный брат Славинского, осужденный по тому же делу. Впоследствии эмигрировал.