Повседневная жизнь в Италии времен Муссолини
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2020
…Поскольку я не хочу, чтобы мои советы выглядели неуместными либо самонадеянными, мне придется ограничить сферу своих исследований прошлым. Насколько это возможно, я попытаюсь извлечь из него такие аналогии с настоящим, которые делают плодотворными размышления над сходными явлениями и целями, способствуя достижению последних. Ренцо Россо. Дорогой Феодосий! |
Одним из январских вихрей в медиасфере стала полемика вокруг старого телефильма 2013 года «Муссолини. Закат». Ничто не предвещало. Фильм откровенно слабый; бедная смесь подретушированных фактов, подхваченных слухов, многозначительных вопросов и поразительных нелепостей вроде «выковыривания оснований пуль». Или вот еще: любовница не заметила подмены дуче двойником, поскольку «все лысые похожи». Перл! (Да и как же ей было заметить: лысый? лысый — ну чего ей еще?)
Эта отпускная домашняя самоделка с крупными планами мыслящего автора и открыточными приозерными видами не вызвала интереса при своем появлении, но привлекла внимание сейчас. И более всего тем, что вот неправильно мы судим о Муссолини. Мол, надо объективно: вот говорят «фашист», «диктатор» — а большой был талант, и народ он защищал, и врагов прощал[1], и вообще был очень даже ничего, особенно насчет женского пола. Так не зря его и любили!
А что? Слыхали же мы, и не от микрофонного — от государственного деятеля, что и Гитлер много чего хорошего и правильного сделал. Теперь вот Муссолини возлюбили в год юбилея Победы, что особенного?
Оставим автору его любовь, он знает, кого надо любить, но зададим и мы многозначительный вопрос: случайно ли вспомнили об этом фильме именно сейчас? Ну, тоже не бином Ньютона — мы же «все всё понимаем». А кто не понял в январе, тот понял в марте, да и коллега автора доходчиво объяснил: мол, слушайте, не надо плохо думать о дуче, по пути которого мы, вообще-то, уже идем! Поистине «именины сердца».
Ну что ж, давайте послушаем — но не тех, кто обслуживает конкретные интересы (иначе говоря, занимается «лизингом» у власть имущих), а свидетелей «черного двадцатилетия», как впоследствии было названо время правления дуче. Будем принимать свидетельства только из первых рук — от писателей, переживших те столетней давности времена, в которые теперь собираются вернуть нас.
Начнем с «земли».
ДЕРЕВНЯ
Середина 1930-х; ссыльного антифашиста Карло Леви привозят в Грассано — небольшое селение на юге страны. Ему рассказывают о местных нравах:
— [Р]аньше, когда были партии, порядочные люди могли стоять по одну сторону под особым знаменем и противостоять другим и бороться <…>. Теперь остаются только анонимные письма, притеснения и взяточничество в префектуре. Потому что теперь все фашисты.[2]
И рассказывают об элите поселения:
— Все сколько-нибудь способные юноши и те, кто могут проложить себе хоть какую-то собственную дорогу, покидают эти края. Наиболее предприимчивые уезжают без гроша в кармане в Америку; другие уезжают в Неаполь или в Рим и уже больше не возвращаются на родину. Здесь остаются только неполноценные, те, кто ничего не умеет делать, с физическими недостатками или ни к чему не пригодные, ленивые; скука и жадность делают их злыми. Этот вырождающийся класс нуждается <…> в закреплении за собой доходных мест <…>; в сохранении власти в своих руках, что является для них вопросом жизни и смерти <…>. Отсюда непрерывная борьба за то, чтобы вырвать необходимую и желанную власть, отнять ее у других <…>. Здесь нельзя жить. Надо уезжать.[3]
Героя перевозят в Гальяно; это глухая деревня — «место, где кончается дорога». Его предупреждают, что дон Луиджи, подеста[4] селения, наблюдающий за ссыльными, был очень недоволен, когда один из них пытался объяснять крестьянам теорию Дарвина.
— Он устроил страшную сцену. Если бы вы слышали, как он шумел! Он кричал <…>, что теория Дарвина направлена против католической религии, а что католицизм и фашизм — это одно и то же, и что поэтому говорить о Дарвине значит выступать против фашизма.[5]
Впрочем, в иных деревнях с рассуждениямивсе намного проще:
По приказу подесты всякие рассуждения воспрещаются.[6]
Зато проявление чувств вменяется в обязанность:
Проезжая по населенной местности, крестьяне должны петь гимн и выказывать энтузиазм.[7]
О настроениях в селе.
Ничего, — говорят в Гальяно. Что ты ел? — Ничего. — Чего ждешь? — Ничего. — Что можно сделать? — Ничего.[8]
Обязанность почтового цензора возложена на подесту, дона Луиджино; каждое свое письмо герой относил ему.
В последующие дни он всякий раз, встречая меня, хвалил мои литературные способности:
— Как вы хорошо пишете, дон Карло! Вы же настоящий писатель. Я читаю ваши письма понемногу, это истинное наслаждение. То письмо, которое вы мне дали три дня назад, я переписываю для себя — это шедевр.
Дон Луиджино действительно переписывал все мои письма, не знаю, потому ли, что он восхищался стилем, или из полицейского рвения, а может быть, по той и другой причине вместе; но эта работа требовала немало времени, и моя корреспонденция не отправлялась.[9]
Ссыльному врачу запретили лечить крестьян. Но больше лечить их некому.
У крестьян были такие лица, каких я у них еще никогда не видел: мрачная решимость, сосредоточенное отчаяние, делавшее их глаза еще чернее. Они выходили из дома, вооруженные охотничьими ружьями и топорами.
— Нас считают собаками, — говорили они мне. — «Те из Рима» хотят, чтобы мы подыхали, как собаки. Появился добрый человек, так «те из Рима» хотят отобрать его у нас. Мы сожжем муниципалитет и убьем подесту.
Ветер восстания несся по поселку. Задели глубоко скрытое чувство справедливости, и эти люди, кроткие, покорные и пассивные, стоявшие далеко от политики и партийных теорий, чувствовали, как в них возрождается душа разбойников. Так происходят всегда буйные и бесплодные вспышки среди этих угнетенных людей; возрождается древнейший и могущественный протест во имя человечности, и горят таможни, казармы карабинеров, и восставшие режут синьоров; внезапно рождается испанская свирепость, страшная, кровавая свобода. Потом они равнодушно идут в тюрьму, как люди, в одно мгновение совершившие то, к чему готовились веками. <…> «Те из Рима», государство слишком глубоко задели их <…>.
Герою — он и есть этот врач — с трудом удалось остановить их.
На следующий день, когда немного выкипели гнев и жажда крови, крестьяне группами стали заходить ко мне. Они удержались от разрушения <…>. Но теперь крестьяне хотели добиться, чтобы я на законном основании остался у них врачом, и решили написать об этом петицию за всеми подписями. Их отвращение к чуждому и враждебному им государству сопровождается (хоть это на первый взгляд покажется странным, но по существу в этом совсем нет ничего странного) естественным сознанием права, внезапным пониманием того, чем должно было бы быть для них государство — единодушной волей, становящейся законом. <…> Они были правы; но я вынужден был объяснить им то, что, в сущности, они знали не хуже меня, — что они будут иметь дело с силой абсолютно незаконной, и с ней нельзя сражаться ее же оружием; что если они слишком слабы, чтобы действовать силой, то они еще слабее в защите своих гражданских прав; что единственным результатом петиции будет мой немедленный перевод в другое место. <…> Они это отлично поняли.
— Выходит, до тех пор, пока дела нашего поселка, наша жизнь и наша смерть будут в руках «тех из Рима», нас будут всегда считать за животных, — говорили они.[10]
Крестьяне не понимали систему политической власти.
[Т]ак называемые «партии», которые образовались в последнее время в наших краях, следуя моде других стран, — не что иное, как старое приспешничество под новым названием.[11]
Поэтому они не понимали ни того, что представляло собой их государство…
Сеть таких мошеннических шаек и составляла то, что образованные люди называют государством.[12]
…ни прогресса, достигнутого в последнее время.
На смену старого государства со многими враждующими кликами пришло новое государство с одной кликой.[13]
В селении много, слишком много тех, кто живет «за чертой бедности».
Парроккола была очень бедна <…>. Она должна была бы получать врачебную помощь и лекарства бесплатно, должна была бы значиться в списке бедняков. Такой список существовал, он был спрятан в каком-нибудь шкафу муниципалитета: но в этом поселке всеобщей нищеты он был очень короток: четыре-пять фамилий, не больше. Под разными предлогами никого не признавали бедняками, а иначе, кто бы вносил следуемую плату врачам и фармацевтам, бесконтрольным составителям этого списка. Это было одно из давнишних бедствий, санкционированных обычаем, неизбежное, связанное с государством, против которого не было защиты.[14]
И как же относятся люди к новой власти?
[Н]аступило время порядка <…>; все ждут, чтобы оно кончилось и ему на смену пришли хотя бы турки, но оно все продолжается и турки так и не приходят <…>.[15]
Что же дальше?
Мы не можем сейчас предвидеть, какие политические формы готовятся для будущего; но <…> возможно, что новые формы, которые последуют за фашизмом, <…> продолжат и ухудшат под новыми названиями и новыми знаменами вечный итальянский фашизм.[16]
Задержимся еще на земле. Франческо Йовине, рассказ «Мартина на дереве».[17]
Деревня в южной провинции Италии. Мартина немолода и беззуба, но еще крепка. Каждый год она берет на откорм поросенка; денег хватает на оплату каморки и маленького хлева. Ну и:
[Ч]тобы не умереть с голоду, летом Мартина подбирает в поле колоски, а зимой ходит на сбор оливок.
Ведь ей принадлежит клочок земли на косогоре — документов на землю, правда, нет, но никто не возражает, чтобы она собирала оливки, опавшие с двух чахлых олив; на участке есть еще груша, больше ничего.
Как-то в ноябре, наутро после ночной бури, Мартина пошла на свое поле собрать немного недозрелых палых оливок, не дожидаясь, пока их поглотит раскисшая земля; вместе с нею была Кончетта Маньо, глухая и кособокая, похожая на сухую скрюченную ветку старуха. Женщины ползали на коленях по липкой грязи, перебирая руками мокрые комья, с трудом отыскивая сливавшиеся с землей ягоды.
Рядом с ними останавливается мотоцикл; правит военный, за ним сидит штатский.
Одетый по-военному спросил в упор:
— Чье это поле?
— Мое, — ответила Мартина.
— А что вы тут делаете?
— Палые оливки собираем.
Старуха поднялась на ноги и беспокойно, с трясущимся подбородком глядела на говоривших.
— А это кто такая? — спросил человек в штатском, указывая на старуху.
