«Зулейха» Гузель Яхиной: книга, фильм
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2020
…Нет, оно никуда от нас не исчезло. Не выветрилось, не испарилось, не отъехало в несусветные дали. А как бы того хотелось (не всем, конечно)!.. Как бы это славно было, можно сказать, в полном соответствии с духом дня: позабыть разом нашу родную, донельзя печальную историю — и шумно-весело праздновать амнезию.
Ан нет. Своей «Зулейхой», вышедшей уже пять лет тому назад, Гузель Яхина словно выстрелила прямиком в сегодняшний день. Об этом недвусмысленно говорит прежде всего уникальная для нынешнего времени популярность книги; а уж что касается экранизации, сказать прямо, не слишком удачной, чем-то она да вызвана… Может быть, желанием перенаправить сюжет в более приемлемое русло? Очевидно, книга, а следом за ней так или иначе фильм разбудили крепко задремавшую историческую память…
Да, «Зулейха открывает глаза» (речь прежде всего о романе) — про 1930-е страшные годы и коллективизацию, которую уже никто вживую не помнит, а кому бы про нее помнить надо, тот скорей застрелится, чем на это пойдет, — но она и про наше с вами сегодня, и не только потому, что большинство наших соотечественников как раз и есть потомки уцелевших тогда крестьян и несут в генетической памяти то, что забыть невозможно. Впрочем, тут можно залезть в дебри истории далеко и сказать, что не только крестьян. Наш народонаселенческий коктейль в ходе исторического эксперимента довольно сильно «переболтало», по выражению Бенедикта Сарнова.
Но совесть — она все-таки понятие не социологическое и с цифрами и математическими выкладками в ладу не всегда. Возьмет себе и проснется нежданно-негаданно, а ты гадай — откуда ее всколыхнуло да почему…
«Зулейха» написана про сегодняшний день в такой же мере, как про вчерашний. Потому что говорит о том, как сама жизнь, словно корни деревьев под асфальтом, ломает тот мертвый камень, под который ее загнала злая воля истории, и прорастает-таки вверх, пусть искривленная и поломанная. Какой бы тяжелой, подчас невыносимой потом ни виделась, она все-таки жизнь, ей выкарабкиваться, тянуться к солнцу наподобие растений — даже из-под земли.
Итак, «Зулейха открывает глаза». Роман о раскулачивании татарской деревни, шире — всей тогдашней России, поскольку несчастную Зулейху, неграмотную и забитую крестьянку, с трудом изъясняющуюся по-русски, везут в теплушке вместе с тьмой крестьян со всей воистину необъятной (и, хочется сказать, неисчерпаемой) страны неведомо ей куда. Однако черпали-черпали из нее человеческий материал кто только мог, словно живой кровью питались, — да, похоже, едва ли не вычерпали… В романе они едут и едут в скотских вагонах, вповалку, справляя нужду на глазах у всех в просверленные в полу дырки, мучаясь от стыда, от грязи, отвратительных запахов, от нескончаемого голода, от страха за своих ребятишек и стариков, предчувствуя их неизбежную гибель, изредка пытаясь сбежать хоть куда из этого земного ада, но неизменно погибая, — многодетные крестьяне, татарские муллы с женами и чадами, петербургско-ленинградские интеллигенты, ученые, врачи, художники… И снова — крестьяне и крестьяне, вагон за вагоном, состав за составом.
Глядеть в эту даль поездов и путей, бегущих сквозь роман, — нестерпимо.
И Гузель Яхина, знающая эту жизнь и этот быт исключительно по чужим рассказам, воспоминаниям бабушки, угодившей в мясорубку коллективизации в семилетнем возрасте, правду — страшней некуда — не подслащает. Да и чем ее подсластить? Если отбросить идеологический, несомненно, преступный вздор, который старшему поколению вдалбливали с пеленок, вроде сказок о прогрессивном характере так называемой революции в деревне, о поднятии целины, совершенно непонятно какой, ибо поднимали земли тысячекратно вспаханные, о якобы естественном для индустриального века «раскрестьянивании», — так картина откроется такая… Дантов ад померкнет.
