Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2020
…Манекены в витринах — как живые люди: стройные, подтянутые, безликие. Женщины, гордо задрав подбородки и выставив вперед изящные ножки из белого пластика, хвастаются сквозь надраенное до блеска стекло четко прорисованными грудями, почти настоящими. Мужчины куда сдержаннее: позволяют иногда оголить торс, красуясь выпуклыми мышцами живота, чересчур одинаковыми и идеальными, чтобы воспринимать их всерьез, да иногда могут раздеться до трусов, если рекламируют нижнее белье или меняют одежду.
Странно смотреть, как две пожилые дамы, уже седые, но еще бойкие и любопытные бережно и с какой-то невероятной заботой переодевают манекен мужчины: снимают с него дорогой замшевый пиджак классического кроя; расстегивают слаксы и аккуратно складывают; с точностью ювелиров расшнуровывают ботинки; потом проделывают то же самое, только в обратном порядке и с другой одеждой. Через витрину этот ритуал воспринимается так, словно родители одевают любимого сына на выпускной бал или кто-то готовит покойника к путешествию в вечность. Манекены женщин наряжают такие же пожилые дамы, только делают это быстро, как на конвейере, и с некоторой брезгливостью. Но эти манекены все равно смотрятся куда привлекательнее, нежели их коллеги сильного пола.
Бывают еще манекены без головы, такой бюджетный вариант. Но для фантазий они не годятся, слишком сложно вообразить человеческое лицо. Есть также безголовые люксы — черные блестящие модели. Это отдельный вид. Их выставляют в дорогущих бутиках, этаких музеях роскошной жизни, чтобы бедняки слюнявили их витрины завистливыми взглядами. Но чаще всего — в свадебных салонах, где они служат манком для одиноких женщин, сверкают маяком надежды; вызывают желание выйти замуж, только чтобы предъявить какое-нибудь вычурное платье, купленное в кредит, похвастаться перед потерявшими всякую надежду на замужество подругами и заполонить соцсети пустыми и бессмысленными фотографиями унылого торжества. Головы таким не полагаются: человеческое счастье сложно привести к единой формуле. Его не нарисуешь для всех.
Настоящим мужчинам повезло. Можно представлять, что в витринах стоят натуральные женщины, специально взращенный вид, неспособный к ругани, прихотям, дерзким желаниям, но который всегда будет рядом. С такими, наверное, можно жить, если ввинтить внутрь их пустых голов подобие мозга, что, однако, необязательно; живут же как-то японцы с пустыми силиконовыми подругами и даже легализовали браки между людьми и куклами; возникла целая культура подобных браков. Мы тоже можем подключиться, пусть сначала не с таким размахом. Подумаешь, немая женщина; зато не курит и не пьет, денег на одежду и всякую придурь не просит. Определенно, японцы знают какой-то секрет, но наше отсталое сознание сопротивляется, стесняется их понять. Мы все-таки еще дикари, живем надеждой на второе пришествие. Когда-нибудь и до Европы дойдет, лет через сто, а пока… Пока витрины — рай для извращенного сознания. Сколько оставлено здесь случайных и дотошных взглядов. Слава богу, у нас за жадное разглядывание обнаженных манекенов в тюрьму еще не сажают.
Иногда возникает кошмарное ощущение, что манекены по ночам могут выйти из стеклянных жилищ и, вооружившись бейсбольными битами, бутылками и булыжниками, устроить в мире первую манекенную революцию. Найдут в своей среде маленького, лысого, в жилете и с галстуком, в тройке, кепке, обязательно картавого и с острой рыжей бородкой, сделают своим предводителем; и поведет это карликовое пугало свой пластиковый народ в светлое будущее, где главной идеей будет жизнь без хозяина, то есть без человека. Тогда кранты всем живым на этой планете. Всем, кроме японцев: они к тому времени смогут наладить контакт с куклами, поработят их, а те в свою очередь как преданные и верные псы станут на защиту своих изобретательных хозяев…
— Давно ждешь? — Она подошла сзади, подкралась почти незаметно, замаскировалась под алмазную пыль, которая гуляла в то утро по городу.
— Нет. — Он обнял ее, попытался поцеловать в щеку, но попробуй до этой щеки доберись, когда она закутана в десять шарфов. — Кстати, ты заметила, что манекены в витринах…
— Пожалуйста, — она слегка оттолкнула его, начиная раздражаться, кусать нижнюю губу, — только давай не сейчас. Мне холодно!
— Хорошо-хорошо, — отозвался он мгновенно, — тогда пойдем.