— Это я позвала пособить; мы с ней на пару работаем. А вечером мы, значит, ягодки эти перечтем и разделим: одну — ей, другую — мне; одну — ей, другую — мне; а крупная, мелкая — тут уж как кому достанется; после мы их, значит, помоем, посушим и…
— Хватит болтать, — прервал Мартину военный. — Вы к старосте обращались за разрешением использовать ее? Вы же являетесь работодателем!
— Я никакой работы не даю; я ей сразу сказала; она глухая, но кое-что все-таки понимает. Я сказала: «Хочешь пойти со мной завтра побитые оливки собирать? Сделаем, как прежде, — каждому поровну». <…>
— Хватит, — отозвался тот, что был в штатском, — вы наняли рабочую силу, не заявив о том на биржу труда. За нарушение закона — штраф в триста лир. <…>
Судебные исполнители не заставили себя ждать, и Мартина уплатила триста лир; а те, явившись, начали с того, что сняли висевшие на стенах медный таз, решето, воскресные Мартинины башмаки, корыто. Мартина вынула из платка уже приготовленные триста лир, <…> — ее кровные денежки, которые она столько лет берегла зашитыми в матрац. <…>
Едва она стала успокаиваться (дело было зимой, снежным, морозным днем, когда Мартина сиротливо сидела у огня), за дверью послышался неясный шум голосов; потом раздался стук, дверь толкнули, и в ее каморку один за другим вошло человек десять. Среди них были староста, сержант, секретарь секции, врач, донна Саверия и донна Матильда. Мартину едва удар не хватил; она испугалась, что посещение это связано с тем ужасным днем, когда она собирала оливки. Но тут донна Матильда, супруга земского врача, вдруг очень мило и вежливо сказала:
— Мартина, мы собираем золото для родины.
Мартина поднялась, смущенно и почтительно поклонилась и, оглядев свои жалкие пустые стены, широко развела руками, как бы говоря: все мое богатство перед вами.
— Пойми, Мартина, — повторила донна Матильда, приложив руку к сердцу, — мы отдаем свое золото родине, которая нуждается в нем для построения империи. <…>
— Тут дело совсем как с верой, — поклонившись, пояснил священник <…>.
— Родине нужно дать золото, Мартина, — вновь заговорила донна Матильда. — Вот, смотри, — и, сняв перчатки, показала ей свои руки, — мы все уже отдали свои обручальные кольца. <…> Вот, все наши женщины уже отдали свои обручальные кольца, — продолжала донна Матильда и для пущей убедительности еще раз поднесла к глазам Мартины свои белые, холеные, пахнувшие ландышем руки.
Тут Мартина поняла, что ей следует снять кольцо, снять его со своих заскорузлых рук в присутствии всех этих людей, неотрывно смотревших ей на руки; и она спрятала их за спину и, бормоча: «Сейчас-сейчас», — пыталась стянуть с узловатого безымянного пальца свой дешевенький, грубой обработки, сердоликовый перстень, вся изогнувшись, делая реверансы и подергивая своими худыми плечами, словно в танце. Наконец она сдернула перстень и с какой-то поспешностью сунула его в протянутую руку донны Матильды. А та, улыбнувшись старосте, умильно произнесла:
— Ну, вот и чудесно, Мартина.
Потом все удалились, с топаньем и шарканьем выходя в снег, смеясь и о чем-то весело болтая. А Мартина, снова присев к огню, с грустью глядела на свой палец, добрых тридцать лет носивший обручальное кольцо. На нем виднелась белая отметина — последний кусочек молодого тела на его загрубелой от непогод коже. <…>
— Тридцать лет, Паскуале, я носила твой сердолик… и одному богу известно, как не хотела я расставаться с ним! Да что поделать, Паскуале, — родина явилась!
Новые веяния дошли до села.
[В] деревне стало шумно: местная знать, напялив черные рубахи и собрав вокруг себя ремесленный люд — портных, сапожников, цирюльников, марширует с развернутыми знаменами по улочкам, горланя вовсю <…>.
По соседству с Мартиной поселились двое бывших портных, Пьетро и Луиджи…
[Т]еперь они чиновники — судебные исполнители — и занимаются описью имущества у тех, кто неисправно платит налоги. <…>
— Ты старые порядки забудь! — говорит Пьетро. — Пришел указ налог платить — плати! Указ на зерно — давай зерно! На масло — вынь да положь! Да чтобы все было в срок, без задержки! Иначе — что? Приедут на мотоциклах солдаты и оберут тебя как липку! А ежели ты, скажем, дашь, да не в полной мере — пеняй на себя: приедут на дом — все начисто отберут! <…>
В последние годы мотоциклы стали наведываться все чаще <…>.
Однажды среди ночи, едва задремав, она услышала торопливый, настойчивый стук в дверь, а затем снизу, из кошачьей лазейки, кто-то приглушенно прокричал:
— Мартина, мотоциклы едут! Теперь все заберут! Беги, Мартина!
Бедная вдова кубарем скатилась с постели, закинула за плечи мешок с мукой, стремглав спустилась с невысокого крылечка, влетела в хлев, растолкала сладко спавшего поросенка и вернулась на улицу. Вокруг не было ни души; тогда Мартина принялась стучать во все двери и кричать в кошачьи лазейки:
— Проснитесь, родина едет!
Подождав немного и не услышав в ответ ни звука, Мартина решила, что все давно убежали, оставив ее одну. И, не теряя больше ни минуты, бегом пустилась по улочке, волоча за собой поросенка.
Еще один рассказ Йовине, «Микеле при Гвадалахаре»[18]; вновь деревня на юге. Приехал окружной комиссар; в партийной секции набирают добровольцев на войну в Испанию. Деревня бедная, а у Микеле долги за дом. И он все думает: чем расплатиться, как жить дальше?
Думает, бывало, думает, а в конце концов поступает, как все остальные, потому что мысли его все равно что спутанный клубок ниток, в котором ему никак не удается отыскать конец. Он понимает, что, если его возьмут, он должен ехать.
Это даже хорошо: можно будет и долги отдать, и королю послужить. Добровольцы направляются к окружному комиссару.
По пути они встречают приятелей, часть их уже одета по-военному, остальные, как и он, Микеле, в черных рубашках. <…>
Секретарь секции говорит:
— Когда прошел слух, что есть возможность отправиться в Испанию, многие горевали, что о нас никто и не вспомнит. Однако ваш любезный приезд лишний раз говорит нам о том постоянном внимании, какое наверху проявляют к нашим нуждам.
Священник кивает с подобострастной улыбкой и, молитвенно складывая руки, негромко, но, как всегда, с пафосом, говорит:
— О, эта земля всегда в изобилии рождала воителей Господа Бога и защитников святого дела. <…>
Микеле был рад, что и он как другие и теперь наравне со всеми должен думать об отправке.
Микеле поучаствовал в войне, побывал в госпитале — и вот он возвращается.
Странно как-то — снова шагать по знакомым дорогам, вдыхать родной воздух, оставив где-то далеко-далеко, за тридевять земель отсюда, часть своего тела. Микеле ампутировали руку по самое плечо; правый рукав его солдатской куртки пуст и болтается где-то на дне кармана, будто шаря в нем. <…> [Д]орога так хорошо ему знакома, что Микеле спокойно может отдаться своим мыслям. Теперь ему ничто не мешает разобраться в них <…>.
Он вспоминает земляка, который звал его перейти на сторону республиканцев. Тот говорил:
— Все убитые в этой войне на нашей совести; они нам ничего не сделали… их обманули… они бы рады мирно трудиться у себя дома; вон, со всего света пришли им на помощь… <…> [З]а эти проклятые тридцать лир мы убиваем чьих-то сыновей, у каждого мать…
Земляк исчез, потом его поймали и расстреляли перед строем за дезертирство. Потом был бой у Гвадалахары.
<…> [П]отом вокруг Микеле стали плотным кольцом рваться гранаты; он успел услышать чей-то крик: «Итальянцы, братья!» — и упал…
И вот он уже почти дома.
Уже начинают встречаться первые знакомые, он радостно кивает им, что-то говорит, старается сказать что-то значительное, важное, но почему-то не может. Ему кажется, что все, хоть и молчат, думают: вот, и без того-то был не больно виден, а уж теперь, потеряв малость костей и мяса, и вовсе стал ничем. Он идет быстро, не останавливаясь, так неистово торопится, как будто в конце пути его ждут мир и покой души.
Деревня терпелива и тяжела на подъем. Иное дело город: там протесты, демонстрации, столкновения.
ГОРОД
Они происходят и в рассказе Массимо Бонтемпелли «Остров Ирэн».[19]Демонстрации разгоняют; герой, оказавшийся в толпе случайно (шел на деловую встречу), с группой спасающихся забегает в какой-то двор; они запирают ворота.
Снаружи гул политических волн перекатывался то туда, то сюда, время от времени в него врывался сухой ружейный треск. Выстрелы то затихали, то становились чаще. Один из запиравших ворота, с гневом прислушиваясь к отзвукам событий, промычал:
— Негодяи!..
Однако и в городе жизнь не везде бурлит; есть и тихие заводи. Герой оказывается в пансионе. Ему объясняют правила, которые он по незнанию нарушил.
— <…> Я не предупредил вас. Но вы должны узнать теперь: здесь запрещено, под страхом наказания, говорить хорошо или плохо, шутя или серьезно, кратко или пространно об условиях современной жизни. С вас штраф — две бутылки вина! <…> [З]десь встречаются люди только одной редчайшей категории, то есть те немногие, которые по какой-либо причине довольствуются современным положением вещей. <…> Наш принцип: довольство малым и сохранение личного равновесия среди мировых катастроф.
Один из пансионеров — исследователь Средневековья. Новое время его не радует.
— Я ненавижу телефоны, автомобили, свободный стих, палату труда, микроскоп, фрак и парламент. Но вот уже несколько лет чувствую, как медленно, но верно иду, или, лучше сказать, возношусь к Средневековью — предмету моих занятий и моих мечтаний. <…> [Я] с наслаждением прислушиваюсь к бряцанию доспехов, к борьбе рас, к катастрофам. <…> И когда я думаю, что все это лишь цветочки, а ягодки впереди, когда предвижу, что сначала наступит промышленная диктатура, а потом революция и таким образом на некоторое время (и, конечно, на всю мою жизнь) мы погрузимся в полное средневековье с альтернативой враждующих и дерущихся между собой олигархий…
— Платите!.. Платите!.. Платите!..
На улице герой подает папиросу и пять лир нищему во фраке. Нищий просит еще и совета. И получает совет:
— <…> [Ч]еловек состоит из души и тела. Попробуйте подчинить тело душе — это единственный выход и успокоение в наши времена.
