Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2020
Протокол допроса обвиняемого Венуса Георгия Давидовича от 8 августа 1938 года:
«Венус Георгий Давыдович, 1897 года рождения, уроженец г. Ленинграда, гр-н СССР, по национальности немец, быв. офицер царской армии, с июня 1919 по ноябрь 1920 г. офицер белой армии. После разгрома Врангеля эвакуировался за границу, жил в Турции и затем в Германии. В 1926 г. приехал в СССР. В 1935 г. административно выслан из Ленинграда в г. Куйбышев. До ареста занимался писательской деятельностью».
Георгий Венус родился в Петербурге в семье рабочего-немца, ткача, умершего, когда будущему писателю было четыре года. В 1915 году при поддержке немецкой общины он закончил реальное училище при лютеранской церкви Св. Екатерины — Катариненшуле, любил рисовать, зачитывался Блоком, мечтал стать художником и даже начинал в литературе как поэт. После начала Первой мировой добровольно (тип немца-русского патриота был не такой уж редкостью) прошел ускоренный по случаю военного времени курс Павловского пехотного училища и ушел на фронт в звании прапорщика.
После Октябрьской революции Венус вернулся с фронта в Петроград, был, как положено, арестован из-за какой-то уличной стычки, но и здесь отделался сравнительно легко. После освобождения из Петропавловской крепости пробрался в Харьков, чтобы примкнуть к Белому движению. В Харькове вступил во 2-й офицерский генерала Дроздовского полк (впоследствии 1-й стрелковый Дроздовский). Воевал в составе этого полка до сентября 1920-го, когда был ранен в бою у колонии Фридрихсфельд, а затем эвакуирован вместе с госпиталем в Константинополь.
В эмиграции Венус сначала бедствовал в лагере остатков русской армии в Галлиполи, где ему приходилось на берегу Босфора охотиться на черепах и часами тренироваться в набрасывании проволочных колец на колышки, чтобы на константинопольском «гранд-базаре» выиграть кусок халвы, а в 1922 году ему удалось перебраться к зажиточным немецким родственникам в Германию, где некоторое время он работал в рекламном бюро в качестве рисовальщика. На волне «сменовеховства», под влиянием, в частности, А. Н. Толстого, в 1925 году (впрочем, в разных источниках встречаются разные цифры) подал в советское посольство просьбу о возвращении в Россию — чтобы идти «в ногу с историей». В 1926 году вместе с семьей вернулся в Ленинград, где продолжил начатую в эмиграции «писательскую деятельность», с первых шагов тепло принятую тем же Алексеем Толстым. Вступил в Союз писателей, но как бывший белый офицер оставался на подозрении.
В начале 1930-х вместе с отказом в выдаче нового паспорта он получил и предписание выехать за 101-й километр. На этот раз от высылки его спасли влиятельные коллеги-литераторы, но в январе 1935 года Венус угодил в «кировский поток» и был сослан вместе с семьей в Куйбышев (от ссылки в Иргиз его снова отстояли Чуковский и Толстой). Более того, Толстой присылал ему в Куйбышев деньги и свои детские книжки с надписями «От депутата Верховного Совета» в качестве охранной грамоты для его сына-школьника.
В январе 1938-го Венус был снова арестован, а через месяц всё тот же Толстой направил Ежову письмо в защиту Венуса (я и не знал, что Алексей Николаевич был способен на такие смелые и благородные поступки!). Единственным результатом письма оказался допрос Венуса о делах и связях его покровителя (В. В. Перхин. А. Н. Толстой в русском Берлине // Русская литература». 2000. № 1; спасибо Елене Воскобоевой, подсказавшей мне этот источник). Итогом допроса Венуса были слова: «Ничего компрометирующего не знаю».
Если не считать разве что таких признаний: «Толстой был одним из наиболее авторитетных вождей сменовеховского движения. <…> Я Толстому говорил, что считаю его вождем, указавшим мне дорогу».
Или еще: «Толстой позвонил в обком ВКП(б), и машинку мне вернули, а также отсрочили отъезд».
Такая вот история повседневности.
«Вопрос: Ни о чем не умолчали?
