«Прогулка по Охте» Льва Васильева
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2020
ПРОГУЛКА ПО ОХТЕ
Риду Грачеву
Прогулка по Охте не мне принесет облегченье.
Любителю форм переменчивых — что за леченье
в улицах, где так обманчива прямизна,
где на охранника с вышки похожа весна,
ветер, ползущий вдоль кустиков ржавоколючих,
чуть не преступник, но в случае лучшем — лазутчик,
чуть ли не враг, ну а в худшем итоге — шпион,
ветер ты, ветер, как же тебя? — Аквилон!
Нет, мне, любителю выпить на заднем дворе,
где-нибудь в марте, а лучше всего в ноябре,
архитектура сарайная втрое милее,
или на Каменном острове в темной аллее
все здоровее, больше простора — когда
между деревьев жирная блещет вода,
тут холодок за спиною, едкая дымка;
кинулся прочь, в ночь, и пропал невидимка.
Не пожелать никому караульного счастья,
сей карамели липучей, захватанной сласти:
съезжие части — на кучах тряпья и галош
словно грибы после теплого… — только и дождь…
Только и дождь здесь резиновый, с пеплом и гарью,
только и радости, что удивления далью,
только и даль забетонирована сплошь,
только и дня, что кому-то навстречу идешь.
Вот он идет по болоту, не выбирая тропы.
Будто летит, и в руках нечто вроде трубы.
Жаркотулупчат, оранжевоштанный, буйноголовый,
взглядом горящим и словом — Савонарола.
К морю нам, к морю — а море в другой стороне,
там, на Галерной, — с Европою стать наравне.
Качалка скрипит и трещит у ребенка трещотка…
Кинем-ка жизнь, загадаем на решку-решетку![1]
апр. 70
Кто этот «он», что идет по болоту? Нет, у Льва Васильева «он» не курсивом и, уж конечно, не с заглавной. Но в этой топографии (море, море, Галерная, Европа, решка-решетка) он должен быть курсивом, как в «Медном всаднике». Шайка его — головы в плечи, лиц не видно, одни шляпы да ботфорты, а он стоит, вдаль глядит, и ветер ему нипочем (это у Бенуа). Поглядел и великанскими шагами двинул к верфи, а шайка, по-прежнему пригибаясь, — за ним (у Серова). Штаны у него, как на открытках 1960-х годов (и Серов и Бенуа), — экзотические, рыже-бурые, их и правда можно принять за оранжевые. И шевелюра — буйноголовая, жуткая. Бенуа деликатно лица не изобразил. У Серова — взгляд идола, восковой персоны. Вот он идет по болоту: не только идет, а будто и вылез из него, страшилище, из топи блат. А в руках нечто вроде трубы — то ли пожарный с брандспойтом, то ли ангел с Петропавловки, то ли Слава с Адмиралтейства, трубящая победу, что следует, пусть груди тулупом прикроет. Так все-таки стоит, шагает, летит или идет-бредет, не разбирая тропы? И бредет, похоже, с похмелья. По пустырю в районе, скажем, Металлистов и Блюхера. Лохматый, небритый, невыспавшийся, мутный. И одет черт знает во что, «надвигая óтчасти мужскую шляпу, прошлой осени трофей». «Я приду к вам с лампой керосиновой, в балахоне ткани прорезиненной, с капюшоном, на уши надвинутом, каблуком кирзовым тяжко бухая, грязный, унавоженный, под мухою». Может, совсем и не «он», а «я», невесть из-за какого угла вылезший лирический герой?
