Воспоминания о Петербурге. Перевод с нидерландского Ирины Михайловой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2020
Памяти К. В. С.
1
В последнее время города снятся мне чаще, чем люди. Впрочем, людей я во сне тоже вижу, но окружающая их архитектура занимает меня больше и после пробуждения дольше остается в памяти. Города, которые мне снятся, — это почти всегда исторические столицы, славящиеся своей красотой, которые мы с моим спутником жизни — сначала другом, потом зарегистрированным партнером и наконец сурпугом — интуитивно выбирали для постоянного жительства или для временного пребывания продолжительностью в неделю или в несколько месяцев, а то и в тридцать пять лет, как в случае Рима. Но будь то тридцать пять лет жизни в Риме или два раза по месяцу на языковых курсах в Праге, принципиальной связи между временем пребывания в том или ином городе и тем, с какой частотой он мне снится, я до сих пор не обнаружил. Почему, например, Схевенинген, в котором мы вместе прожили добрых двадцать лет, приснился мне всего три раза? А тот безликий промышленный городок, в котором мы оба родились и из которого в семнадцать и восемнадцать лет уехали со вздохом облегчения, с тех пор является мне во сне по меньшей мере раз в месяц? И почему я чаще всего вижу по ночам Ленинград?
Сны о городах. Подростком я прочитал от корки до корки «Толкование сновидений» Фрейда, а потом нахватался разных теорий из менее серьезной литературы. От научно-популярных статей в газетах до абсолютного шедевра, на мой взгляд, в этой области, а именно русского народного «Сонника», где можно найти ответы на вопросы вроде: к чему снится картошка? Или: что именно говорит тот или иной сон, приснившийся накануне дня святого Николая Чудотворца, о благоразумности твоей намечающейся помолвки? Но сны о градостроительстве, об архитектуре? О таком ни в одном из перечисленных источников, насколько помню, не упоминается.
Толкование этих снов, которое я сам придумал за неимением лучшего, состоит в том, что они являются побочным продуктом моего увлечения коллекционированием планов городов. Однажды, рассматривая карту Санкт-Петербурга, я был поражен сходством изображенных на ней улиц, площадей и рек с наглядным пособием по анатомии, изображающим человеческое тело в разрезе. Нева могла бы быть тем органом (трахеей? пищеводом?), который начинается где-то в грудной клетке, поднимается по шее и разветвляется в голове: одно ответвление ведет ко рту, второе (снизу вверх) — к носу, третье и четвертое — к глазам и ушам. Прежние оплоты государственной власти — Зимний дворец, Петропавловская крепость с ее казематами, Адмиралтейство, Сенат и так далее — расположены в анатомическом атласе как раз там, где заканчивается зона позвоночника и начинается мозг (эквивалентом которого в старом Петербурге были Биржа, Университет и Академия художеств).
Сделав необходимую поправку на своеобразие каждого города, я обнаружил почти то же самое в Риме, Москве, Амстердаме и других милых моему сердцу городах. И тут нет ничего удивительного. Поражавшее воображение наших предков осознание связи между градостроительством и анатомией стало в наши дни, во всяком случае для человека, чуткого к языку, чем-то настолько само собой разумеющимся, что метафоры вроде «транспортная артерия», «легкие города» или «бьющееся сердце города» теперь кажутся лишь отвратительными клише из рекламных проспектов.
Увидев карты городов, таким образом, в новом свете, я стал воспринимать сами города, дорогие моему сердцу, как внутренний мир какого-то человека. Человека, проходящего медицинское обследование на томографе. Ленинград? Лежащая фигура, руки поверх одеяла, глаза закрыты, спит, положив щеку на подушку. Рот приоткрыт, слышится только вдох-выдох.
2
Тот город, мной любимый с детства… _________________ А я один на свете город знаю И ощупью его во сне найду. |
Эти строки Ахматовой взяты из двух стихотворений, написанных в 1929-м и 1945 году соответственно. Читатель, знающий поэзию Ахматовой, сразу понимает, какой город она имеет в виду, хотя в первом стихотворении его название не указано ни в тексте, ни в подписи к нему. Фигура умолчания (стилистический прием, основанный на сознательной недоговоренности, на дразнящем читателя «неназыванье», по выражению нашего Нейхофа[1]) была для Ахматовой на протяжении всей творческой жизни важнейшим инструментом для передачи ее поэтического мира.
Однако с процитированным стихотворением без заглавия, написанным в 1929 году, дело обстоит сложнее. Каким именем могла бы она назвать этот город в то время? Санкт-Петербургом? Петербургом? Но в 1914 году, когда разразилась война с Германией и Австрией, это имя было русифицировано и город стал называться Петроградом. Или именем Ленинград, присвоенным Петербургу/Петрограду после смерти вождя? Листая сборник стихов Ахматовой, я заметил, что она предпочитала называть город Петербургом. Во всяком случае искусственное имя Петроград, в первую очередь вызывавшее у ее соотечественников ассоциации с обязательными фразами о борьбе и победе пролетариата, а для нее самой связанное с гибелью Николая Гумилева, арестованного и тайком, без суда и следствия, где-то за городом расстрелянного, она допускать в стихи перестала.