Ответ: Нет. Вот я еще не сказал, что я два раза получал деньги от жены Толстого.
Вопрос: Сумма?
Ответ: Первый раз она в 1937 г. прислала 200 руб., якобы сыну на елку. Второй раз, незадолго до моего ареста, я написал Толстому, что рукопись моей повести „Солнце этого лета“ была передана Багрову, который был арестован, и рукопись передали в НКВД, благодаря чему я оказался в материальных тисках. Я написал Толстому, что моя рукопись находится в НКВД и что я ее продать не могу. Тогда я от его жены вновь получил 500 р. или 700 р., точно не помню. Был, кажется, еще случай присылки 300 рублей денег. <…>
Вопрос: С кем он поддерживал связь из лиц, связанных с заграницей?
Ответ: Этого я также не знаю. Хочу еще добавить, что перед тем, как меня выслали из Ленинграда, я имел разговор с Толстым, и он мне сказал, что теперь время горячее и разбираться, кто достоин и кто недостоин жить в г. Ленинграде, некогда, и что, когда время пройдет, можно будет пересматривать этих людей.
Показания записаны правильно, мной прочитаны. Г. Венус».
В деревне под Куйбышевым Венус работал бакенщиком. Денег не хватало, они с сыном ловили рыбу и меняли ее на продукты.
«Шили» Венусу после ареста вроде бы принадлежность к готовившей покушение на Сталина террористической группе, куда входили Н. Заболоцкий, Б. Лившиц, Е. Тагер и еще довольно много писателей. В руководители заговора прочили Н. Тихонова, которого, однако, не тронули, зато Венуса как бывшего офицера назначили организатором финального акта.
В тюрьме писатель подвергался постоянным избиениям и в конце концов все подписал, но еще до суда заболел гнойным плевритом (пуля в легких у него сидела еще с Гражданской) и скончался 8 июля 1939 года в тюремной больнице города Сызрани.
В первом письме из заключения Венус просил жену склеить сломанную следовательским пресс-папье вставную челюсть (зубы были выбиты осколком на германском фронте), а в последнем письме он уже ни о чем не просил: «Дорогие мои! Одновременно с цингой у меня с марта болели бока. Докатилось до серьезного плеврита. Сейчас у меня температура 39, но было еще хуже. Здесь, в больнице, не плохо. Ничего не передавайте, мне ничего не нужно. Досадно отодвинулся суд. Милые, простите за все, иногда так хочется умереть в этом горячем к вам чувстве. Говорят, надо еще жить. Будьте счастливы. Живите друг ради друга. Я для вашего счастья дать уже ничего не могу. Я ни о чем не жалею, если бы жизнь могла повториться, я поступил бы так же. Юра».
То есть с точки зрения правивших страной чудовищ он действительно был опасен, ибо даже на смертном одре не раскаялся в своей службе у белых.
Тем не менее в 1956 году он был реабилитирован, поскольку ему и впрямь нечего было инкриминировать, кроме подозрений в недостаточной лояльности.
Такие дела.
И ничего поправить уже невозможно.
Однако для самоутешения принято говорить, что писатели продолжают жить в своих книгах. Это, разумеется, сентиментальная чепуха, но книги и в самом деле обладают по крайней мере потенциальным бессмертием — если в них хотя бы изредка заглядывать. Заглянем же в написанный в эмиграции в 1926 году роман Георгия Венуса о Гражданской войне «Зяблики в латах» (М., 2009).
И увидим, что война у Венуса совсем не фейерверк, а просто нудная работа. Противника мы практически не видим. Иногда герою-повествователю куда-то приходится стрелять, но тщательно ли бойцы целятся или со страху, пряча голову, палят в белый свет, приказ отходить приходит совершенно независимо от этого, потому что Буденный где-то куда-то там прорвался и его разъезды чуть ли не видели уже на вокзале. В итоге Гражданская война в этой книге явлена с совершенно непривычной стороны — бытовой, почти хозяйственной.
«Мокрая густая темнота ползла по кустам…
— Курить в кулак! Не зажигать спичек! Прикуривай друг у друга!..»
Даже смерть предстает своей хозяйственной стороной.