Лирический герой опохмеляется («леченье») на Охте, а выпивает среди ампира и барокко. На задворках империи («выпить на заднем дворе»). Пить культурно, то есть как человек, принадлежащий культуре. Архитектура сарайная, читай, кажется, дворцовая. Но ведь это и дровяные сараи его послевоенного детства, «и подвальным кругом ада наобум пройти, ползком… мышь летучая — блокада за дровяником». Не забыта и дачная местность. Всё здоровее выпивать на Каменном острове: аллеи, простор, жирная блещет вода. И неважно, что не с кем. Ведь бывают встречи неожиданные: тут холодок за спиной, едкая дымка, — а невидимка уж не оттуда ли, с охтинских пустырей? Только обернешься — и никого, «кинулся прочь, в ночь»: синкопа — и блоковская нежить ускакала: «…в полях однозвучно / Хохотал Невидимка — и разбрасывал пыль».
Любитель форм переменчивых возвращается домой, на Охту, в мир, устроенный по другой геометрии. Почему здесь сама прямизна улиц — всех этих Энергетиков, шоссе Революции, Ириновского, Шаумяна — обманчива? Да потому что в конце них (если он вообще есть) не Адмиралтейство и не Нева, а невесть что. Почему дождь резиновый, почему даль забетонирована — понятно. Но вот эта весна-охранник с вышки?.. Может, ничего особенного — просто высоковольтная линия вдоль Блюхера?
Где вышки, там и колючка, то есть кустики ржавоколючие. Эх, как бы тут развернулся Бродский. Он, впрочем, на этих красных болотах и развернулся, пробежавшись «к центру» почти по тем же местам. Хоть Бродский и несется, обгоняет года и борзых, метафоры у него все на своем месте, на нормальном классическом фундаменте. И каши во рту нет, и в пространстве правобережья он ориентируется как с бомбардировщика. И правобережье у него чуть-чуть заграница, область свободы, новой, древней и стройной гармонии. Не то у Льва Васильева: прогулка не приносит облегченья, ни экзистенциального, ни эстетического. Во-первых, все вкривь и вкось, даже диксиленд хромает вместе с размером стихотворения (не труба, а нечто вроде трубы), во‑вторых, вечно какой-то люфт, разброд и шатание. Ну не похожа весна на охранника. И кустики не похожи на запретку. То есть похожи, но только в какой-то миг, краем похмельного глаза. То, что померещилось лирическому герою, нас задевает лишь по касательной. А у раннего Бродского — бьет в яблочко, не оставляет зазора между зрением стихотворца и читателя. Может быть, поэтому «Рождественский романс», «От окраины к центру» и «Не выходи из комнаты…» так всеми любимы. У Бродского — дыхание марафонца, он сам себя несет, а Васильева, с его единственным легким, носит ветер — как же его?.. Бродский вспомнил бы сразу, да и не вспомнил, а прямо выпелось бы у него: его ветер культурный, с традицией, тот, что потом будет на синеньких ардисовских книжках. Бродский был заражен нормальным классицизмом, а Васильев — туберкулезом. У Васильева ветер «дует то в рожу, то в жопу», от него «каверны и спайки». «Подраненных до смерти ранит, казненных еще раз казнит». Бродский по Малой Охте летит, у него не сбиваются ни разу ни размер, ни синтаксис, ни мысль, ни слово; он, как снаряд, нацелен по щедрой оси арок Большеохтинского моста. Лев Васильев — бредет, спотыкается, через третью строку с амфибрахия спрыгивает на дактиль, благодаря гомеровским эпитетам слегка смахивающий на гекзаметр. У него не тысячи арок и окон, а еле-еле набирается мелочь: только и дождь, только и даль, только и дня. Лирический герой не в лучшей форме. Его и так-то качает, а тут еще ветер. «Ветер, ветер, ты могуч», но как же, черт, тебя, засланный, неместный? Здесь, вдали от имперских орлов, среди брежневских коробок, как упомнишь. И все-таки вспомнил. Но лишь с ухмылкой, то ли матерясь, то ли братаясь: «…ветер ты, ветер, как же тебя? — Аквилон!»