Витальяно Бранкати переносит нас на Сицилию, в городок у подножия Этны (рассказ «Старик в сапогах»[20]). Альдо Пишителло — служащий муниципалитета; он средних лет, худой, тихий и безукоризненно честный.
Однако в одно прекрасное утро в 1930 году подеста вызвал его к себе в кабинет и сказал:
— Я вынужден вас уволить, так как вы не вступили в члены фашио.[21]<…> Хотите совет? Запишитесь в фашио Каникатти — там секретарем один из моих клиентов, и если я замолвлю за вас словечко, а вы, со своей стороны, намекнете ему… Одним словом, смотрите сами… <…>
— Я, — ответил Пишителло, — никогда не занимался политикой! <…>
— А теперь вы должны вступить в фашио! <…> Вы понимаете, что речь идет о куске хлеба? О куске хлеба для вас и ваших детей! <…> Немало бывших депутатов и министров отдали бы все на свете, лишь бы их приняли в фашио. <…> А вы еще заставляете себя упрашивать! Да что вы из себя строите? Вам что, наплевать на фашизм и на дуче? <…>
Вечером дома он рассказал жене о том, что с ним произошло.
— А ты что думал? — сказала жена. — Надо вступать! <…>
— Но Розина, <…> ведь я не фашист!
— Так стань им! — парировала жена. <…> — Тысячи и тысячи людей умнее нас с тобою говорят, что фашизм это хорошо, а ты тут разводишь целую историю вместо того, чтобы записаться в фашистскую партию.
Он записался. И скрупулезновыполнял все обязанности: надевал черную рубашку, читал печатный орган, ходил в районный клуб. Но с лицом ничего сделать не смог — лицом не соответствовал.
Это любезное, мягкое выражение его лица не укрылось от взгляда руководителя районной организации <…>. К Пишителло был приставлен шпик, не потому, чтобы он внушал уж такое большое беспокойство, а просто так, на всякий случай, и еще потому, что было очень много шпиков, которые целыми днями бездельничали и не знали, как убить время.
Денег новоиспеченному члену партии не хватало, поэтому жену Пишителло чрезвычайно заинтересовало
[С]ообщение, что государство по-отечески заботливо решило выдать всем служащим‑сквадристам премию в две тысячи лир <…>. Мы не располагаем сведениями относительно того, на какие комбинации пустилась эта женщина — настоящий черт в юбке. Но только дней через двадцать Пишителло узнал, что он состоит в фашистской партии с 1921 года и, имея право считаться сквадристом, он обязан украсить черную рубашку красной ленточкой — «символом пролитой крови — своей и вражеской». <…> Его высказывания, и без того немногословные, свелись к редким односложным восклицаниям, но его поступки и все поведение, тихое и бесшумное, как у домашнего животного, стали с политической точки зрения абсолютно безукоризненными. <…> [А] его начальник — подеста всякий раз, когда обращался к служащим, глядел на него и говорил:
— Мы, старые фашисты, мы, кто прошел огонь и воду…
И Пишителло очень старался.
Но однажды вечером этот тихий, мягкий человек, этот худой и молчаливый пятидесятичетырехлетний отец семейства совершил поступок… Вот что он сделал. Придя домой и увидев, что никого из членов его семьи еще нет, он сорвал фашистский значок, дважды на него плюнул, швырнул на пол и принялся топтать ногами; потом поднял и поднес его, весь расплющенный и искореженный, к глазам, подержал так недолго, бросил в унитаз и на него помочился, затем палочкой извлек его, вымыл с мылом, обтер, немножко подправил и вновь вдел в петличку пиджака. <…> Ненависть, самая безудержная и слепая ненависть овладела Альдо Пишителло. <…> Даже когда он спал, у него срывались с уст такие слова, как «Сволочи!», «Животные!», правда тихо, не громче вздоха <…>. Ему доставляло невообразимое удовольствие пройти совсем рядом с заместителем секретаря местной федерации фашистской партии, мысленно говоря ему: «Жалкий кретин!», и в то время, как тот, принимая скульптурную позу, вбирал в себя воздух, <…> Альдо Пишителло, на худой физиономии которого застыло выражение робости, в двух шагах от него мысленно добавлял: «Вор!» <…> [О]н мог чувствовать, как от них, будто от козлов, разит потом из-под их суконных черных мундиров. «Ох, ну и свиньи!» — бормотал он сквозь зубы, переходя с одного места на другое, чтобы сравнить, от кого воняет сильнее — от секретаря по политическим или от секретаря по организационным вопросам. <…> Председатель суда, встречая на лестнице Альдо Пишителло, приветствовал его первым, поскольку тот был сквадристом; судья поднимал над головой вялую и желтую руку, а Пишителло пропускал его вперед, чтобы насладиться зрелищем, которое являла собой вся эта спеленатая и безжалостно затянутая в ремни жирная туша.
Но страдать приходилось и ему: чего стоило только эта ежедневная пытка натягивания высоких сапог. Да и все эти разговоры…
— <…> А разве ты не знаешь, что средний рост итальянцев за время фашизма увеличился на целый сантиметр?
— Это неправда! Неправда! — кричал он.
— По-твоему, они никогда, даже по ошибке, не говорят правды!
— Да, никогда! Все, что бы они ни говорили, всегда ложь! <…> Все, что они говорят, мне противно! Я хотел бы спрятаться глубоко под землю, чтобы не слышать их!
Однако, все то, что «они говорили», твердилось теперь все громче и настойчивее, выкрикивалось ему в самое ухо: радиоприемники у соседей всегда были включены на полную мощность, бокалы, графины и стекла буфетов, окон, балконов дребезжали, вторя всем этим «Да здравствует!» <…>, так что улицы казались узкими ущельями, в которые скатываются грохочущие лавины воинственных воплей и кликов, прославляющих фашистскую империю; приказы, призывы, проклятия по его адресу и по адресу всех ему подобных упрямцев проникали к нему в дом вместе с рекламными календарями, газетами, тетрадями и учебниками его детей. <…> Именно тогда адвокат Падалино — бывший демократ, человек, никогда не вступавший в фашистскую партию, сказал ему:
— Дорогой Пишителло, они оказались правы. Разве вы не видите, что они побеждают? <…>
А старый аптекарь Платания, отбывший срок в ссылке, гуляя с ним вдвоем по пустынным улочкам, непрерывно озирался и, нервно теребя седую бородку, шептал ему:
— Будьте осмотрительнее, синьор Пишителло! Не говорите так громко! <…>
Разговор с женой он продолжил дней через пять, начав без всяких предисловий:
— Ради Италии я был готов на все. <…> Но это, — добавил он каким-то новым тоном, — не Италия, это кучка негодяев, которые хотят заставить нас проливать кровь и еще больше поработить!
Раздвоение продолжается.
Я думаю, что он тоже находился на площади Венеции в Риме в тот день, когда Муссолини с балкона спросил сквадристов, любят ли они жизненные удобства, а те, именно потому, что испытывали к ним самую нежную привязанность и отнюдь не хотели, чтобы их тревожила полиция, ответили дружным воплем:
— Нет! Мы не любим жизненных удобств! Мы хотим войны! Нам нравятся лишения!
Но в задней комнате аптеки он слышал другие голоса:
— Чем нам наполнили души? <…> Тьмой!
Тьма… Это слово заставило Альдо Пишителло, пораженного его правдивостью и меткостью, вскочить на ноги.
— Да, — еле слышно пробормотал он, — тьма, тьма в душе!
А немного времени спустя, когда газеты и радио передали приказ о затемнении, <…> а честный и трудолюбивый горожанин, одетый во все белое, казался черным, как фашистский главарь в своем мундире, — Альдо Пишителло выглянул на балкон и сказал:
— Тьма в душе и тьма вокруг! Вот так и надо!
Но были ведь и люди с другими способностями и наклонностями, например, литературными, как у героя рассказа Джузеппе Маротты «Сведение баланса».[22]
Кончилась война и начались общественные беспорядки и фашизм. Лично я воспринимал все это вполне равнодушно. Почувствовав тягу к литературной деятельности, я изо всех сил учился и писал стихи и рассказы, которые никто не думал печатать или, паче чаяния, оплачивать. <…> За комнату приходилось платить триста лир в месяц, а мое первое жалованье переписчика на машинке и корректора составляло четыреста. <…> «Вперед», «завтра», «не терять надежду» — вот все, что я мог вписать в актив, подводя итоги лучших лет, которые неотвратимо уходили. <…> [О]бнаружилось, что я печатно одобрял свободу, и ярлык «недостоин заниматься журналистской деятельностью» лишил меня всех возможностей зарабатывать на жизнь. Какие времена… Один сердобольный издатель тайно взял меня на работу. Я составил для него несколько сборников рассказов, и все шло хорошо, пока одна из машинисток (мы и не знали, что она любовница какого-то фашистского руководителя) не донесла на нас обоих. Я успел скрыться и даже обеспечить безопасность семьи, отправив своих в деревню.
Это отнюдь не частный случай, это система; подтверждение — в романе Коррадо Альваро «Человек силен».[23]
[Р]ежим настоятельно нуждается в несогласных, чтобы поддерживать необходимую атмосферу паранойи, тем самым неограниченно продлевая свою власть, и для этой цели он, по мере необходимости, либо создает их (с помощью агентов-провокаторов), либо ставит как бы независимых индивидуумов в положение диссидентов, или преступников, или кого-то еще <…>.
А как чувствовала себя молодежь — скажем, студенческая? Вот студент-первокурсник: он увлечен учебой и мало замечает, что происходит вокруг.
За стенами Химического института наступила ночь, и во всей Европе тоже <…>. [Ф]ашистская Италия оккупировала Албанию, и предчувствие неминуемой катастрофы, сгущаясь, превращалось в липкий конденсат, который оседал на улицах, проникал в дома, в осторожные разговоры, в убаюканную совесть. Но в сам институт толстые стены не пропускали ночь: фашистская цензура, это высшее достижение режима, держала нас под наркозом, изолировав от остального мира.[24]
К четвертому курсу действие наркоза начинало ослабевать.
<…> [В]о всем нашем поколении еще не вызрела мысль, что фашизму можно и должно сопротивляться. Наше тогдашнее сопротивление было пассивным; оно ограничивалось отстраненностью, неучастием, брезгливостью; мы пока не были готовы к активному сопротивлению, ростки которого были срезаны одним взмахом серпа несколько лет назад, когда в тюрьмы, в ссылку, в изгнание, в безвестность отправились последние туринские герои и свидетели — Эйнауди, Гинзбург, Монти, Витторио Фоа, Дзини, Карло Леви. Мы о них ничего не знали, их имена ничего нам не говорили; вокруг нас не было противников фашизма. Приходилось начинать с нуля, «придумывать» собственный антифашизм, вынашивать его в себе, блуждать окольными путями, и пути эти уводили нас далеко: Библия, Кроче, геометрия, физика — вот из каких источников мы черпали истину.[25]
Самочувствие человека во многом определяется общей атмосферой в стране. Какой она была?