«— Отделение, слушай мою команду! — кричал я, снимая наган с прапорщика Дябина.
Верхняя часть его черепа была снесена. <…>
Дождь больше не падал. Из-за туч выгрызалась луна.
Замыв пятна крови и мозги, я повесил гимнастерку на ротной кухне».
Расстрелы тоже дело совершенно будничное.
«Из штаба батальона вели пленного ординарца, в темноте подъехавшего к нашей цепи.
Пленный шел, опустив голову, и угрюмо смотрел на дорогу.
Через минуту за бараком раздался выстрел».
После чего герой-рассказчик решает сходить за гимнастеркой и ложиться спать. А прапорщик Морозов сидит возле кухни и деревянной ложкой хлебает густой черный кофе из котелка, и заводит ученый разговор, отчего с прицела двенадцать, десять, восемь или шесть стрелять легче, чем в упор. Тем временем за бараком раздаются еще три выстрела, и кашевар над котлом быстро поднимает голову.
«— И завсегда так! — сказал он, всыпая в котел красные бураки. — Как малость не повезет — всех расстреливают. Эх, и борщ будет!..»
Увы, привычка к расстрелам, «как малость не повезет», родилась не в тридцать седьмом… Людей, на глазах которых столько раз так мимоходом убивали, уже не поразить смертными приговорами.
Интеллигентному герою тоже не до того: ему нужно найти место на нарах в темном бараке, где впритык друг к другу лежат солдаты.
С трудом куда-то втиснувшись, он расстилает шинель и снимает сапоги.
«Надо высушить… Завтра утром опять на Богодухов. Ноги запреют… <…> Вода с толстых английских носков ручьем текла на пол. Потом стала падать каплями. Реже… Еще реже…
Я положил сапоги к голове, носки — на голенища и закрыл глаза. Влажный холод шинели сочился сквозь гимнастерку».
А утром сапог как не бывало — на соломе дырявыми пятками кверху лежат одни носки.
«— Где дежурный?! Спал, сонное твое рыло? Где сапоги? Где, говорю, са-по-ги?
— Где сапоги господина прапорщика?»
А между тем подъем, построение…
«Я стоял на правом фланге отделения в толстых серых носках, из дыр которых торчали грязные пальцы.
— Ничего, господин прапорщик, — успокаивал меня фланговой, всегда веселый и находчивый Миша. — С первого убитого снимете. Я бы вам свои дал, да у меня нога, как у девочки, маленькая».
И вот рота движется цепью, ноги уже в крови, носки болтаются рваными тряпками, а убитых, как назло, все нет и нет.
Наконец пулеметная очередь скашивает того самого веселого Мишу.
«Нога у Миши… Нет!.. Не подойдут…» — с тоской думает герой, пряча ступни от солнца.
Атака. Герой бежит, хромая и подпрыгивая.
«Вот и канава. В ней — куча пустых гильз. Обоймы. Брошенный раненый корчился, как червь под лопатой.
Снять?..
Я схватил его за ноги, но он дико закричал, вскинув руки в небо. Я бросил его и вновь побежал. Последним в цепи…
Бежал, хромая.
Эти проклятые ноги!..»
Наконец бойцы входят в город, на стенах халуп следы пуль, под выбитым окном черепки цветочного горшка, сломанный кустик фуксии, под забором издыхающая лошадь бьет копытом воздух…
«Дальше вглубь улицы, под покосившимся фонарем, лежал убитый. На спине его, как горб, вздувалась гимнастерка.
„Вот, наконец обуюсь!“ — подумал я.
Подошел.
Черт! Он был уже без сапог…
Вечером я пошел к штабу полка.
— Идите в комендантскую! — сказал мне адъютант.
На дворе комендантской команды лежали убитые. Плечом к плечу. Их было немного — человек пятнадцать. <…>
…Ноги. Еще ноги. Много, много ног. В сапогах и без. Грязные, запыленные…
Я пытливо присматривался: которые сапоги на мою ногу?
Наконец подошел к одному из убитых. Лица его я не видел. Оно был прикрыто соломой. Я взял его за ногу. (Какая тяжелая нога!) Сапоги слезали туго. Нога уже остыла и в ступне не сгибалась.