И гадай: то ли это был сознательный, каким-то дьяволом придуманный план изничтожения страны путем прямого убийства ее вековых кормильцев, то ли взыграли в народе самоубийственные инстинкты, то ли отозвались в злодейскую эту эпоху какие-то черты, прежде в нем дремавшие, но, как говорится, до поры до времени.
Вот на этом последнем тезисе мы и остановимся. Вглядимся в него попристальней. Тем паче что Гузель Яхина как раз и дала нам в своем романе возможность это сделать, пусть на пространстве совсем небольшом. Небольшом, зато — очень ярком. Потому что правдивом.
Отдадим писательнице должное: она правдива по-настоящему, то есть беспощадно, особенно в первой части книги, той самой, где действие разворачивается в крестьянском доме, — еще до всех ужасов так называемой коллективизации. Еще не нагрянули к Муртазе, пожилому мужу Зулейхи, «красноордынцы» — так, всех скопом, она называет тех, кто уже вдоволь пограбил их дома в прошлом. «У этих лиц, — вспоминается ей, — было много имен, одно другого непонятнее и страшнее: хлебная монополия, продразверстка, реквизиция, продналог, большевики, продотряды, Красная армия, советская власть, губЧК, комсомольцы, ГПУ, коммунисты, уполномоченные…» Неграмотная Зулейха лучше своего мужа понимает, что все эти банды, каким заковыристым словом их ни назови, мазаны одним миром и потому называться должны именем тоже одним. Девять лет прошло со времени последнего ограбления деревни в 1921 году, уже успели крестьяне хоть мало-мальски, да вздохнуть, а главное — нарастить жирку на своих отощавших боках, и на́ тебе — жди новых налетов… Еще тихо-мирно в богатом — по крестьянским меркам — доме Муртазы; еще ходит он по пятницам, как привык к тому десятилетиями, в мечеть; еще жива и столетняя его мать, которую Зулейха именует про себя Упырихой — за всю ее ползучую злобность, которой нет конца и края.
Вообще тихо и внешне спокойно в этой глухой татарской деревне Юлбаш. И дом Муртазы в ней — один из нескольких десятков мирных и тихих домов. Где снаружи все вроде бы гладко и пристойно, а поди загляни под его крышу — так от тишины и мира его и следов не останется.
Этот мир внутри избы поистине страшен и дик. Для Муртазы Валиева его бессловесная жена, с которой он за те три дня, что мы видим их жизнь, не сказал и двух слов, — обычная рабыня, которую он взял за молодость ее и бесконечную покорность еще пятнадцатилетней и которую за человека не считал никогда, ни в какие времена, даже самые для их семьи тяжкие. Четырех крошечных дочерей похоронила Зулейха, едва успев поцеловать каждую из них, только-только родившуюся, и теперь ищет, чем бы задобрить дух кладбища, чтобы он, дух, присмотрел за могилами, где покоится вместе с дочерями и ее бесконечная, невысказанная к ним любовь. С утра до ночи, не успевая присесть и оглянуться, трудится Зулейха по всему их обширному дому: и корову надо подоить, и корм домашней скотине задать, и еды на семью сготовить, и дом прибрать, и баню для свекрови истопить — одной воды натаскать двадцать ведер, и за дровами в лес с мужем съездить, и мужа ублажить, и спину собственную ему безропотно подставить — для побоев…
Ладно еще, что дело происходит в лютый мороз, а то бы ходить ей вдобавок к домашним трудам с серпом в поле от зари до зари.
Тут в общем-то все равно, татарская ли женщина-страдалица перед нами или крестьянка русская из некрасовского скорбного анапеста. Мусульманка Зулейха верует, естественно, в Аллаха, а с ним вместе и в самых разнообразных духов: духов дома, кладбища и даже, много позже, телячьего вагона; ну так и русским крестьянам их вера во Христа и Божественную Троицу вовсе не мешала со всей искренностью религиозной (с ощутимой примесью язычества) души веровать в домовых, кикимор, леших и водяных, а также сглаз и порчу. И трудятся они, эти крестьянские женщины, даже не до седьмого пота, а покуда не свалятся мертвыми.
Русскому, а вместе с ним и татарскому, и удмуртскому, и марийскому, и коми, и любому другому крестьянству именно тогда пришел конец, растянувшийся, правда, на десятилетия.