Она шла чуть впереди, на высоких каблуках, лавируя среди широких щелей конопатой брусчатки; она так умела ходить с детства, получила эти навыки по наследству от бабушки, безмерно любившей внучку и каждые выходные водившую ее в самое сердце города с его красными крышами, где в полуподвальном кафе с дружелюбным пингвином при входе можно было съесть сливочное мороженое в вафельных стаканчиках. Откуда он все это знал? Она ему рассказывала, делилась с ним зареванными воспоминаниями, частенько после бутылки вина или помирая от скуки утомительного рабочего дня: набирала его номер во время обеденного перерыва и, не справляясь о делах, выкладывала ему случайно всплывшие эпизоды из прошлого.
Он за ней по брусчатке не поспевал : из собственного детства, в отличие от нее, он принес во взрослую жизнь боязнь каменной чешуи города; некогда его отец, фотографируя жестяную пасть дракона, торчащую из серой стены замка, здесь, на пустом месте, умудрился сломать себе большой палец на ноге. Отец тогда страшно ругался, тяжеловесными и ядовитыми словами уничтожал брусчатку. Помня это, он сейчас бежал за ней с опаской, балансируя на скользких камнях.
— Может, зайдем выпить кофе, а? Ты как? — Ее надо было как-то останавливать.
— Нам назначили на девять ровно. Я и так отпросилась с работы!
Нет, не остановится. Она даже не обернулась.
Она как будто пошла еще быстрее. Оба они синхронно поскользнулись на обледенелой решетке ливнестока, схваченной коварным морозцем после прошедшего накануне дождя, чуть не упали, но удержались на ногах — получилось смешно. Не издав ни звука, она помчалась дальше. Ничего страшного: он точно знает, что метров через сто закончится мостовая и начнется пешеходная дорожка. Там можно будет нагнать ее, поравняться с ней, заглянуть ей в глаза и, может быть, даже…
Так почти и случилось: через сто метров он с ней поравнялся. Она в свою очередь немного сбавила темп, сжалилась над ним; знала, что он не выдержит это утреннее испытание, всё видела наперед… Надеялась, как умеют надеяться только женщины.
Они шли разводиться. После трех лет совместной (признаться, не самой счастливой, но искренней) жизни в их отношениях наступил тот самый удачный момент, когда можно просто, без лишних слов и действий исполнить необходимый ритуал в государственной конторе: поставить свои подписи, заплатить пошлину и забыть другу друга навсегда. Стереть из памяти номера, явки, пароли, совместные выезды на природу, покупку кухни через Интернет, приезды двоюродной сестры из деревни, пивные субботы, винные воскресенья, похмельные понедельники, бурное обсуждение просмотренных фильмов, споры о чипировании кота и т. д. и т. п.
Вот сейчас она шла рядом: хрупкая, щупленькая, с натянутым на голову малиновым беретом. И откуда только она берёт эти чертовы береты? Вероятно, у бабушки в чулане нашла. Она вечно привозит от той по два мешка всякого дурно пахнущего барахла: габардиновые мини-юбки, вязаные свитера, мама-джинсы, деревянные босоножки, потрескавшиеся ремешки…
— Я тут подумал… Давай съездим на пару дней к озерам, снимем наш любимый номер!
К озерам… Там, в зеленой воде среди голубого леса навсегда похоронены зеркальные отражения их совместного счастья. На одном из семи, самом глубоком и живописном, есть длинный деревянный мостик, уходящий в его сердцевину. На конце мостика стоит скамейка — заботливые хозяева отеля предусмотрительно ее туда поставили для таких вот влюбленных парочек, какими тогда они приехали: еще молодые, ослепленные ярким весенним солнцем, полные будущих великих свершений. Подумать только, это было не более двух весен назад, но, кажется, будто совсем в другой жизни. На скамейке, закутанные в теплые пледы, они пили вино и следили за проплывающими в воде облаками. Пьяные, уже в темноте, тормошили веточкой совокупляющихся лягушек; она подсвечивала ему воду вспышкой телефонного фонарика, чуть не выронила его из рук, громко икала и признавалась ему в любви. Они хохотали и целовались, окутанные морозной апрельской ночью, и хохот отражался эхом в темной мгле лесистого берега. Озера стали символом их счастья, квинтэссенцией отношений.
Он знал: озера — его козырь, мощнейшее оружие, против которого она будет бессильна. Но такие вещи надо предлагать осторожно, ступая по тонкому льду воспоминаний, а не вываливать сразу, как это сделал он. На что и получил заслуженный ответ:
— Я работаю, у меня на это нет времени, — и ее голос слегка задрожал.