ВОЗДУХ
[М]оя юность прошла под черным знаком фашизма, то есть того политического режима, который возвел некоммуникабельность в систему: некоммуникабельность определяла отношения диктатора с массами, отдельных граждан между собою и их же отношения с диктатором. Скука, которая есть отсутствие каких-либо связей между человеком и окружавшим его миром, во времена фашизма была растворена в самом воздухе, которым мы дышали <…>.[26]
В обволакивающей пустоте разорванных связей дышать становится тяжело. Еще тяжелее воздух в рассказе Джорджо Бассани «Ночь 1943 года».[27]
[П]ридется вспомнить атмосферу тридцать девятого года, когда уже с лета по всей стране, и особенно в Ферраре, воцарились неуверенность, страх и всеобщая подозрительность. <…> Все началось с «заговора» учеников лицея. Группа юнцов, старшему из которых не было и восемнадцати, подстрекаемые своим преподавателем философии, тут же удравшим в Швейцарию, задумали ни больше ни меньше, как разбить ночью одну за другой все витрины магазинов в центре города (малейшие подробности «заговора» стали известны после первых же допросов в квестуре), желая посеять смятение и панику среди населения. <…> [Э]то было просто ребячеством <…>, которое само по себе все же говорило о многом. Очевидно одно — худшее впереди. <…> Даже среди лицеистов, сыновей инженеров, адвокатов, врачей, коммунизм завоевывает все новых сторонников!
Из 1939-го действие переносится в 1943-й. Убили фашистского функционера, и в город прибывают каратели.
Кто не помнит в Ферраре ночь на 15 декабря 1943 года? Кто может, пока будет жив, забыть те невыносимо долгие часы? Эту ночь все провели без сна. <…> [C]ердца каждую минуту сжимались от треска автоматных очередей и внезапного рычания грузовиков, битком набитых вооруженными фашистами. <…> Но это еще далеко не значило, что фашисты, которые с сентября ограничились тем, что выловили сотню‑другую евреев, попавшихся им в руки, и посадили в тюрьму на виа Пьянджипане десять самых ярых антифашистов Феррары, в сущности проявив тем самым изрядную снисходительность, решат вдруг круто изменить курс и до отказа завинтить гайки. <…> Нет, фашистов бояться нечего. <…> Боже правый, они ведь тоже итальянцы! <…> Несчастные люди — эти фашисты! Надо же войти и в их положение! Понять их трагедию и в особенности трагедию Муссолини <…>.
Расстреляли одиннадцать человек.
Ужас, жалость, безумный страх — эти чувства воцарились в каждом доме, где услышали имена расстрелянных. <…>
Однако может показаться странным, что гневное осуждение убийства, выраженное, надо сказать, почти всеми феррарцами, мгновенно сменилось столь же всеобщим желанием задобрить убийц и публично выказать им свое одобрение и покорность. Но так случилось, и бесполезно это скрывать; так же, как, увы, остается истиной, что с этого момента ни в одном городе Северной Италии в фашистскую партию республики Сало не было подано столько новых заявлений о приеме. <…> [Ч]то еще оставалось, как не подчиниться?! Немцы и японцы, хоть сейчас они повсюду отступают, в конце концов пустят в ход секретное оружие невиданной мощи, добьются перелома и несколькими могучими ударами выиграют войну. Выбора не было, оставался один‑единственный путь.
Потом этих фашистов будут судить. Но кто воскресит несчастного
Феллони, чей велосипед, найденный утром 15 декабря у красноватой изгороди Аудиториума на виа Больдини, доказывал, пожалуй, что беднягу, безвестного техника электрической компании, расстреляли вместе с остальными лишь потому, что он, ничего не подозревая, отправился на работу и наскочил на один из патрулей, блокировавших все подходы к центру. В этом, и только в этом, была его вина.
Будничная жизнь складывается все же не из трагедий, а из мелочей. Например, в полиции новые порядки. Если вы об этом забыли, полицейский вам напомнит.
— При входе и выходе полагается отдавать фашистский салют, — заорал он, указывая на табличку, висевшую над его головой.[28]
Впрочем, может быть, все это не так страшно? Вот даже признанная неблагонадежной учительница, оглядываясь на свою жизнь, не видит в ней ни трагедии, ни героизма:
— <…> Если не считать нескольких лет тюрьмы, пары лет ссылки и теперь жизни под надзором, чтó я сделала такого важного в жизни <…>? Меня даже ни разу не избили, представьте себе. Со мной фашисты были более сдержанными. Они ограничились в тысяча девятьсот двадцать втором году <…> тем, что заставили меня выпить пол-унции касторки и вымазали лицо сажей. Всего-то! Если бы не дети, которые на все это смотрели, и многие плакали от страха, уверяю вас, мне бы это даже и не показалось таким ужасным. Стоило являться вдвадцатером, с дубинками, кинжалами, черепами на беретах и тому подобным, чтобы совладать с одинокой женщиной! Тоже мне силачи! Я еще глотала свою касторку, а уже понимала, что чернорубашечники нарвутся на всеобщее неодобрение.[29]
Но дышать таким воздухом небезопасно. Под влиянием настойчивой пропаганды возникает новая психиатрическая симптоматика. Эти симптомы — и психологию новой «нормы» — описывает Альберто Моравиа в знаменитом романе «Конформист».[30]
— Знаешь, какая у него последняя навязчивая идея?
— Какая?
— Что он один из министров Муссолини. Она появилась уже месяц назад, возможно, потому, что они позволяют ему читать газеты.
«Министр» зачитывает свою докладную записку:
— Дуче, вождь героев, царь земли, моря и неба, государь, папа, император, командир и солдат, — здесь безумец сделал нетерпеливый жест, смягченный некоторой почтительностью и означавший «и так далее, и так далее» <…>.
Затем«министр» вспрыгивает на кровать и произносит речь.
В какой-то момент в воображаемой толпе, к которой обращался безумец, видимо, раздались аплодисменты, потому что несчастный характерным успокаивающим движением руки попытался восстановить тишину. Но было ясно, что аплодисменты не прекращались, а, напротив, усиливались. Тогда сумасшедший прежним умоляющим жестом вновь попросил тишины, спрыгнул с кровати, подбежал к профессору и, схватив его за рукав, сказал жалобно:
— Заставьте их замолчать… на что мне аплодисменты… я объявляю войну… как можно объявить войну, если рукоплесканиями тебе мешают говорить? <…>
Потом он крикнул:
— Солдаты будут есть мороженое… ведь летом едят мороженое, не так ли?
— Да, — подтвердил профессор, — летом едят мороженое.
— Значит, — с торжествующим видом заявил сумасшедший, — мороженое, много мороженого, мороженое для всех. <…>
Профессор закрыл дверь и сказал:
— Любопытно, доктор, насколько безумцы <…> чувствительны ко всему, что волнует общество. У власти фашизм, дуче, и вы найдете множество больных, помешавшихся, как ваш отец, на фашизме и дуче. <…> Ну, в отношении дуче мы все безумцы, <…> буйнопомешанные, которых надо лечить душем и смирительной рубашкой, вся Италия — один сумасшедший дом, эх-хе-хе.
Профессор говорит о людях, не встроенных в «вертикаль власти». В отличие от них, фашистский функционер отнюдь не безумствует и прекрасно понимает, чтóон делает.
Марчелло ощутил потребность охарактеризовать свое положение грубо и напрямик и подумал язвительно: «В общем, если фашизм потерпит поражение, если весь этот сброд, вся эта банда недоучек и недоумков, сидящих в Риме, приведут итальянскую нацию к гибели, тогда я буду всего лишь жалким убийцей».
Это понимает и его жена — и предвидит будущее:
— <…> [И] я все время говорила себе: в сущности, Марчелло — только солдат. Солдаты тоже убивают, потому что им приказывают. Он не виноват, что его заставили сделать некоторые вещи. Но ты не думаешь, что тебя могут схватить?.. Я уверена, что те, кто отдавал тебе приказы, удерут… а ты, хотя здесь и ни при чем и только выполнял свой долг, — поплатишься.
Мы словно перешли какую-то разделительную линию; теперь, входя в чиновничий мир рассказа Джузеппе Берто «Тетушка Бесси блаженной памяти»[31], мы смотрим на жизнь с другой стороны.
[С]тоило отцу облачиться в форму чернорубашечника, и он сразу же стал вровень с самим мэром, а то и выше. И все знали, что достаточно ему кое-где сказать словечко, и мэр вместе с муниципальным секретарем полетят со своих мест.
Посмотрим с этой стороны на вербовку добровольцев.
Он с такой яростью проклинал врагов отечества, что четырнадцать его сограждан, внезапно преисполнившись древним и давно забытым воинским пылом, объявили о своей готовности отправиться на фронт добровольцами. После чего была устроена гигантская попойка, участники которой со слезами на глазах исполняли патриотические гимны всех времен <…>.
Однако вскоре
[К] нам в дом один за другим явились четырнадцать добровольцев и объявили, что передумали. Жены и матери, по их словам, остались недовольны тем, что некому будет работать в поле, и потому все они берут свое слово назад.
Каким было отношение к войне, стало понятно, как только она закончилась.
Крестьяне, до сих пор не поддерживавшие ни фашистов, ни союзников, решили теперь принять сторону победителей. Многие жители окрестных сел собрались на площади, чтобы отпраздновать победу. Однако они ощущали потребность в главаре, так как за последние годы привыкли, что ими кто-то руководит.
Спикер нашелся.
— Друзья, выпьем же за нашу победу! — крикнул он.
И тут началось такое веселье, что оно затмило торжественное празднество по случаю вступления Италии в войну. К вечеру почти все в городке были пьяны, что вполне естественно при столь эпических событиях. Однако на нашу беду подогретые вином крестьяне до того распалились, что отец едва не стал их жертвой. Понятно, личных обид против отца никто не держал, однако политический переворот есть политический переворот, и на этот раз крестьяне были настроены весьма серьезно. Но так как люди они были добрые, то, прежде чем повесить отца, послали человека предупредить его, чтобы он уносил ноги. И отец впервые в жизни бежал из дому, бросив нас на произвол судьбы.
Но это о правосудии после крушения фашизма. А каким оно было при диктатуре? Вот впечатления от судебного процесса.
В 1930 году — мне тогда было тринадцать лет — группа местных коммунистов предстала перед специальным трибуналом. <…> Мой кузен, проходивший тогда адвокатскую практику, присутствовал на всех судебных заседаниях и каждый вечер заходил к нам рассказать о ходе процесса.