Впрочем, про это говорено-переговорено не одну тысячу раз. Сейчас скажем о том, что неимоверная тягота крестьянской жизни упиралась вовсе не в одну только физическую тяжесть бесконечного труда, каковая не миновала ни одной страны мира. Физическая — она есть везде, и устранить ее все ж таки проще, нежели тяжесть другую, сугубо моральную.
Обесчеловечивание, обесценивание жизни — вот как именуется этот нескончаемый, веками наблюдавшийся гнет, тот, что и вызвал наружу воистину дьявольские силы, те, что дремали во глубине России и выпили-таки из нее соки — вместе с теплом и жаром самого ее существования.
Тут что говорить: государство наше благословенное всегда знало, за какую ниточку потянуть из разношерстного и многоцветного народного клубка. На какие, как говорится, клавиши нажать. Какие народные черты выпестовать, поощрить и всемерно развить, а какие — угробить.
Какое отношение эти рассуждения имеют к роману Гюзели Яхиной и — у́же — к жизни ее Зулейхи? Самое прямое. Для могучего Муртазы его жена, мать его умерших детей, как уже говорилось, не человек. Скорее нечто вроде коровы, лошади или гусей, которым дозволяется жить, покуда от них есть польза и прибыль. А нет — пойдут под нож, и жалеть их — такая же нелепость, как жалеть Зулейху. Умрет она — и Муртаза, как жена его про это знает, тотчас же найдет ей замену, благо хозяйство у него крепкое, дом изрядный, сам он — мужик сильный, несмотря на годы и неоднократное перетряхивание его дома многочисленными «красноордынцами».
Это, кстати, отлично понимает и сама Зулейха. Но тем не менее никакого злого чувства к мужу не питает. Напротив — почитает его и благодарит. Не позволил ей замерзнуть в лесу, вернулся за ней, вытащил из снежного плена за руку — а ведь мог бы оставить в нем замерзать, и уже спустя день никто про нее и не вспомнил бы… Только-только вернулся из далекой Казани, отдохнуть не успел и уже взялся за работу — что и говорить, хороший хозяин, отличный муж. И бьет ее хоть и частенько, но все-таки не до смерти. Да что она может понимать, в самом-то деле? Баба, слабая, мелкая («мелкокостная», «жидкокровная», словом, «мокрая курица» — называет ее Упыриха), даже детей не смогла на свете удержать, ничтожная, ткни в нее покрепче сильным своим пальцем — и не будет ее…
Упырихина злобность, бесконечная и вроде бы труднообъяснимая, — несомненное следствие такого же унижения этой несчастной старухи, того самого унижения, что пронизывало, как нож, века существования российского народа. Вот и Упырихе доставалось с самой ее молодости: и работала она как вол, и мужем своим бита была без счета сколько раз, и девятерых детей, умерших от голода еще за десятилетия до всяких советских экспроприаций, похоронила — в годины голода, что трепали во все времена страну…
Что еще, какие другие качества, кроме душевной грубости и нередкой озлобленности, воспитывала эта жестокая до крайности жизнь? Не щадящая никого — ни слабых, ни стариков, ни женщин, ни детей? А как насчет доброты, благостности, кротости, всепрощенчества — любимых черт наших народолюбцев, которые они тщательно выискивали в народной гуще и поэтически как бы приподнимали над реальностью? Сознаемся честно: этих привлекательных черт в жизни настоящей, не книжной, не вымечтанной, было все-таки куда как меньше, чем всем нам бы так пламенно хотелось. Недобрая была у нас жизнь не в таком уж далеком прошлом, неласковая, беспощадная — к слабым и зависимым прежде всего.
Она и отыгралась по полной, как говорится, программе. Зло породило зло — причем куда более страшное, нежели то, из которого первоначально вышло.
В романе Гюзели Яхиной воочию, пусть на совсем небольшой площадке, обнажилась своим краешком питательная почва деспотизма и всепоглощающего гнета.
Мне кажется, эта горчайшая нота — контрапункт всего романа. Критика возмущена: где, спрашивается, Некрасов, где великие печальники народные, где, наконец, уважение к нему, народу, нескончаемому труженику, нашему кормильцу и страдальцу, перед которым мы все в неоплатном долгу?