Она не сказала «нет», значит, есть вариант, зацепка, надежда. Надо хвататься за эту последнюю соломинку:
— Возьми больничный, я всё оплачу.
— Нет, нет и еще раз нет. Я сказала — нет.
Она стала стеной, к ней теперь было не подступиться.
Они пересекали гладко выбритую морозным инеем площадь со стеклянными панелями в полу. Из панелей пробивался тусклый белый свет: пытался одаривать хмурых прохожих искусственным уютом. Кажется, звонил колокол на башне, но он этого и под пытками бы не вспомнил. На противоположной стороне площади, в огромном прозрачном здании, увешанным логотипами иностранных компаний и похожим на муравьиную ферму, уже копошились строгие черно-белые офисные работники: смешно перебегали из угла в угол, согревались чаем, включали компьютеры, заряжали телефоны, делились друг с другом ночными кошмарами… Город готовился к короткому зимнему дню.
Он не предлагал ей взять такси или проехать несколько остановок на трамвае — она все равно бы отказалась, она не любит транспорт; ратует за экологию, выступая на съездах зеленых, устраивает субботники у себя в районе, проводит в школах занятия по бережному отношению к природе.
Но все-таки он попробовал:
— Хочешь, возьмем такси. Или доедем на трамвае!
— Ни за что! — замотала она головой, закрутила малиновым бабушкиным беретом.
— Тебе не холодно?
— Мне не холодно…
Площадь сменилась широкими ступенями с журчащей водой. Откуда здесь могла быть эта чертова вода, он не понял, не было времени выяснить: может быть, показалось. Ступени вели к торговой галерее, в которой несколько окон были выбиты, а одно покрылось паутинкой трещин. Сейчас на несколько минут станет тепло, он об этом с радостью подумал. Автоматические двери перед ними распахнулись, и они вошли в длинный подземный переход, спасительно теплый. Стены перехода были увешаны плакатами: какие-то планы города, архитектурные проекты, фотографии счастливых строителей. Полная чепуха, сюр…
Он сделал три широких шага, подпрыгнул и оказался перед ней. Она остановилась. Не глядя на него, поправила свой берет, который он хотел сорвать с ее головы, а потом затоптать ногами и швырнуть под ноги прохожим. Посмотрев на нее исподлобья, наткнулся на ее глаза. Боже, ее глаза, ее наглые, голубые, ненастоящие глаза, которые он так любил… любит… будет любить. А шрам, маленький, розовый, под правой бровью; его она получила в четвертом классе, когда поскользнулась в бассейне во время тренировки по плаванию; молодой тренер принес ее в беспамятстве на руках в медпункт и, положив на смотровую кушетку, незаметно от врачихи поцеловал в губы. Она все это запомнила, родителям не рассказала, на плавание ходить перестала. Зато рассказала ему через двадцать лет в надежде на его сочувствие и сострадание, но прогадала: он взбесился, топал по полу сорок шестым размером ступней, вырывал страницы из ее любимой книги про лошадей, хватал ее за оголенные плечи, ревновал по-мальчишески, ревел, дурачился, катался по кровати, заворачиваясь в одеяло и изображая кокон бабочки. Все эти концерты она, конечно же, помнила, не могла не помнить. Ее память хранила незаметные для него события, которые он пропускал, будучи от природы рассеянным и слишком поглощенным собой: о том, как он не приехал на похороны ее дяди (сдался он ему!), как несколько раз пренебрежительно отзывался о проекте зеленых, как выкидывал сигаретные бычки в окно, как кашлял в людных местах, не прикрывая рта, и многое другое. И все это — не в его пользу. Эти крупицы, эти «детальки», как он их называл, она, когда они ссорились, частенько подбрасывала в печь его гнева, отчего пламя в нем разгоралось до катастрофических размеров.
Когда в него вселялись бесы, она улыбалась и стонала от удовольствия. Раз он ее чуть не пришиб фарфоровой пепельницей, купленной ею на воскресной рыночной распродаже ему в подарок.
— Ты мало зарабатываешь! Долго ты будешь висеть на моей шее? — кричала она ему в тот страшный вечер уже дома после ужина с ее подругами, где он изрядно выпил и ругался матом, страшно, на весь ресторан, да еще по-русски, отчего все это звучало еще позорнее.
— Ты сама просишь меня нигде за тебя не платить! Почему ты просишь нигде за тебя не платить? — Он недоумевал, бил указательным пальцем по виску, изображая недоумение.
— Потому что мне стыдно брать у тебя деньги, я ведь больше тебя зарабатываю! — эти ее слова выжигались на его теле, она знала, куда ударить, чтобы нокаутировать его самолюбие.