— Мальчишество, — говорил он, — мальчишество, и ничего больше. Главный прокурор дал ясно понять в обвинительной речи. Правда, для Бальдини он потребовал десяти лет тюрьмы.
— Десяти лет! Святая мадонна! — ужасалась моя мать.
— Вот увидишь, ничего им не дадут. Все это затеяно лишь для того, чтоб припугнуть их. <…> Это же просто мальчишки, которые чего-то там о себе навоображали. Я бы отвесил каждому из них по подзатыльнику и отпустил на все четыре стороны.
В день вынесения приговора мой кузен был мрачен.
— Никогда бы не подумал, — говорил он. — С ними обошлись слишком строго. Какого черта! Бальдини получил семь лет.
— Не может быть, — испугалась моя мать.
В этот вечер мой кузен ни разу не произнес слова «мальчишество».[32]
Однако наиболее отчетливо атмосфера времени передана не в реальных описаниях, а в притче Ренцо Россо «Дорогой Феодосий!»[33], в форме письма древнего историка.
[М]не представляется, что нынешняя ситуация, опасная и полная печальных предзнаменований, <…> имеет удивительное сходство с началом царствования Маврикия <…>. Тогда, как и в наши страшные, безрадостные дни, гражданская жизнь была одно сплошное насилие <…>. Городская же стража, вместо того чтобы пресечь это кровопролитие, лишь раздувала его, что объяснялось, во-первых, полной ее деградацией и — как следствие — отсутствием четких приказов, а во-вторых, тем, что в уличных столкновениях, перед лицом людской ненависти, стража действовала с неэффективной, слепой жестокостью, говорившей лишь о внутренней ее слабости. Закон попирался самой магистратурой, иерархи которой, пренебрегая достоинством, независимостью и гражданским мужеством, осуществляли свою власть по абсолютному произволу. Суд вершился вдали от места происшествия, свидетелей либо подкупали, либо запугивали, обвинения выдвигались по наущению двора или сенаторов, приговоры были вопиюще несправедливыми. Церковь, вместо того чтобы противостоять подобному падению нравов, скорее ему способствовала. Под удобным прикрытием теологических споров она стремилась приумножить свои и без того значительные привилегии и удвоить богатства монастырей <…>. Теперь о финансовых учреждениях. Нигде хаос и коррупция не достигали таких размеров, как в таможнях и налоговых управлениях. Огромные состояния, нажитые на спекуляциях и грабежах, не облагались никакими налогами. Тем же, кто трудился честно, фиск наносил урон даже более жестокий, чем варвары или войско царя эфиопского. Обширные районы внутри страны давно обезлюдели. <…> [В]се высшие должности в государстве были доверены людям из породы самых наглых лицемеров и мошенников. И порода эта весьма живуча <…>. [З]а последние тридцать лет она смогла беспрепятственно восстановить прежнее беззаконие, что поставило империю на грань катастрофы.
МИКРОИСТОРИИ
До сих пор мы словно вспышкой, направленной в прошлое, выхватывали из темноты времени отдельные картины или короткие цепочки образов. Но даже когда эти «клипы» ярки, они лоскутны, и возникает какое-то ощущение недосказанности. Перелистаем теперь несколько микроисторий и проследим — хотя бы пунктирно — линии жизни героев на более продолжительных отрезках. Видимо, не случайно один из создателей этого направления в историографии, Карло Гинзбург, — сын писательницы Наталии Гинзбург, роман которой «Семейные беседы» дает образец микроистории семьи. Но о ее романе — позже: в Италии начинают с мужчин.
Джованни Джерманетто, «Записки цирюльника»[34]; подзаголовок: «Из воспоминаний итальянского революционера». Описываются события с конца XIX века до 1927 года. Вот начало революционной деятельности героя.
Я начал говорить. При первых же моих словах у стола вырос бригадир карабинеров:
— У вас есть разрешение произносить речи?
— Разрешения в этом случае не требуется, — гордо ответил я, так как знал правила, — достаточно известить власти. Это было сделано, иначе вы не оказались бы здесь.
— Я сам отнес сообщение к синдику[35], — поспешил подтвердить старый башмачник.
— Предъявите расписку, — предложил жандарм.
— Расписки мне не дали.
— В таком случае, синьор, вы не имеете права говорить. Объявляю собрание закрытым! — строго изрек бригадир.
— Но, — запротестовал я, — это превышение власти!
— А!.. Превышение власти?! Вы арестованы. Я не позволю оскорблять честь и мундир карабинера!
И он стащил меня со стола. <…> Кто знает, как понимал он слово «превышение»? Ему чудился уже громкий процесс… повышение в чине…
Арестованного пришлось отпустить, но о нем не забыли.
Старшина карабинеров и комиссар «общественной охраны» братски делили между собой работу по слежке за мною. То один, то другой по очереди в дни наибольшей работы в парикмахерской — в воскресенье или среду — вызывали меня для «объяснений» с очевидной целью вынудить хозяина уволить так часто отсутствующего работника.
И в дальнейшем власти не оставляют героя своим вниманием.
«Задержать» — особый остроумный прием итальянской полиции, применяемый в целях «обезвреживания» данного лица. Вас могут задержать на неопределенное время в тюрьме без допроса и затем выпустить без объяснений. <…> Интернирование тоже было особым приемом «обезвреживания» <…>. Многие из наших товарищей уже были интернированы: в Сардинии, на маленьких островках, в горах.
Вспоминая об одном из знаковых процессов 1920-х годов, автор цитирует письмо Ванцетти:
«Что же касается фашистского правительства, то для него не было ничего легче, как добиться правосудия, но по всему видно, что оно хочет быть помощником палачей».
Италия неоднократно пыталась что-то захватить в Африке.
И сейчас, как в былые времена, можно время от времени прочесть на страницах фашистской печати: «Повстанцы, которых оставалось несколько человек, окончательно усмирены». Если это соответствует истине, то почему <…> до сих пор поступают из Африки извещения о смерти солдат, извещения, которые деревенские синдики потихоньку передают семьям убитых?
В стране кризис; нежелание власти что-то предпринять вызывает недовольство и среди ее сторонников:
— Стыдно, что муниципальный совет приходит на подобное совещание, не выработав конкретных пожеланий. <…> [Я] стою за существующий порядок, но я нахожу, что вы поступили неправильно, и открыто говорю это.
— Прошу не забывать, что вы обязаны относиться с уважением к синдику! — закричал синдик, красный от гнева.
Фашисты еще не пришли к власти, но им создают условия.
Как известно, полиция во время фашистских налетов обычно исчезает <…>. Однажды, когда я отправился на собрание бастовавших ткачей, на меня в поезде напали фашисты. Не говоря ни слова, один из них ударил меня дубинкой по голове. <…> Пришел я в себя в незнакомой комнате. Кругом толпились неизвестные люди. Я чувствовал боль в голове, в правой ноге, в плечах… я помнил только первый удар: очевидно, храбрые «чернорубашечники» продолжали избивать меня, когда я уже лежал в обмороке. Чей-то голос прервал мои размышления. Со мной говорил старшина карабинеров.
— Вы счастливо отделались. Это я вам говорю! <…> Скоро прибудет доктор, а пока что вы можете заявить о происшедшем властям.
— Кстати, вы присутствовали при этой сцене, как мне кажется?
— Да, — ответил он, несколько запинаясь, — но я был в другом вагоне…
— Следовательно, вы могли, — продолжал я, — задержать кого-нибудь из напавших, и тогда не надо было бы никакого заявления.
Жандарм помолчал, потом заявил:
— Все-таки оформим… — Он взялся за карандаш.
— Не беспокойтесь, синьор, я не люблю комедий. Мы прекрасно знаем, что вам дан приказ не препятствовать фашистам. <…>
Жандарм ничего не ответил. Пришел доктор. К счастью, кроме черепа, у меня ничего не было проломлено. Но головы жителей Пьемонта так же тверды, как альпийские скалы, и залечиваются очень быстро. Нога болела гораздо дольше.
Фашисты захватили власть и уже в открытую используют ее. Арестовали Грамши.
Он сейчас в каторжной тюрьме, <…> приговоренный к двадцати годам. Он был взят на посту, в тот самый момент, когда писал статью о новых чрезвычайных законах, жертвой которых стал еще до введения их.
Герой, разумеется, тоже не избежал ареста.
В назначенный час ко мне явились фашисты и карабинеры. <…> Фашисты приказали мне идти. Произошла тяжелая сцена прощания с матерью. Моя маленькая шестилетняя племянница, присутствовавшая тут же, бросилась на фашистов:
— Вы все гадкие, злые! — И разрыдалась. Даже чернорубашечные бандиты были несколько смущены…
На вокзале я увидел многих товарищей, но их не допустили ко мне. Все же они остались стоять до отхода поезда и долго махали мне шляпами на прощание.
Я узнал потом, что многих из них по уходе поезда арестовали и избили только за то, что они пришли прощаться со мной.
Камера. Вши. Переписка запрещена. Время тянется бесконечно. Наконец куда-то повезли.
Я ничего не знал о том, что происходило на воле. Первые известия сообщил мне уже в тюремном вагоне арестант, опрятный и симпатичный старик. Он рассказал, что идут аресты, главным образом рабочих, что фашисты жгут кооперативы, избивают и убивают людей, не щадя ни женщин, ни детей, громят и грабят жилища…
— Окаянные, — говорил о них старик.
— А ты не боишься, что встретишь здесь какого-нибудь фашиста? — заметил я ему.
— Ну, это невозможно, их не сажают.
Через несколько месяцев герой на допросе зачитывает следователю по обрывку газеты, попавшей в камеру, фрагмент выступления Муссолини:
— «Не должно быть никаких дискуссий по вопросам внутренней политики. То, что происходит, происходит согласно моей воле и соответственно моим приказам <…>. Не важно знать, существует заговор или нет». <…>
Следователь промолчал на это, затем вернулся к волновавшему его вопросу.
— <…> Этот заговор открыл я! Я лично вел первые допросы, я же подписал приказ об арестах.
— <…> Однако существует циркуляр де Боно[36], который гласит следующее: «Ни один арестованный коммунист не может быть освобожден без специального приказа министерства внутренних дел», то есть Муссолини. Ясно? Юстиция получает приказания от полиции! Я констатирую это, нисколько не удивляясь. Теперь вы обязаны держать меня, хотя бы у меня в доме ничего предосудительного не было найдено. И действительно, вы ничего не могли мне предъявить, кроме легальных материалов, к тому же конфискованных не у меня, а у моего товарища.