Не кончится, видно, у нас никогда эта странная, стародавняя и абсолютно бесплодная традиция — закрывать глаза на то, что в привычную картину никак не влезает. Что сопротивляется ей и нарушает размеренный ход устоявшихся суждений.
Гузель Яхина чутьем настоящего художника, знающего и понимающего жизнь, угадывает, насколько тут все сложно, как глубоко ранена, как сильно повреждена наша история, как тянут ее в разные стороны самые разнообразные силы.. Тут нет и, разумеется, быть не может решения окончательного, одного-единственного; тут, за какой кончик ни возьмись, любой отзовется болью, страхом, неизбежными потерями, а то и ужасом.
Да, в романе погибает вовсе не маленькая и слабая, в чем душа держится, Зулейха, а сильный и могучий Муртаза, застреленный «красноордынцем» Игнатовым. Вроде бы не сбылось предсказание Упырихи: «Мы с Муртазой всех вас переживем, мы — крепкого корня и от хорошего дерева растем». Умрет и она, оставшаяся в разоренным доме, а Муртаза уже мертв: не кидайся с топором на законного представителя власти, учись власть уважать, даже если она приходит к тебе в дом и тащит себе все, что ты заработал по́том своим и кровью! Власть — она мощная, всесильная. Тем более когда в одной руке у нее мандат на грабеж, то бишь революционная теория, в которой ошибок нет и быть не может, а в другой — маузер.
Кто кого победит в этой неравной борьбе — понятно.
Муртаза убит, и, надо думать, «красноордынцы» порешили не его одного, а всех, кто встал им поперек дороги. Деревня Юлбаш большая, богатая, можно вволю попировать на чужом дворе, покуда не настанет очередь подставлять под топор собственные головы. И это в романе отражено тоже: пусть не самого Игнатова затянет в машину репрессий, но его ближайшего друга, оставшегося в Казани, но и это куда как поучительно: кровавое колесо уже не остановить. Оно катится и набирает обороты, все быстрей и неотвратимей. «Красноордынцы» ведь тоже плоть от плоти и кость от кости народа, никто не забрасывал в Юлбаш или любую другую деревню каких-нибудь иноземцев.
Боже сохрани подумать, будто историю нашу, даже во имя правды, следует красить исключительно черной краской. Однокрасочной жизнь не бывает никогда, даже в самые печальные времена. Иван Киреевский написал когда-то: «…под громким вращением общественных колес таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все…» Вслушаемся в это: от которой зависит все.
В романе Гузели Яхиной нет картин жизни деревни Юлбаш вроде бы благословенных дореволюционных лет (хотя не писал, что ли, о страшноватой сельский жизни Чехов в тех же «Мужиках» — о господстве в деревне «богатых и сильных», захвативших, сказано там, «все»), нет и сцен из эпохи революции и Гражданской войны. Но они, эти опустошительные, разорительные годы, следствием которых и стала коллективизация, все равно угадываются. Достаточно написано классиками, к примеру Буниным, о разграбленных и сожженных десятилетием раньше помещичьих имениях, о том, что вовсе не одни бедняки рванулись приумножать собственные богатства; о том, как, легко отринув совесть и нравственный закон, бросился народ на чужое и какую жестокость при этом проявил.
Позволю себе процитировать две фразы историка С. П. Мельгунова из его книги «Красный террор в России», написанной еще в 1923-м, стало быть, до коллективизации: «Нельзя пролить более человеческой крови, чем это сделали большевики; нельзя себе представить более циничной формы, чем та, в которую облечен большевистский террор. Это система, нашедшая своих идеологов; это система планомерного проведения в жизнь насилия, это такой открытый апофеоз убийства, как орудия власти, до которого не доходила еще никогда ни одна власть в мире».
…А теперь немного о фильме Егора Анашкина, первой, юлбашской его части. Романная интрига в ней, несомненно, облегчена. Муртаза страшноват, но не более того. Вполне ощутим пунктир, которым передана вся эта краткая, в романе глубокая, история. Получается хорошая, красочная иллюстрация — хоть используй в качестве живых картинок. Зулейха крадется по дому, стараясь идти тихонько-тихонько, чтобы не услышала свекровь; Зулейха едет в санях вместе с огромным Муртазой; Зулейху бросают в сани, увозящие ее из дома… Книга прочтена добросовестно, придраться вроде бы не к чему, только вот главное-то в этих картинках просмотрено или уж очень сильно завуалировано.