— Сука! — здесь и полетело в нее фарфоровое изделие; часть окурков разлетелась по комнате, часть осела у нее в волосах.
Он убежал, не дожидаясь полиции, которой она грозила ему при каждой подобной выходке: схватил куртку с вешалки, театрально похлопал по карманам, ища бумажник, нащупал его и выбежал на улицу, трусливо озираясь по сторонам. Через три часа вернулся, смертельно пьяный. Она его впустила, он бухнулся на грязный коврик в коридоре, от него пахло мочой и дешевыми духами. Она дала ему проспаться, собрала вещи и попросила без лишних речей удалиться навсегда. Через два месяца позвонила и как ни в чем не бывало веселым голосом попросила развод.
— Хватит стоять, идем! — раздражалась она, поправляя все время свой чертов берет.
— Погоди, — он все-таки взял ее за плечи, даже позволил себе крепко их сжать, чтобы не сбежала, — я, пока тебя ждал, смотрел на витрины. Ты знаешь, мне вдруг почудилось, что мы как манекены, мы на них очень похожи! Ты только представь…
— Мне неинтересно!
— Нет, послушай… — он сжал ее плечи еще сильнее.
— Отпусти, мне больно, — надо было отпускать, сзади кто-то шел, послышались уверенные шаги.
Но она не побежала дальше. Проводила взглядом прохожего и шепотом, будто находилась в публичной библиотеке, заговорила, глядя ему в лицо, снизу вверх:
— Я ненавижу твою философию, твоя философия — говно! Все эти манекены, витрины. Ты чудак. Правильно Саара говорила мне, что ты чудак каких свет не видывал. Тебя надо изолировать от общества. Ты опасный!
Он недолюбливал ее подругу Саару — крупную, несчастную девицу с розовыми волосами, похожими на дешевый китайский парик, и с какими-то нечеловеческих размеров брекетами на широких зубах, в которых нередко застревали кусочки еды. Поэтому в ее руке всегда была спортивная бутылочка с водой из-под крана, чтобы полоскать рот. Делала она это шумно и мерзко.
Саара умела похищать ее у него: на выходные увозила ее к своим родителям в маленький городок на границе с Латвией, водила там по местным барам и клубам, не стесняясь знакомить с другими мужчинами, в основном с бывшими, уже когда-то опробованными в далекой буйной юности. По-хозяйски тыкала в них пальцами и сравнивала, какой лучше. Знала ведь, сука такая, что подруга ее замужем.
За его ненависть Саара платила тем же. Когда они нечаянно встречались в трамвае или на улице, то делали вид, что не знают друг друга. Саара… Саара… Вечно ноющая, страдающая, ищущая виноватых в своей никчемной жизни. По ночам она безбожно трахалась со всеми мужиками подряд, не стыдясь соседей сверху, а днем ходила на лекции по католичеству и по пути домой забегала на пять минут в церковь замолить грешки. Такая вот Саара — ящик Пандоры. И это — когда вся ее семья была неверующей и никто ее в церковь ходить не заставлял. Еще Саара называла «Гугл» справочником, обожала кислые жевательные червячки и блины со сметаной. Саара, мать ее… Потом она влюбилась в нигерийца, залетела от него и уехала жить к нему на родину, откуда не возвращаются. Что ж, туда ей и дорога. Ничего, она еще вернется, это же Саара, сумеет обхитрить и нигерийца… Хотя какое это имеет значение.
В ответ он ничего сказать не сумел: так убило его это признание. Оказывается, она всю дорогу плыла в одной лодке с Саарой, наверняка его не защищала, когда та крыла его на чем свет стоит.
— И сейчас, — продолжила она тем же шепотом, — если ты не пойдешь и не разведешься со мной, я обещаю, что прокляну тебя, дойду до гадалок, ведьм, наведу на тебя порчу, чего бы мне это ни стоило.
— Ты не любишь меня? — из его глаз потекли слезы, настоящие его слезы.
— Нет, я не люблю тебя. Слышишь, я не люблю тебя и не хочу тебя любить. У тебя прекрасная тонкая русская душа, но мне эта душа на хрен не нужна, засунь ее себе в задницу! — Она раскраснелась, ее зрачки расширились. — А теперь перестань плакать, соберись с духом, если ты мужик, и пойдем со мной. Отпустишь меня навсегда!