При всех этих спотыканиях, бормотаниях, чертыханиях, самое загадочное — про караульное счастье и карамель. Кажется, просто каламбур. Слово тянет за собой другое. Но Лев Васильев был «поэт-демократ», как он вывел однажды на полях рукописи. Похоже, что речь идет о демографической и строительной политике второй половины 1960-х («…словно грибы после теплого…»). Лев Васильев и Белла Улановская, живя в отдельной однокомнатной квартире на проспекте Металлистов, должны были ощущать себя будущей нуклеарной семьей: небось и детский сад где-нибудь рядом, и фабрика-
кухня. Такой теплой, вожделенной тюрьмы лирический герой не пожелает никому (еще одна ухмылка). Довольно скоро оба вернутся каждый к своей куче тряпья и галош в коммунальных прихожих. Не простовато ли? Съезжие части — может быть, и не клетки отдельных квартир, а ментовки, куда мог запросто попасть шатающийся по Охте нетрезвый и небритый человек, или допотопные полицейские и пожарные части. А может, и аппарат насилия, взошедший на массовых смертях, тоже «…будто грибы после теплого…». А может, ничего подобного тут нет — просто ворчание по неизвестному адресу…
«…словно грибы после теплого…» — и тут риторика забывается. Что там было о дожде? Только и дождь… Что дождь?.. На поверхности речи зависает одно-единственное слово, сочетание звуков. Повисело-повисело и обрело новую тональность. Было бессилием — и вдруг понеслось:
Только и дождь здесь резиновый, с пеплом и гарью,
только и радости, что удивления далью,
только и даль забетонирована сплошь…
Была речь — стала песня. Все это крещендо разрешается в главном, заветном: «…только и дня, что кому-то навстречу идешь». На переломе стихотворения у бормотания, запинания, шатания появляется вектор. Вектор человеческий: кому-то навстречу. Среди всех бесконечных возможных направлений этого забетонированного болота есть всего одно подлинное. У Бродского тоже вектор, и еще какой: «От окраины к центру» из элегии транспонируется в гимн. Герой на Охте — один, как труба химкомбината и игла на пластинке, «не жилец, а какой-то посредник», это и печально, и прекрасно, прелестно. Да, мелькает в «кашне / и в плаще в подворотнях, в парадных», да «платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном», да, «моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна», но не к ней и не от нее он бежит. Или мы бежим. У Льва Васильева нет ни «я», ни «мы», по крайней мере как подлежащих. А у Бродского, от первой строчки, вторящей пушкинскому «…Вновь я посетил…», до финальных поздравлений, всё — первое лицо. Бродский уверен в своем божественном праве на слово. Лев Васильев себя стесняется. Бродский «возвышает свой крик, чтоб с домами ему не столкнуться», он отпускает свою речь, она живет сама во вселенной. Лев Васильев прячет нос в воротник, и речь его — максимум пар над болотами. И все же в этом паре есть тепло, предназначенное кому-то, его лишенному. Не адресату ли стихотворения?
Рид Грачев был тогда соседом Льва Васильева и Беллы Улановской. Он жил на Анниковом проспекте (ныне Блюхера). Между ними тянулся пустырь. Они бывали друг у друга. Белла их сблизила. Настоящая теплая дружба. Рид тогда уже был болен, часто не мог выйти из дома и передавал им записки. Им приходилось видеть его страшные психиатрические госпитализации, с пожарными и милицией.
Тот, кому ты «навстречу идешь», нуждается в тебе, хотя и думает, что ему ничем не помочь: «Если я и летал, то меня благополучно сбили, и если дышал, то ловко задушили. Удивляться нечему — ничто меня не хранило, а я не думал о безопасности… Я прожил — по интенсивности — огромную жизнь и скорблю лишь о том, что жизнь — кругом — полностью стерилизована, бесхарактерна, безрисунчата, не нова. Я же, наверное, просто задохнулся, а потом захлебнулся. Ну и потонул. Пишу со дна» (Рид Грачев, из письма Л. Пантелееву).