Отыграется еще нашему киноискусству затопившая его сериальность вкупе с гламурностью — весьма опасная киноинфекция, не слабее иного вируса. Она, как в данном случае и произошло, превращает по законам любого сериала трагедию, о которой криком кричит роман, в легковесную, довольно изящную сказку с неизменно благополучным концом: зритель требует, зритель хочет, зритель привык лежать не диване… Он, в конце концов, жаждет законного отдыха и имеет право требовать придвинуть искусство к себе, к своему дивану. Последние кадры экранизации мало того что являются калькой с лучшего советского фильма 1950-х «Летят журавли», но еще и извращают его историческую сущность: у Калатозова показано праздничное возвращение победителей из Берлина, тем самым еще ярче освещающее трагедию героини. У Анашкина же изображена такая же ликующая встреча на вокзале возвращающихся… из ссылки, что противоречит исторической правде полностью: возвращались из мест заключения потихоньку, без каких-либо фанфар.
Но, к счастью, книга все-таки существует и проблемы, мимо которых грациозно проскочил фильм, из поля зрения не упускает.
…Зулейха, как ей предписала власть, несколько дней назад прикончившая ее мужа, едет и едет в гигантском эшелоне, что пересекает чуть ли не всю страну. Кого он только не вмещает, этот эшелон, коих виднеются в романе десятки: и интеллигенцию, и сотни тысяч крестьян, и массу священников самых разных конфессий, и тех, кто просто власти «не показался» и потому должен исчезнуть с глаз долой; словом, это как бы микрокосм целой страны. Именно здесь, подчеркну — в романе, не в фильме, будто воочию видишь, как по этим жилам вытекает из него сама жизнь, как высасывается из организма его живая кровь… Ленинградский художник; дама «из бывших» в шляпке с пером, владеющая французским, как русским; ее муж, бывший ученый — биолог и агроном; полусумасшедший немец — профессор медицины, с трудом понимающий (или все-таки не понимающий?), где он находится и куда его везут; крестьянин — отец огромного семейства, с женой и многочисленными детьми, которые умирают один за другим, а самый старший, двенадцатилетний, погибает от пули при попытке бежать; блатной урка — тоже обитающий в скотском вагоне, ибо жизнь уж так переболтала наш разнесчастный коктейль…
Всем им, кому посчастливилось остаться в живых и не погибнуть от голода, болезней, жуткого холода в эшелоне, не утонуть на Ангаре вместе с баржей, утащившей на дно сотни несчастных, запертых в трюмах и тщетно моливших Бога и людей о помощи, — всем им, чудом выжившим, суждено построить на далекой холодной реке поселок «спецпереселенцев». Будто сами они, своей охотой, как в столыпинские времена, взяли да решили переселиться в далекую Сибирь. Поселок впоследствии назовут Семрук. И жить в нем Зулейхе суждено, видимо, до конца ее дней. Хотя действие романа заканчивается в 1946-м, а то, что ждет нашу страну в целом и спецпереселенцев в частности в этот голодный год и во все последующие, мало для кого менее тяжкие, мы знаем.
Прямо на голой земле, при свете костра, еле дыша от слабости, Зулейха родит своего сына Юзуфа, цель и смысл ее жизни. Носит потом его, новорожденного, привязанным к собственному телу: как иначе его уберечь, как согреть?.. Умудряясь и сама кормиться чем бог пошлет, и кроху накормить, и даже ходить в тайгу в поисках пропитания… Все-таки не суждено было погибнуть роду Муртазы Валиева, заступились за него какие-то высшие силы… Или именно в его, Юзуфа, жизнь и вложены автором надежды на то, что не все еще потеряно в этом злом и холодном мире? Недаром своего выросшего пятнадцатилетнего Юзуфа, талантливого художника, Зулейха отправляет на утлой лодчонке, одного, в далекий и страшноватый для нее Ленинград — прямиком в неведомое будущее.
Тем и кончается роман.