Она дернула его за рукав и потащила за собой. Упираясь и едва не плача, как ребенок, которого мать ведет первый раз в школу, он желал сейчас только одного: чтобы его кто-нибудь пристрелил или, стерев ему всю память, выпотрошил из его черепа мозги и раскидал их по мостовой. Так паскудно ему еще никогда не было. Уже прохожие оборачивались, ждали кульминации. Она продолжала что-то говорить, даже кричала что-то; несколько раз он услышал из ее уст свое имя. Но все это происходило в вакууме, отдаваясь болезненным эхом в ушах, голове, сердце. И он уже никогда не вспомнит, как оказался на другом конце города, потерянный, сопливый, с распахнутой курткой и обмороженными ушами. Сел на шершавую гранитную ступеньку закрытого еще ювелирного магазина рядом с толстой башней. Мимо беззвучно проехала полицейская машина. Полицейские не обратили на него никакого внимания. Он посчитал потери: вроде все было на месте, не хватало только телефона. Видимо, его он выронил, когда сбежал от нее. Выронил как бы нечаянно, чтобы только не отвечать на ее звонки, не наломать еще больших дров и не взвалить на себя еще более тяжкую вину за содеянное перед высшими силами.
Зазвонил колокол, сейчас точно звонил, в этом не было никаких сомнений. Он посмотрел на небо: звезд там не было, месяца тоже; не было и солнца — только облака: слоистые и безликие. В магазинчике напротив зажегся свет, и маленькая продавщица, похожая на ребенка, засуетилась у витрины: выставила на подиум манекен, держа его руками за талию, прикрутила к нему обе руки, напялила на него шерстяные штаны, такой же шерстяной свитер, на голову кинула вязаную шапку. Это был старый, выгоревший на солнце, видавший виды самец из стекловолокна. Кожа его пожелтела, кое-где на суставах и вовсе слезла, протерлась до белого мяса. Когда продавщица закончила обряжать манекен, тот сразу ожил: запрыгали белые олени на его красном свитере, зашевелились кисти рук, заулыбалось его серьезное, мертвое до тех пор лицо. И он видел, как это лицо повернулось в его сторону, взглянув на него с чуть видимым прищуром, потом заинтересовалось мигающей в ногах разноцветной гирляндой.
Все это могло показаться сказкой. Но ступенька, на которой он сидел, обжигала холодом, пронизывающим и пустым. Она-то и привела его в чувство, вернула в сознание. Что же теперь делать? Как возвратить всё после содеянного? Ответов не было, как и не было и шансов что-либо вернуть. Жаль только, что он хватал ее за плечи, довел до истерики, распустил нюни. Кульминацией его дикости стал побег — побег от ее розового шрама под бровью, от ее ненастоящих, уничтожающих откровенной наглостью глаз. Он был ее мужем целых три года, подумать только! — здесь ему пришлось даже усмехнуться, как того требовала картинка жизни. И вспомнил он те слова, которые хотел сказать ей в длинном переходе под проезжей частью, под мерзлым асфальтом улиц, тот путаный и бестолковый монолог о манекенах и об их восстании.
…А если ему поехать в Японию в свободную командировку? Постичь азы куклобрака, заключить сделку с каким-нибудь заводом и жить припеваючи за казенный счет, выступая в качестве первого европейского подопытного мужчины, согласившегося пожить ради научного эксперимента с куклой. Первое время, конечно, будет стыдно: перед пацанами из района, перед бестолковыми родственниками, хотя кто из них узнает! И потом: ведь это не ради блажи, не ради каких-то извращенных прихотей, а ради науки, познания… И-ди-о-тизм… Надо ли ему это? Конечно, нет… Ему милее застывшие статуи городских витрин, такие милые и нужные его слабому сердцу. Среди этих немых витрин он готов гулять днями, годами, десятилетиями, столетиями, тысячелетиями, всю дантевскую вечность. Но только — с ней, только с ее пустыми разговорами, с ее малиновым беретом, с ее тонкой шеей, закутанной несколькими шарфами. Там, под этими шарфами есть черненькая родинка, такая крошечная, что разглядеть ее можно только под увеличительным стеклом. Только он, а может, еще кто-то, кто был у нее до него, знает, что эта божественная клякса там определенно на своем месте: очаровывает, обладая магией притяжения. У манекенов нет и быть не может таких образований. Можно нарисовать, даже вылепить эту женщину из какого-нибудь натурального материала. Или же воскресить Микеланджело и попросить его вылепить ее. Не согласится. Даже, будучи знатоком женского тела, он не сможет и близко приблизиться к оригиналу и, конечно, проиграет в этом природе. Мастер это хорошо знает… Но Микеланджело уже нет, его прах растворился, остались только витрины.
Надо все же подумать о Японии.