— Тут имеются политические соображения. Что касается самого дела, то честь его открытия принадлежит мне. <…> Я представил заключения по этому делу. Весь этот материал, плод моей упорной работы, теперь хотят использовать другие <…>!
Иногда фашистам приходится судить и особо отличившихся из своих.
В нашей тюрьме, как и в прочих тюрьмах Италии, не было фашистов, преступления которых, даже самые что ни на есть уголовные, обычно рассматриваются властями… как «патриотические эксцессы». Все же несколько уж очень проворовавшихся фашистов, собравших с доверчивых патриотов и перепуганных граждан кругленькую сумму в семьдесят тысяч лир от имени одного несуществующего комитета, попали на скамью подсудимых.
Тюремные правила.
В каждой итальянской тюрьме имеется свой поп, который <…> заведует тюремной библиотекой, напутствует умирающих, дает советы тем, кто хочет его слушать, и шпионит за заключенными. <…> Поп нашей тюрьмы был неприятной личностью. С арестантами он обходился грубо, меня же буквально не выносил: я не целовал ему руку и не ходил к обедне.
Однажды он зашел в нашу камеру.
Я знал его раньше по библиотеке. Все встали при его появлении, кроме меня.
— Почему вы не встаете? Разве вы не понимаете ваших обязанностей по отношению к старшим? — строго заметил он.
— Не понимаю, — ответил я.
— «Когда старший входит в камеру, заключенные должны при его появлении встать», — процитировал он гнусавым голосом.
— Весьма возможно, — возразил я, — но я никогда не видел тюремных правил.
И остался сидеть.
На следующий день в камере вывесили правила.
Готовясь к процессу, герой читает материалы дела (78 томов).
Интересны списки конфискованных при обысках книг. Тут и «Кодекс законов об инвалидности», и «Собрание новелл», и «О фабрикации спирта», и «История Италии», и <…> «Виконт де Бражелон» Дюма… <…> У меня конфисковали либретто оперы Верди «Бал-маскарад». Страсть к раскрытию тайных шифров и изысканию всякого рода революционных «документов» временами заводила сыщиков очень далеко. Вот любопытная страничка из донесения одного из агентов: «Пройдя в уборную, я увидел в дыре бумажку. Я извлек ее и констатировал, что она была написана на машинке и подписана условным именем „Лорис“. Судя по тому, что она не была совершенно мокрая, можно было заключить, что она была брошена недавно. Надеясь найти другие документы, я заставил открыть яму, но так как она была переполнена, мне не удалось более ничего найти».
Но вот и слушание.
Роль полиции на процессе была весьма печальна. С знаменитыми «шифрованными документами» она окончательно оскандалилась. <…> Мы ожидали сурового приговора и… были освобождены. Все, даже несколько обвиняемых по другому процессу. Тогда судебный аппарат не стал еще окончательно фашистским и придерживался буквы закона. <…> Муссолини <…> не мог быть доволен римской юстицией. Тот факт, что вскоре он заменил ее более для него удобным Особым трибуналом, ясно доказывает это.
Режим ужесточается. Слежка, провокации, избиения, обыски, аресты.
Меня отпустили, но приставили ко мне постоянного агента, что окончательно отравило мне существование. К этому присоединились еще частые «задержания» — каждый раз на несколько дней. По случаю приездов то короля, то наследника, то Муссолини, часто посещавшего Милан по личным делам, неизменно производились операции «изъятия из обращения» неблагонадежных.
Особая забота власти — не допустить организованного сопротивления.
В порядке дня работы полиции стоял лозунг: «Ищите ячейки». <…> Миланский начальник полиции, учитывая состояние мозгов своих подчиненных, собрал их для инструктажа по вопросу о ячейках. Но по окончании его разглагольствований, закончившихся обычным «Да здравствует дуче», бедняги понимали еще меньше, чем до инструктажа. <…> Аресты делались наудачу — авось, поймаем кого надо. Однажды у одного из арестованных при обыске нашли записку следующего содержания:
«Будь завтра в десять утра на обычном месте. Как условный знак держи в руке сложенную „Спортивную газету“».
Так как «Спортивная газета» розового цвета, то все, кто держал на следующий день в руках газету, напечатанную на розовой бумаге, были арестованы. Занятая погоней за розовым цветом, полиция проворонила собрание красных.
Слежка стала нагло-откровенной, стало трудно найти жилье: хозяев запугивали, вынуждали отказывать. Герою посчастливилось поселиться в доме бывшего юриста.
Он великолепно знал законы и — бедный старичок — чрезвычайно негодовал, видя нарушение их полицией в отношении меня.
— В мое время, — говаривал он, — судили жуликов, злодеев. Теперь они на свободе! Достаточно носить «грязную рубаху», чтобы избегнуть наказания. Преследуют и арестовывают вас. А почему не арестовали соучастников фашиста Петтине, убившего собственную мать? Потому что они главари миланского фашизма! — горячился бывший судебный советник.
У него мне жилось сравнительно спокойно, хотя «задержания» следовали одно за другим. Дошло до того, что сама полиция сбилась со счету и однажды преусердно разыскивала меня, в то время как я… сидел в тюрьме!
Но вот своеобразное предзнаменование будущего.
Однажды приставленный ко мне агент остановил меня. Попросив извинения за беспокойство, он пожаловался:
— Знаете, меня уволили… — Вид у него был похоронный. — Мне оставалось только восемь месяцев до пенсии, к тому же я был на войне и получил там туберкулез. Они знали об этом и все же уволили меня. Это возмутительно! Что я буду теперь делать?
— Так… Очевидно, незачем было стараться, преследуя рабочих и делая себе карьеру. Как видите, чтобы не дать вам пенсии, вас выгнали вон.
Агент печально потряс головой.
Теперь те же времена в истории страны — через обещанную микроисторию реальной семьи в воспоминаниях Наталии Гинзбург.[37] Она дочь преподавателя Туринскогоуниверситета; ее детство пришлось на начало 1920-х годов.
Места, события и действующие лица этой книги не выдуманы. Я ничего не придумала <…>. Я писала только то, что помню.
Главные действующие лица воспоминаний — родители, братья, близкие друзья.
Отец каждый день возвращался домой разгневанным: то ему встретилась колонна чернорубашечников, то среди своих знакомых он обнаружил на заседаниях факультета новоиспеченных фашистов.
— Шуты! Мерзавцы! Шутовство! — кипятился он, усаживаясь за стол, швыряя салфетку, с грохотом отодвигая тарелку, стакан.
У отца была привычка громко выражать свое мнение на улице, и знакомые, провожавшие его до дома, боязливо озирались по сторонам.
— Трусы! Дикари! — гремел дома отец, рассказывая о перепуганных знакомых.
По его мнению, антифашистов вообще уже почти не осталось.
Он не предполагал, что среди молодых поколений появились новые бунтари, а если б и узнал, что таковые имеются, наверняка счел бы их безумцами. Он пришел к выводу, что с фашизмом ничего, абсолютно ничего нельзя поделать.
Мать, напротив, по натуре была оптимисткой и все время ждала какого-нибудь неожиданного переворота. Она надеялась, что в один прекрасный день кто-нибудь «возьмет да и спихнет» Муссолини.
— Пойду посмотрю, как там фашизм, еще не рухнул, — говорила она по утрам, собираясь на улицу. — А то, может, Муссолини уже спихнули.
Она слушала разговоры в магазинах и на их основании делала утешительные выводы.
— В городе растет недовольство, — говорила она отцу за обедом. — Люди не в силах больше терпеть.
— Кто тебе это сказал? — взрывался отец.
— Мой зеленщик, — отвечала мать.
Отец лишь презрительно фыркал.
Марио, брата героини, перевозившего антифашистские брошюры, задержали на мосту через пограничную реку, но он прыгнул в воду и добрался до швейцарского берега.
Отца в тот день не было в Турине; он приехал только на следующее утро. Мать едва успела рассказать ему о случившемся, как в дом вломились полицейские агенты, пришедшие с обыском. Они ничего не нашли. <…> Полицейские удалились и увели с собой отца: сказали «для опознания». Из участка отец не вернулся, и мы поняли, что он тоже арестован.
Кроме отца Наталии были арестованы другой ее брат Джино и друг их семьи Леоне Гинзбург, ее будущий муж.
[В]скоре в газете появилась статья под крупным заголовком: «В Турине раскрыта группа антифашистов, сообщников парижской эмиграции».
«Групповоедело» сшить не удалось, отца и Джино выпустили; Гинзбурга приговорили к четырем годам тюрьмы. Через год арестовали и третьего брата Наталии, Альберто.
— Альберто! Господи, за что? Ведь он никогда не занимался политикой! — сокрушалась мать.
— Он тут ни при чем, — отвечал отец. — Его упрятали за то, что он брат Марио! И мой сын!
Мать снова ходила в тюрьму со свертками белья. <…>
Были арестованы также Джулио Эйнауди и Павезе — этих людей отец знал плохо <…>. [Б]ыло известно, что их группа выпускала журнал «Культура», и отцу подумалось, что Альберто может невольно стать членом более достойного общества.
— Его посадили вместе с издателями «Культуры»!
Альберто выслали. Отбыв ссылку, он вернулся, закончил университет, стал врачом. Отбыл свой срок и Леоне.
Гинзбург жил под надзором: обязан был дотемна возвращаться домой и каждый вечер к нему приходили полицейские для проверки. <…> Павезе тоже только что вернулся из ссылки <…>. Павезе говорил, что ходит в дом к Гинзбургам не потому, что он такой уж храбрый — храбрости ему как раз недостает — и не из самопожертвования, а просто не знает, куда себя девать: хуже нет, чем проводить вечера в одиночестве, говорил он. <…> Никто не умел слушать людей так, как Леоне, ни в ком не было столько внимания к чужим делам, несмотря на то что у него своих забот было по горло. <…> До ареста он был завсегдатаем светских салонов. Таких блестящих собеседников трудно сыскать, хотя Леоне слегка заикался <…>. Но когда Гинзбург вернулся из тюрьмы, его перестали приглашать: люди его даже избегали, поскольку теперь в Турине все знали, что он опасный заговорщик. <…> Мы с Леоне поженились <…>. [П]оложение у Леоне было шаткое и более чем неопределенное. Его со дня на день могли арестовать и посадить в тюрьму, могли под любым предлогом снова отправить в ссылку.
— Но когда придет конец фашизму, — говорила мать, — Леоне станет крупным политическим деятелем. <…>
Как-то незаметно было, что фашизму скоро придет конец. Более того казалось, он не придет никогда.
Жизнь словно остановилась. Но дорожала безостановочно.