Тут снова ненадолго заглянем в экранное его бытие, в частности в ту часть сериала, действие которой разворачивается на берегу Ангары. Из романа-то мы поняли, что то была подлинно вселенская трагедия — не только гибель несчастных на затонувшей барже (а сколько таких барж и в реальной истории затонуло — не счесть), но и дальнейшая жизнь переселенцев, выкинутых на пустой берег и оставленных там на погибель. Ибо присланный за ними надзирать энкавэдэшник по фамилии Кузнец — как подлинный проводник в жизнь исторических решений партии — уплывает на катере: собирать и снова гнать в Сибирь эшелон за эшелоном. Где уж в этих хлопотах государственного масштаба помнить о тех, кто им же самим и оставлен умирать в тайге… Выживут — их счастье, нет — туда им, бывшим людям, и дорога. Разве что на общей отчетности такая ощутимая убыль как-то скажется. Многовато погибло — лишний прокол в их неустанных трудах.
Выживание в тайге этой почти что первобытной колонии, в числе членов которой чуть живая женщина с новорожденным ребенком, — целая эпопея внутри романа. Беднягам — а это главным образом старики, молодых утянула в свою глубь Ангара, — не во что одеться и, разумеется, нечего есть: живут они охотой, рыболовством и собирательством, из последних сил ходят в лесные чащобы заготавливать дрова и мокрые, замученные, дрожащие по вечерам согреваются у костра. Живут в кое-как выкопанной землянке, а потом, много позже, — в бараках.
Что такое были эти бараки — объяснять не нужно. И какими были, будучи построены слабыми, вечно голодными людьми, — тоже. Заинтересованные в исторический правде люди, которым до всего есть дело, говорят и пишут, будто сибирская тайга по сию пору переполнена никому не ведомыми могильниками, совсем неглубокими, где останки людей, некогда туда высланных со всего СССР, то и дело выходят на поверхность. «Целые семьи исчезали в тайге, словно этих людей и не было вовсе, — пишет один из таких заинтересованных, командир поискового отряда „Патриот“ Максим Елезов. — Их могилы безымянные, о них нет ни единой записи в книгах регистрации захоронений, они вообще нигде, ни в каких списках не значатся».[1]
…А картинка в фильме красивая. И не то что одна-единственная картинка — их там вдосталь. Сначала перед нами вырастает… ну, что землянка — не сказать, скорее вполне добротный дом. Как, кем и каким чудом построенный — не проясняется. Но жить в нем явно можно, и неплохо, так что и вовсе непонятно, почему начальник колонии Игнатов от отчаяния, голода и истощения едва не кончает с собой. Далее в сериале вырастают и вовсе замечательные дома, эдакие загородные коттеджи — все как на подбор красивые, уютные, любовно изукрашенные. Посередь этого «Берендеева царства» танцуют уже во время войны вполне прилично одетые люди — они-то, оказывается, и есть жители поселка Семрук.
И финал в фильме вполне оптимистичный: Юзуф — успешный художник, закончивший Академию художеств; его учитель и наставник еще по Семруку, художник Иконников, умудряется после войны попасть в Париж, откуда присылает Юзуфу письмо (в те годы нашим соотечественникам все эти Парижи могли сниться разве только в страшных снах, а за письмо оттуда Юзуфу грозила статья); Зулейха, красивая и молодая, выходит из вагона поезда, как Анна Каренина…
В общем, все, оказывается, не так уж и плохо было в нашей славной и очень героической истории. Если и существовал в ней ГУЛАГ (а с этим фактом, как ни крути, уже не поспоришь) — то вполне отгламуренный и для житья вполне пригодный. Пастораль.
И вовсе уж непонятно, почему именно в связи с демонстрацией фильма так ополчилась на него наша коммунистическая гвардия. Ей бы, напротив, радоваться надо: героизм налицо, преодоление трудностей — тоже, оптимизм, несомненно, наличествует. Маячит в фильме и любовь, понятно, что красивая, хотя и не без сложностей, без которой сериалов не бывает. Только вот в романе это была совершенно другая любовь — горькая, короткая, трагическая, да и вообще — любовь ли то была?
Тут время бросить взгляд как раз на эту любовь. Точнее, на Игнатова, второго главного героя романа. Да, именно он когда-то и застрелил мужа Зулейхи, и она, разумеется, забыть про это не может. Но на нее начиная с ее тридцати лет свалилось столько горя и бед, каждый год существования в нечеловеческих условиях дается ей таким немыслимым трудом, что ничего удивительного нет в ее простом тяготении к другому человеку, который к тому же спас ее из ледяной ангарской воды. Это опять же — вечная умница-жизнь.