— А ну, сильней! Сильнее! — подбадривал меня адъютант.
Я рванул со всей силой. Сапог слетел с ноги. Убитый подался вперед. С лица его сползла грязная, пропитанная кровью солома. Я увидел клочок бороды, пол-лица. Еще ниже сползла солома… Поручик Сычевой, он!..»
Кажется, еще никто о войне не писал так буднично. Через поиск сапог.
«В саду за сторожкой, в которой был расположен штаб полка, толпились солдаты комендантской команды. В открытую калитку сада входили, ведя пойманных дезертиров, взводы офицерской роты.
— Десятого, господин капитан, аль пятого? — услыхал я за собою.
Я быстро пошел к городу.
…Когда, немного отойдя, я вновь обернулся, на крайнем дереве сада уже раскачивались два дезертира».
И что, тех, кто это делал, и тех, кто это видел, можно будет поразить газетными сообщениями о приведенных в исполнение приговорах? Что с той стороны, что с другой?
Так все и движется попросту, как во всякой хозяйственной деятельности, — никакой свирепости, чистая целесообразность: как еще бороться с более чем естественным желанием выбраться из этой нескончаемой кровавой скуки? И раненых при отступлении бросают замерзать не по злобе, а только потому, что от них уже нет никакого проку.
Но главного героя, не испытывающего вроде бы ни малейшего энтузиазма, даже не посещают мысли как-то улизнуть, хотя в хаосе отступления таких возможностей подворачивается сколько угодно. Не останавливают его ни тяжелая болезнь, ни ранения, ни моральный упадок товарищей по оружию: воровство друг у друга, остервенение даже против своих же — двух кубанцев расстреливают только за то, что они не отдали честь генерал-майору Туркулу: «Уж раз, думают, кубанцы, так добровольческому командованию и чести не нужно…»
Вот оно куда уходит — будничное отношение к казням. Они не страшнее нарисованных мелом крестов на воротах, где хозяева умирают или уже умерли от тифа, а над ними «дите копошится».
Сколько ни читаешь о «той единственной Гражданской», каждый свидетель приносит еще что-то невообразимое — этот океан ужасов и мерзостей буквально неисчерпаем.
И среди этого ада доблестное офицерство, становясь друг дружке в затылок, насилует слабоумную нищенку — ничего, здоровая, выдержит!
А тех, кто комитеты устраивал да Марксов развешивал и кого под горячую руку не повесили, — шомполами их, шомполами!
«Заткнули б глотку, шибче бить можно, — кому-то из толпы деловито советовал бородатый унтер-офицер, сверхсрочного типа. — Оно и сбиться можно, в подсчете это, при крике, значит. А раз ему сто — так сто и натягивай, раз двести…
— Незачем затыкать! — возразил другой, тоже унтер-офицер, но помоложе. — Ухо не барабан, не лопнет…
— Другим наука!»
Кому не любо слушать вопли, находят другое развлечение — зверинец: гоняются за зебрами, за пони — это же так смешно!
«По полю, быстро обгоняя пони и вырвавшуюся из рук капитана зебру, бежали два страуса. Под хвостами у них болталась подвязанная бумага. Бумага горела».
Трудно даже сказать, чего во всем этом больше — озверения или одурения.
Роман написан как нескончаемая череда коротких очерков, порождающих ощущение полной достоверности — выдумать такое не смог бы и гений — и нарастающего безумия, которое уже давно пора характеризовать именно медицинской терминологией как массовый психоз. Психиатрическая история, которая когда-нибудь будет разработана, наверняка покажет, что революции и войны творятся в состоянии массового психоза.
Эхом этого психоза были и массовые репрессии, их совершенно иррациональная избыточность, не находящая объяснения ни в каких политических нуждах.
Так что все заклинания типа «Это не должно повториться!» действенны не более, чем если бы относились к Везувию. Длительный страх порождает массовый психоз с такой же неизбежностью, с какою вирусы гриппа порождают жар. А психоз с тою же закономерностью порождает и выносит наверх именно чудовищ.