[С]о всех сторон только и слышалось, как высоки цены. <…> [И]ногда под конец месяца я оставалась на мели, истратив все до последнего. И тогда я радовалась, если кто-нибудь приглашал нас на обед. Даже люди, которые мне были неприятны. Радовалась, что бесплатно поем чего-нибудь новенького, чего не покупала сама и не видела, как это готовится.
1938 год. Приняты расовые законы.
Вскоре Леоне лишили гражданства. <…> Был момент, когда еще можно было уехать: Леоне предложили работу в Париже <…>. Но Леоне отказался. Не хотел становиться изгнанником, отщепенцем. <…> У отца отобрали кафедру. <…> Леоне часто сидел в тюрьме. На всякий случай его сажали, как только в Турин приезжал король или еще кто-нибудь из властей. За решеткой он проводил дня три-четыре, потом, когда высокий гость отбывал, Леоне выпускали, и он приходил, весь заросший черной щетиной, со свертком грязного белья под мышкой.
— Будь он проклят, этот король! Дома ему не сидится! — говорила мать.
Время идет, у Наталии уже двое детей.
Муссолини, как мы и ожидали, объявил войну. <…> Мы думали, что война мгновенно перевернет всю нашу жизнь. Но как ни странно, люди еще несколько лет жили относительно спокойно, продолжая заниматься своим делом. А когда мы уже привыкли и стали думать, что, может, все и обойдется и не будет сломанных судеб, разрушенных домов, беженцев и облав, тут-то и прогремели взрывы мин и бомб, стали рушиться дома, улицы заполнились развалинами, солдатами и беженцами. И тогда не осталось ни одного человека, кто бы мог делать вид, будто ничего не случилось, закрыть глаза, заткнуть уши, спрятать голову под подушку, — никого не осталось!
Кончился фашизм. Кончилась война. У вернувшегося из-за границы Марио расширился кругозор.
— <…> С Францией никакого сравнения! Франция отнюдь не совершенство, но намного лучше! Еще бы, ведь здесь всем заправляет церковь! <…>
Мать сперва была довольна <…>, но потом ей надоело слушать <…> его бесконечное «у нас во Франции» и его проповеди против попов.
— Любые попы все же лучше, чем фашизм, — заявила она.
— Да это одно и то же! Как ты не понимаешь? Одно и то же!
Маленькое издательство, в котором работал муж героини, превратилось в большую, известную фирму.
На стене в кабинете издателя висела маленькая фотография Леоне: он стоит, наклонив голову, очки сползли на нос, волосы густые и черные, на щеке глубокая складка, а руки изящные, женственные. Леоне умер в Риме, в немецком блоке тюрьмы «Реджина Чели», в один из холодных февральских дней оккупации. <…> Та весна, последняя весна, когда Леоне еще работал в издательстве, немцы подступали к Франции, а в Италии все ждали войны, — та весна кажется такой далекой. И война тоже уходит все дальше.
И наконец, Васко Пратолини, «Повесть о бедных влюбленных».[38] История времени сквозь микроисторию обитателей виа дель Корно— маленькой флорентийской улочки.
[Б]ухгалтер Карло Бенчини — «фашист первого призыва». <…> Карлино двадцать четыре года, а на его совести уже три убийства. Так он «служит родине». <…> Ему нравится, что на него смотрят с почтением и страхом, «как на укротителя в цирке». И вместе с тем Карлино уверен, что действует на благо родины.
С его помощью местный угольщик Незирассчитывает уладить кое-какие делишки, однако душу угольщика терзают сомнения:
Как можно было положиться на Карлино! <…> Эджисто Нези спал спокойно. Но стоило ему открыть глаза, как его мозг начинали буравом сверлить страхи. <…> «Они договорятся за мой счет», — поворот бурава. Другой поворот: «Они сдерут с меня шкуру». Третий поворот, причиняющий острую боль в затылке: «Ведь это — фашист. Кто заплатит больше, тот его и купит».
Утром колбасник Альфредорассказывает жене:
— Я отказался дать денег фашистам. Вот Карлино и приходил припугнуть меня. <…> А я ответил этому Карлино, что если им нужны деньги, пусть сами их зарабатывают.
Но днем на невинный вопрос жены о кровяной колбасе отвечает:
[Ч]то он передумал: лучше заплатить столько, сколько фашисты потребовали. И даже надо поскорее подать заявление о приеме в их партию.
Осуществить свое намерение он не успел.
На Альфредо напали, как только он сошел с трамвая <…>. «Так ты, значит, отказался внести деньги на фашистскую партию!» Тут они схватили дубинки и стали бить его по голове. Альфредо потерял сознание.
У Карлино квартирует коммивояжер Освальдо; он тоже фашист, но с комплексом партийной неполноценности.
«Я никогда не стану настоящим фашистом! Никогда не научусь наслаждаться жизнью! Может быть, оттого, что мне мешает идиотская совестливость!» — думал Освальдо.
Чтобы быть настоящим фашистом, надо иметь одни понятия — и не иметь других.Освальдо вызвали в фашио.
— <…> [Т]ы писал дуче, что мы здесь, во Флоренции, ведем себя, как банда насильников, и что мы губим нашу фашистскую революцию! <…>
Теперь Освальдо был уверен, что его ждет смерть. <…> Он не сомневался, что письмо не дошло до дуче. Кто-то перехватил его. Значит, разложение коснулось и самых близких сотрудников дуче!
Наступил 1925-й год. Объявлена «вторая волна» фашизма. Зеленщик Уго приносит плохие новости.
— Оказывается, фашистский трибунал вынес приговор многим антифашистам, и этой ночью их выведут в расход. <…> Надо поспеть раньше фашистов.
Темны флорентийские ночи.
[И]з каждой улицы доносятся револьверные выстрелы и песни сквадристов. Опять, как в стародавние времена, партия, захватившая власть, производит резню при свете луны. И при попустительстве полиции. <…> Патруль, проверяющий поднадзорных, вернувшись с обхода, написал в своем рапорте: «Никаких происшествий». <…> Но город верен своему прошлому, память о нем хранит каждый камень, каждая колокольня. Дон Фратто, приор монастыря Сан-Лоренцо, широко распахнул двери ризницы и зажег над входом лампаду: может быть, кто-нибудь вбежит сюда в поисках убежища. <…> Машины сквадристов несутся по каменной пустыне, озаренной луной. Со сквадристами — Смерть. <…> Фашисты знают, что их окружает глухая ненависть, и поэтому им кажется, что каждый палаццо, каждая афиша, каждый выступ дома угрожающе смотрит им вслед.
За эту ненависть и за свой страх они должны были отплатить.
[Ч]ерные банды <…> нагло дефилировали на улицах и избивали всякого, кто, как им казалось, неодобрительно смотрел на их шествия. Человек десять были отвезены в больницу. Фашисты подожгли редакцию газеты, страницы которой все еще «отдавали вредным душком», разгромили и разграбили магазин тканей, пишущих машинок, кондитерскую, ювелирный магазин и несколько контор адвокатов-антифашистов. <…> У прохожих был испуганный вид затравленных зверей, заговорщиков, на которых вот-вот обрушится фашистский террор.
Однако убийства оказались не ко времени.
Газеты всего мира расточали слова порицания. <…> [Д]ело было передано на расследование в полицию. Но фашистская «революция» великодушно обходится со своими чадами. Ну как не простить непорочным, хоть и беспокойным, героям их вспыльчивости?! Многие из заподозренных были выпущены еще во время следствия, других освободили условно. <…> В эти дни дуче верхом на белом коне, с длинным султаном из перьев на черной феске гарцевал по улицам столицы. За ним маршировали в черных рубашках и с непокрытыми головами «представители новой, революционной аристократии».
А вот по другим делам следствию и суду было довольно и рассуждений жандармов.
[Б]ригадьере представил следователю целую серию доказательств умозрительного характера; однако они оказались достаточно убедительными для того, чтоб королевский прокурор с легкостью потребовал для всех обвиняемых максимальной меры наказания. К тому же косвенным доказательством вины подсудимых было то, что в качестве их защитников на суде выступали известнейшие адвокаты.
Освальдо с улицы выехал.
Виа дель Корно не терпит ублюдков, она выбрасывает их <…>.
Он, впрочем, сумел
[У]спокоить свою совесть и избавиться от всех колебаний и нравственных мук. <…> Отныне перед нацией открывается мирное будущее и процветание. <…> Италию снова уважают и боятся во всем мире. Курс лиры сейчас выше, чем когда-либо. <…> В Северной Италии на крупном заводе испытывается новое изобретение, которое, по-видимому, даст нам возможность самим удовлетворять нашу потребность в целлюлозе. Происходит сближение политических верхов с церковными властями <…>. Порядок и законность восстановлены. <…> Все успехи оказались возможными прежде всего благодаря скромным, но героическим делам сквадристов <…>. И Освальдо отныне по праву считает себя одним из этих воинов.
А как чувствуют себя те, кто остались на виа дель Корно?
— Ты что думаешь, если меня заберут, то обязательно пошлют на каторгу? Дурочка! <…> Значит, по-твоему, фашизм у нас навеки, что ли?
— Вовсе нет! Но ведь ты сам мне сколько раз говорил, что при нынешнем положении нам придется долго биться головой об стенку, прежде чем мы ее прошибем.
Есть на улице и те, кто «политикой не интересуются». Но это значит —
[П]ринять существующий порядок, признать его или по крайней мере согласиться с ним морально. <…> Если же хочешь обеспечить себе полное спокойствие, записывайся в фашистскую партию <…>. Они приспосабливаются, и это можно понять. Ведь жить-то надо. Они боятся, это тоже понятно.
Значит ли это, что они готовы поддержать фашистов?
Нет! Носить их значки? Нет! Словом, немой протест. Единственный еще возможный протест.
Но людям нужно жить —
[Ч]ас за часом, день за днем, недели, месяцы и годы, которые неуклонно следуют друг за другом. И ведь у сердца есть тысячи способов обманывать себя. (Мы часто говорим «сердце», но речь-то идет о совести.) <…> Словно с обоих концов улицы раз и навсегда опустились железные шторы, и виа дель Корно сказала остальному человечеству: «Спокойной ночи». <…> А фашизму они в сердце своем говорят: «Нет!» <…> Но все они, если их спросить, начнут это отрицать: «Да лопни мои глаза!» Оставим их, пусть забавляются пересудами.