И она борется за себя как может.
В романе есть замечательный эпизод, как раз и приоткрывающий завесу над тем, как это происходит.
…Длинная-предлинная цепочка крестьянских саней с раскулаченными движется к железнодорожным путям, на которых уже стоят приготовленные составы. И вдруг — стоп: жеребенок, трусивший рядом с матерью, присосался к ее вымени и не пускает вперед не только лошадь, но и всю цепочку. И ничего тут не поделать: «Ждать надо, пока не накормит», — тихо говорит Игнатову Зулейха. «Ее сейчас не сдвинешь, — добавляет другой крестьянин. — Пока не накормит — не пойдет». — «Не пойдет, значит…» — возмущается вроде бы всесильный на тот момент властелин. Размахивается и наотмашь ладонью по крупу: пшла! Лошадь жалобно ржет, бьет копытом, а жеребенок сосет по-прежнему, кося на Игнатова темными сливинами глаз. И стоять приходится всей цепочке — вместе с пегой кобылой. «Не пойдет, — повторяет крестьянин упрямо. — Хоть до смерти забей. Тут такое дело — мать…»
И на наших глазах отступила идеология, рухнула, расписалась в собственном бессилии — под напором всего-навсего одной упрямой лошади с ее жеребенком.
Эта пульсирующая, нервная, никогда не перестающая звучать нота слышна на всем протяжении романа, о чем бы речь в нем ни шла — о человеке ли, о животном, о птице… Она, собственно, и есть его главный мотив — воистину неубиваемый, твердый, каким и должен быть настоящий стержень, скрепляющий повествование. Вот уголовник Горелов, завидев под крышей телячьего вагона птицу, которой вздумалось вить там гнездо и откладывать яйца, уже собрался те яйца съесть, еще даже не снесенные, — а Зулейха
отгоняет птицу, пусть, дескать, ищет другое место для гнезда: потеряет она его — яйца нести не станет, «все лето будет потерянное гнездо искать». Она хоть и птица, а тоже ведь — мать своим птенцам…
И когда выясняется, уже на Ангаре, что кое-кто из упрямцев-раскулаченных, вышвырнутых с родных мест и лишенных всего хозяйства и инвентаря, по-прежнему, по проклятой своей крестьянской привычке, работает с утра до ночи и умудряется снова разбогатеть, так что требуется немедленное раскулачивание номер два, — так это тоже стучится из-под дна, куда ее загнали нелюди, та же самая жизнь. Ведь у нормального человека потребность работать — тем паче когда сама земля требует труда — естественна.
…Так счастлива ли Зулейха, ставшая любовницей Игнатова? Да кто ж это определит? Кто скажет? Сумятица молодых, не растраченных прежде чувств бросает ее к этому тоже молодому и тоже одинокому человеку. Так или нет, но счастье это, повторимся, — изломанное, исковерканное, перекореженное. Не счастье, а обломки. Недаром же Зулейха, едва лишь замаячила угроза ее сыну, пусть даже Игнатов там совершенно ни при чем, моментально рвет с этим только что близким ей человеком. Непрочная эта связь, зыбкая, тонкая. А что может быть прочного и надежного там, где оборвано само жизненное естество?
Что же это за сфинкс такой — Россия, словно призванная и в самом деле показать, как страшна нежить, правящая вечно длящийся бал Сатаны?
Неудивительно, что на этот ослабленный организм то и дело ложатся всякие хвори…
Роман Гузели Яхиной с редкой наглядностью демонстрирует сам механизм этих печальных процессов. Саму нашу полуфантастическую действительность, для которой бывает так трудно найти адекватную ей реалистическую форму. Будто бы тесно ей — в том виде, в каком она сложилась исторически, — в привычных жизненных формах, она сама их рвет, требуя формы иной, порой полусказочной.