Сбили — задохнулся — захлебнулся. Переводчик Сент-Экзюпери и Камю был сброшен в охтинские болота. В послание Льва Васильева возвращаются краски (ржавоколючий — оранжевоштанный) и гомеровские эпитеты. Возвращается ветер. Теперь этот ветер — еще и адресат: холодный, страшный, близкий, свой. И «нечто вроде трубы» — уже не труба Славы с Адмиралтейства, а скоморошья дудка. Свои нежность, дружбу, сострадание Лев Васильев прогоняет через эксцентрику. Да, Петр. «С Европою стать наравне». Это ведь Рид Грачев принес (или думал, что принес) интеллигенции то, что окрасило год Парижа и Праги и дало силы жить потом. Он же и Евгений: это он на полпути был остановлен «шумом внутренней тревоги». «Доверяй только своей тревоге», — писал Рид Грачев на грани болезни. Да, Савонарола. «Моральное состояние каждого из нас, если мы не протестуем и не боремся с этим, — сообщничество в преступлении, участие в круговой поруке людей, лишенных совести». Во второй половине 1960-х Рид порвал почти со всеми, не выдержавшими его ригоризма или просто считавшими его безумцем. Положение Льва Васильева было немногим лучше. Перепродажа книг, пьянство, обиды, болезнь — не нашлось ему ниши даже в андеграунде. Обоим не было спасения. Да, они знали, куда идти: «К морю нам, к морю…» Это и дыхание и свобода — «свободная стихия». И знали, что море, сколько ни иди к нему, всегда будет в другой стороне: «Миф о Сизифе» (его переводил Рид Грачев). Но все равно, единственный выход, последняя свобода — в том, чтобы идти, вопреки всему идти: шагать по камере, брести по болоту. «Свобо… свобода! Господи, еси! Да здравствует пешком идти свобода, когда, как пьяная, качается суббота и денег ни копейки на такси!» — «Вдруг он принялся ходить из угла в угол, и это было его удачей: он двигался по комнате, в точности как арестант, ему удалось подобрать верную аналогию к своему положению… Он расхаживал взад-вперед по комнате и ждал, что произойдет с ним в итоге этого самостоятельного поступка». И брезжит на горизонте этого пути: «Только и радости, что удивления далью». Радость — для Льва Васильева, не случайно свой сборник назвал он «Ненормальная радость». Удивление — для Рида Грачева; его Адамчик — явно из одной компании с «новой Евой» Бродского — почти всё в жизни встречает словами: «Ничего не понимаю!»…
Последние две строки — гибель всего и предельное утешение. Нет, не будет им спокойной старости с качалкой и внуками. Жизнь проиграна, но они все равно бросают монетку. И заведомо ставят на худшее — решетку. Тут, возможно, каламбур или ложная этимология. Аквилон, конечно, не имеет к орлу отношения, но как же тянет их связать! Как же тебя, aquila, орел? Иоанновский мост Петропавловской крепости: орлы на решетке, такая вот метонимия. Орел, Аквилон — и тюремщик, и «мой верный товарищ». Но героям стихотворения грозила не Петропавловка, а решетка той тюрьмы, что будто зашифрована в рифмах первой строфы пушкинского «Не дай мне бог сойти с ума…». Тоже стихи о встрече, тоже о весне. О страшной встрече с Батюшковым на Пасху 1833 года. Тот же чухонский лес в пламенном бреду («идет по болоту, не выбирая тропы»), тот же пейзаж, заключенный в рифму «волн — полн», те же Сизифовы «пустые небеса». Пушкин видел в этом пейзаже спасение: «Когда б оставили меня / На воле…» И Батюшкова он хотел бы туда десантировать, и сам бы тоже от невесты, Плетнева и Бенкендорфа не прочь. Через эти болота правого берега шла их дорога в Приютино, потерянный для обоих рай. Охтинский перевоз — главная улица Большой Охты — дорога к Пороховым заводам (шоссе еще не проложили) — деревянный мост у церкви Ильи Пророка (Илья Ильич наведывался туда на Ильин день; в блокаду там был морг) — Рябовское шоссе (Дорога жизни) — Приютино. Или туда же через Выборгскую сторону, живописные дачи и богатые дичью болота: «Земля, измученная мхом, покрытая кочками, поросла редким ельником. Он считает бытие свое не годами, а месяцами. Между деревьев много грибов, в болотах живут кулики — какая красноречивая речь для любящего хорошо обедать человека» (Петр Оленин). «Но мы забудем шум / И суеты столицы, / Изладим колесницы, / Ударим по коням / И пустимся стрелою / В Приютино с тобою. / Согласны? — По рукам!» Из огороженного Таврического сада бежала на Охту и Надежда Дурова: «Я переезжаю за Неву и охотно гуляю по болотам между Охтой и Пороховыми заводами, нежели в раю огороженном». Не первая ли она связала охоту (волю, свободу) с Охтой? С тех сентиментально-романтических времен Охта казалась, да-да, территорией свободы: то ли болотные просторы впечатляли, то ли своеобразие жизненного уклада. В чем же своеобразие? Да хоть в одежде: вспомним открытку Добужинского «Охтенка», посланную Набокову в 1940 году с многозначительным «Non multa sed multum» («Немного, но о многом»). Эту нарядную чухонку с жестяными жбанами молока Набоков в 1910-е годы должен был перерисовывать: Мстислав Валерьянович подтягивал Владимира Владимировича по рисованию. Дело было, конечно, не в этих уроках, а в самой охтенке, которую Пушкин оживил и перенес из царскосельских болот на полюстровские, попутно починив ей кувшин. Похоже, так она и обитала там до блокады. Жилая Охта была деревянная. Последним эту охтенку застал Межиров и вспоминает ее с горечью и стыдом:
Перейдем по Охтенскому мóсту
И на Охте станем на постой —
Отдирать окопную коросту,
Женскою пленяться красотой.
Охта деревянная разбита.
Растащили Охту на дрова.
Только жизнь, она сильнее быта:
Быта нет, а жизнь еще жива. <…>
Дождь на стеклах искажает лица
Двух сестер, сидящих у окна;
Переформировка длится, длится.
Никогда не кончится она.
Сожжен перекидной календарь с полудетскими записями, нет следа и от дома.
Он остановился.
Пошел назад и воротился.
Глядит… идет… еще глядит.
Вот место, где их дом стоит;
Вот ива. Были здесь вороты —
Снесло их, видно. Где же дом?
Остаются «сумрачная забота» и боль — фантомная. Нет ничего. Пустота. Опустошение. Рид Грачев, ходя взад-вперед по комнате на Анниковом: «Выбитый зуб — это пример значащего отсутствия. Причем это не формальный пример: убитый мудрец — это тоже пример значащего отсутствия. И убитый отец, и убитая мать. И убитый ребенок. И вырубленный лес, и пересохшая река…»
Есть дача или мыза,
Приют для добрых душ,
Где добрая Элиза…
Если на обратной стороне Аквилона — решетка Бедлама, то имя Елизаветы Олениной зовет мысль об Элизиуме. В Приютино навсегда поселились Батюшков, Гнедич и Пушкин, все трое блаженно и безнадежно влюбленные, Крылов, Оленин, Кипренский… И это не метафора, а дом с добрыми привидениями — то самое значащее отсутствие.
И на Охте нечисто: кого только не встретишь среди кустиков ржавоколючих и красных болот, за которыми гудки поездные. Может быть, вся эта чертовня, все эти чудаки — чахоточный поэт-пьяница-книгопродавец и безумный Петр-Евгений-Савонарола, рыжий-влюбленный-тунеядец и поэт-лейтенант-комплексант — и не удостоены Элизиума, но вдруг им и тут не так уж плохо, не самое это последнее место на земле — Охта.
1. В стихотворных цитатах сохранены орфография и пунктуация оригиналов.