Может возникнуть вопрос, почему не выслушана другая сторона? Разве мало было тех, кто воспевал фашизм? Причина проста. Как писал в статье «Фашизм и литература» поэт и эссеист, лауреат Нобелевской премии Эудженио Монтале, «фашизм не оставил в итальянской литературе решительно никакого следа, не выдвинул ни одного выдающегося писателя, не дал ни одного произведения, о котором стоило бы вспомнить. <…> Чернорубашечники проводили идиотскую политику культурной автаркии, а убогая фашистская эстетика требовала официального оптимизма, „жизнелюбия“ и славословий».[39]
ПРОЗРЕНИЕ
25 июля 1943 года Муссолини был смещен; режим еще жил, но отношение к нему уже определилось вполне. Свидетельствует крестьянка, героиня романа Альберто Моравиа «Чочара».[40]
Этих новых фашистов, появившихся после 25 июля, я знала хорошо, потому что не раз видела их в Риме: все как на подбор негодяи, бродяги никчемные, которые ради своей выгоды надели черные рубашки, когда честные люди их теперь и знать не хотят.
Глаза раскрывались даже у таких далеких от политики людей.
Подумать только! Целых двадцать лет, то есть с тех пор как я начала понимать, что к чему, мне твердили о нашем правительстве всегда лишь одно хорошее, и хотя бывало, что я и не соглашалась с чем-нибудь, <…> в душе все же я считала, что коли газеты всегда одобряют правительство, значит, у них есть на то серьезные причины и не нам, простым и невежественным людям, судить о том, чего мы не знаем и не понимаем. А теперь Микеле решительно все отрицал, и про то, что газеты всегда называли белым, он говорил — черное <…>. В общем, по его мнению, Муссолини, все его министры, и все большие шишки, и все, кто что-нибудь да значил, просто настоящие бандиты, вот так он их и называл — бандиты. Я просто совсем огорошена была <…>. Я всегда только и слышала: Муссолини — это по меньшей мере гений, а его министры — самое малое великие деятели, ну а областные заправилы, скромно говоря, умные и порядочные люди; что касается всех остальных фашистов помельче, то это, без всякого преувеличения, надежные ребята, которым можно довериться с закрытыми глазами. И вдруг теперь все сразу вверх тормашками полетело, и Микеле называл их всех без исключения бандитами! <…> В течение двадцати лет фашисты надсаживали глотку, крича, что Муссолини — гений, а его министры — великие люди; а он, едва начав мыслить, так же естественно, как растение, что пускает побеги в сторону солнца, стал думать обратное тому, что твердили фашисты. <…> Фашисты его вырастили, чтобы стал он фашистом, но именно потому, что он живой человек и хотел жить по-своему, Микеле и сделался антифашистом. <…> Нередко он в шутку говорил, что фашисты и попы — это одного поля ягоды; разница меж ними лишь в том, что фашисты укоротили черную рясу, превратив ее в черную рубашку, тогда как попы носят рясу длинную, до самого пола. <…> [О]н так ругал духовенство не потому, что ненавидел именно служителей церкви, а может, потому, что огорчался: не такие они, какими должны быть, и не всегда ведут себя, как им подобает.
Удержимся от назиданий, но в заключение вспомним вновь древнего историка из рассказа Ренцо Россо.
Какие же кардинальные меры помогли Маврикию изменить саму природу миллионов людей? Сотня процессов, и только она; но на скамью подсудимых он посадил наиболее влиятельных придворных, крупных подрядчиков, главных налогосборщиков во многих провинциях, высших офицеров и высокопоставленных судебных чиновников. Словом, тех, кто позволил себе самые серьезные или общеизвестные злоупотребления, кто, присваивая и разбазаривая общественное достояние, попирая дисциплину и правосудие, морально разложил государство, нарушил социальную гармонию и своим беззастенчивым нарушением законов нанес оскорбление народу. <…> Генеральный прокурор канцелярии, трое верховных судей, один вице-претор, четверо камергеров, десять сенаторов и несколько офицеров были повешены прямо на городских стенах, многих приговорили к пожизненному заключению. <…> Поэтому задумайся, если сочтешь нужным, над уроками древней истории — чтобы все члены государственного организма были сильными и жизнеспособными, следует в первую очередь очистить от паразитов и отмыть дочиста его голову. <…> Лично я противник крайних мер и полагаю, что в ряде случаев можно обойтись без виселиц. Тем не менее растерянность высокообразованных и чересчур чувствительных людей перед суровыми приговорами может стать роковой в моменты крайней опасности для государства. Если казнь тех, кто окружен ореолом знатности, престижа и богатства, но равнодушен к общественному благу и подвержен коррупции, позволяет восстановить веру в правосудие, то им нужно рубить головы без малейших колебаний. В противном случае всеобщий хаос выльется в полное обнищание и установление новой тирании <…>.[41]
1. По чрезвычайному закону 1926 года устанавливалось тюремное заключение до 15 лет за замысел покушения на первых лиц государства, до 30 лет за подготовку покушения и смертная казнь за попытку его осуществления. В начале 1930-х годов были арестованы трое готовивших покушение на дуче. Всем им Муссолини отказал в помиловании, и в нарушение принятого закона они были расстреляны. См.: Белоусов Л. Муссолини: диктатура и демагогия. М., 2016. С. 139.
2. Леви К. Христос остановился в Эболи / Пер. Г. Рубцовой. М., 1955. С. 31.
3. Там же. С. 33.
4. Фашистский чиновник, назначенный руководить муниципалитетом вместо избиравшегося ранее мэра.
5. Леви К. Указ. соч. С. 53.
6. Силоне И. Фонтамара / Пер. Е. Ханевской. М., 1935. С. 72.
7. Там же. С. 80.
8. Леви К. Указ. соч. С. 161.
9. Там же. С. 169, 170.
10. Там же. С. 196, 197.
11. Силоне И. Указ. соч. С. 160.
12. Там же. С. 157.
13. Там же. С. 161.
14. Леви К. Указ. соч. С. 208, 209.
15. Силоне И. Указ. соч. С. 116.
16. Леви К. Указ. соч. С. 216.
17. Йовине Ф. Мартина на дереве / Пер. Р. Чертова // Итальянская новелла ХХ века / Предисл. Ц. Кин; сост. и справки об авторах Г. Богемского. М., 1969 // https://www.libfox.ru/513162-vasko-pratolini-italyanskaya-novella-hh-veka.html.
18. Йовине Ф. Микеле при Гвадалахаре / Пер. Р. Чертова // Итальянская новелла ХХ века / Предисл. Ц. Кин; сост. и справки об авторах Г. Богемского. М., 1969 // https://www.libfox.ru/513162-vasko-pratolini-italyanskaya-novella-hh-veka.html.
19. Бонтемпелли М. Остров Ирэн / Пер. И. Петровской // Итальянская новелла ХХ века / Предисл. Ц. Кин; сост. и справки об авторах Г. Богемского. М., 1969 // https://www.libfox.ru/513162-vasko-pratolini-italyanskaya-novella-hh-veka.html.
20. Бранкати В. Старик в сапогах / Пер. К Богемского // Итальянская новелла ХХ века / Предисл. Ц. Кин; сост. и справки об авторах Г. Богемского. М., 1969 // https://www.libfox.ru/513162-vasko-pratolini-italyanskaya-novella-hh-veka.html.
21. Низовая организация фашистской партии.
22. Маротта Д. Сведение баланса // Маротта Д. Золото Неаполя. Рассказы / Сост., вступ. ст. С. Бушуевой. Л., 1989 // https://coollib.net/b/299873.
23. Alvaro C. L’uomo è forte. Milano. 1938. Цит. по: Kornfeld A. The Italian novel and Fascism. Ann Arbor, 2016. P. 227, 228. Перевод мой.
24. Леви П. Железо / Пер. Е. Дмитриевой // Периодическая система. М., 2008. С. 58.
25. Леви П. Калий / Пер. Е. Дмитриевой // Периодическая система. М., 2008. С. 78.
26. Моравиа А. Скука / Пер. С. Бушуевой. М., 2010. С. 12.
27. Бассани Д. Ночь 1943 года / Пер. Л. Вершинина // Итальянская новелла ХХ века / Предисл. Ц. Кин; сост. и справки об авторах Г. Богемского. М., 1969 // https://www.libfox.ru/513162-vasko-pratolini-italyanskaya-novella-hh-veka.html.
28. Моравиа А. Римлянка / Перевод Т. Блантер // Моравиа А. Римлянка. Презрение. Рассказы / Предисл. Р. И. Хлодовского. М., 1978 // http://www.belousenko.com/books/Moravia/moravia_izbrannoe.pdf.
29. Бассани Д. Последние годы Клелии Тротти / Пер. М. Челинцева // В стенах города. Пять феррарских историй. М., 2010 // https://royallib.com/book/bassani_dgordgo/v_stenah_goroda_pyat_ferrarskih_istoriy.html.
30. Моравиа А. Конформист. СПб., 2004 // https://royallib.com/book/moravia_alberto/konformist.html.
31. Берто Д. Тетушка Бесси блаженной памяти / Пер. Л. Вершинина // Два веса, две мерки. М., 1984 // https://royallib.com/book/vershinin_lev/dva_vesa_dve_merki_due_pesi_due_misure.html.
32. Кассола К. Баба / Пер. Р. Хлодовского // Итальянская новелла ХХ века / Предисл. Ц. Кин; сост. и справки об авторах Г. Богемского. М., 1969 // https://www.libfox.ru/513162-vasko-pratolini-italyanskaya-novella-hh-veka.html.
33. Россо Р. Дорогой Феодосий! / Пер. Л. Вершинина // Два веса две мерки М., 1984 // https://royallib.com/book/vershinin_lev/dva_vesa_dve_merki_due_pesi_due_misure.html.
34. Джерманетто Д. Записки цирюльника. Из воспоминаний итал. революционера. М., 1959 // https://royallib.com/book/dgermanetto_dgovanni/zapiski_tsiryulnika.html.
35. Председатель муниципалитета.
36.; Де Боно — начальник департамента полиции.
37. Гинзбург Н. Семейные беседы. Романы, повести, рассказы / Пер. Г. Смирнова и др. М., 1989 // https://royallib.com/book/ginzburg_nataliya/semeyniy_besedi_romani_povesti_rasskazi.html.
38. Пратолини В. Повесть о бедных влюбленных / Пер. А. Вершинина и др. М., 1990 // https://royallib.com/book/pratolini_vasko/povest_o_bednih_vlyublennih.html.
39. Цит. по: Кин Ц. Предисловие // Итальянская новелла ХХ века / Предисл. Ц. Кин; сост. и справки об авторах Г. Богемского. М., 1969 // https://www.libfox.ru/513162-vasko-pratolini-italyanskaya-novella-hh-veka.html.
40. Моравиа А. Чочара / Пер. Г. Богемского, Т. Брейтбурда. М., 2011 // https://royallib.com/book/moravia_alberto/chochara.html.
41. Россо Р. Дорогой Феодосий! / Пер. Л. Вершинина // Два веса две мерки М., 1984 // https://royallib.com/book/vershinin_lev/dva_vesa_dve_merki_due_pesi_due_misure.html.