Смешение своего рода фантастико-мифопоэтического пласта с вполне реалистическим — отличительная особенность прозы Гюзели Яхиной. Фантастичен или нет ее профессор из Казани Вольф Лейбе, прирожденный, что называется, от Бога, доктор из семьи потомственных медиков? Вроде бы и нет: такие доктора и впрямь не редкостью были в старой России, будь они русскими или немцами; про таких еще Анна Ахматова сказала: «Пресвятые русские врачи…» Не желающие ничего знать, кроме своей медицины, просто живущие сознанием того, что они нужны, необходимы страждущему человечеству, и не понимающие, не признающие тех своих учеников, для кого медицина не стала единственным смыслом и целью жизни.
А тут — революция. Не так-то просто сказать, принял ли ее профессор Лейбе или нет. Для него политика всегда была (как для большинства нормальных людей) делом все-таки второстепенным, от его занятий далеким. Больные требуют помощи по-прежнему, какой политический строй ни явись. И Лейбе читает свои лекции, все равно кого-то они да научат. Потому что его самого, по его природному складу, влекла «тайна человеческого рождения». Потому его смолоду и тянула к себе неудержимо такая отрасль медицины, как гинекология. Ею он и занимается, «(немного смущаясь и не афишируя) — для себя», в то время как каждодневная его специальность — хирургия.
То есть занимается доктор самым, наверное, благородным ремеслом — помогает человеку выйти на свет и жить. А уж никак не разбором того, кто жизни заслуживает, кто, так сказать, человек бывший. И вдруг на улице, прямо у его ног, падает убитая шальной пулей женщина, недавно им спасенная. В мозгу профессора что-то обрывается — то ли навсегда, то ли просто надолго. Убит человек. Только что живой, вытащенный им из лап смерти, и вот — лежит мертвый. От этого ужаса профессор спасается галлюцинацией: живет уже не в привычном (но страшно обрушившемся на его глазах) мире, а как бы в яйце. Купол этого яйца так надежно защищает его от всего внешнего, что Лейбе не замечает, что уже десять лет как не выходит из своей комнаты, что давным-давно никого не оперирует, что его «уплотнили» и в квартире его поселились какие-то совершенно незнакомые ему люди… Галлюцинация и есть галлюцинация — болезнь.
В этом болезненном состоянии его и уводят под локотки в черный воронок (благо любимая домоправительница написала на него донос), из которого он попадает в эшелон, будучи уверен, что госпиталь, где он якобы работает, перебрасывают на фронт. И таинственное это яйцо, эта оболочка, укрывавшая его от жизни, лопается у него над головой в тот самый момент, когда он помогает сыну Зулейхи появиться на свет.
С той поры он становится самым обычным доктором, что называется, на все руки, лечащим население Семрука от массы болезней.
Конечно, нельзя не усмотреть здесь явной символики: истинный, от Бога, доктор возвращается к жизни и своему делу тогда, когда становится необходимым для спасения человеческих жизней. Когда дотрагивается до крошечной ножки еще не рожденного человечка в утробе его матери. А что касается убедительности… Сказать сложно. Мысль автора как бы упорхнула на наших глазах в чистую фантастику, не особо заботясь о том, чтобы доказывать кому-то степень своей достоверности. Лейбе все-таки был врачом и, стало быть, мертвых тел навидался, И его внезапное отключение от реальности и столь же мгновенное в нее возвращение через многие годы гипотетично. Символика — она символика и есть. Ее достоверность воспринимается не по прецедентам, а по простому чувству, может быть, детскому…
Потому что есть на свете дети, которым всегда в минуты роковые достается больше, чем взрослым, придумавшим все эти свои злобные игры, от которых страдают невинные, да в общем-то и виноватые тоже.
Потому что есть простые, естественные до боли человеческие чувства и слова вроде тех, что произносит Зулейха, когда из их двора хотят вывести лошадь с жеребенком — и удивляются, что домашний этот скот еще не в колхозе. «Как это, почему, — орет очередной уполномоченный по разграблению народа в целом и крестьянского двора в частности, — давно пора!» — «Так ведь наши», — тихо произносит Зулейха.
Простые, ясные человеческие слова.
Бевз Д. «Целые семьи исчезали в тайге»: Каннибализм и массовые захоронения в Сибири // https://ru.krymr.com/a/iz-rossii-celie-semyi-ischezali-v-taige/30061498.html (дата обращения: 04. 05. 2020).