А Ленинград? Третье переименование города, произведенное по решению «сверху», по времени совпало с директивой большевистской власти прекратить печатать эту враждебную молодому советскому государству поэтессу «из бывших». Слово «Ленинград» появляется в ее стихах лишь с конца 1930-х годов — впервые в создаваемом по секрету от властей цикле, посвященном тому кошмару, который Ахматова разделила с миллионами других русских женщин в период сталинских репрессий, сопровождавшихся массовыми арестами, расстрелами и отправкой невинно осужденных людей в лагеря. Вскоре после этого слово «Ленинград» стало для нее ключевым, связанным с всенародным горем во время Великой Отечественной войны и блокадой ее любимого города, с ежедневными обстрелами, голодом, холодом и грузовиками, полными мертвых тел. Тем не менее ее военная лирика 1940-х годов заканчивается в мажорной тональности. Не зря под часто цитируемым стихотворением, из которого взят второй эпиграф, значится гордое указание времени и места: «2 сентября 1945, Ленинград». 2 сентября: после капитуляции Германии не прошло и четырех месяцев.
Еще примерно через год Ахматова, которую во время войны, пусть и с оговорками, начали издавать, снова подверглась «разоблачению» как представляющий идеологическую опасность враг народа — на этот раз с помощью постановления партии, распространенного всеми средствами массовой информации. После этого за издание ее стихов полагалось наказание, а само постановление «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» проходили в школах на протяжении целых десятилетий.
В стихах (их Ахматова писала преимущественно «в стол», но в последние годы ее жизни время от времени они все же издавались, пусть и минимальными тиражами) гордое слово «Ленинград» встречается не реже, чем в лирике военных лет. Оно окончательно превратилось в повторяемый, подобно заклинанию, знак ее внутренней связи с жителями города, где она стала изгоем. Точно так же, вопреки всему пережитому, она еще более прикипела душой к России, к «родной земле», которую, как она писала в 1961 году, «В заветных ладанках не носим на груди, / О ней стихи навзрыд не сочиняем». Ахматова заканчивает стихотворение так:
Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чем не замешанный прах.
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно — своею.
Интересно представить, что` сказала бы Ахматова с ее твердым обо всем мнении о возвращении через четверть века после ее смерти имени Санкт-Петербург городу на Неве? Вопрос, который задавать нельзя, я знаю. Но не могу отделаться от мысли, что она произнесла бы с негодованием: «Это абсурд и обида!»
Поэт с классическим складом ума, она считала, что жизнь, протекающая во времени, в отличие от вечности, может двигаться исключительно в одном направлении: от «только что началось» к «навеки миновало».
Быть может, наш Петербург после 1991 года было бы лучше назвать Неленинградом? Или присвоить ему что-нибудь, уже полностью связанное с сегодняшним днем: например, Газпромск.
3
Среди этой топонимической неразберихи есть одна точка опоры. Короткое имя города, существующее уже с XVIII века и звучащее для его обитателей по-домашнему уютно; имя, которое городу не присваивали власти и которое они потому не смогут отменить: Питер. Звучит игриво, но не глупо, не прогрессивно и не консервативно, не старомодно и не новомодно, не выспренно и не вульгарно. Но будьте осторожны! Если вы употребите слово «Питер», не будучи петербуржцем до мозга костей, все поймут, что вы балбес и тупица, который так ничего и не понял.
4
Быть может, оттого, что я не исконный питерский житель, Ленинград моих снов похож на настоящий гораздо меньше, чем ахматовский. Дело не только в том, что она жила в Петербурге/Ленинграде дольше меня, но и в том, что — как мы узнаем из одного ее автобиографического очерка — в период вынужденного молчания Ахматова находила отдушину в изучении петербургской архитектуры. Неудивительно, что в своих снах о городе она уподобляется лунатику, который, двигаясь с закрытыми глазами, без труда сворачивает в нужный переулок и узнаёт все фасады на ощупь, чувствуя кончиками пальцев, из какого они камня. Удивительно, наоборот, то, что Ленинград моих снов, с реальным прототипом которого я за время своих долгих и кратких посещений этого города на протяжении более чем половины человеческой жизни все же успел неплохо познакомиться, отличается от действительности столь разительно. И это везде так. Гуляю ли я в моих снах по Петербургу, по Амстердаму, по Гааге или по Москве, всегда возникает прямое несоответствие истинному положению дел. Как будто за время моего погружения в сон целая армия генпланистов засучив рукава претворила в жизнь некий мегапроект по перестройке зданий, прокладке объездов и переносу целых городских районов.
Например, в Амстердаме узкая спальня прямо под островерхой крышей традиционного голландского дома, построенного в XVIII веке, где мы с Кейсом обитали в течение шести лет, во сне превращается в залитый неоновым светом спортзал, уставленный двухэтажными кроватями. А каналы, образующие в центре города полукольцо, в моих снах оказываются вытянуты по ниточке.
Но в Ленинграде ночная перепланировка особенно радикальна. Большинство обитателей юго-восточной части центра оказываются эвакуированы на северо-запад, на Васильевский остров. В том числе Бродские. Их дом на Литейном проспекте, как я вижу, перенесся вместе с ними. Но теперь их «полторы комнаты» находятся не на третьем этаже, а на первом. Встреча с Иосифом происходит в конспиративной полутьме. За окном бурлит река. (Если соотношение между водой и сушей в Петербурге на самом деле составляет примерно один к пяти, то в моих снах оно как минимум один к одному.) Вполне вероятно, я думаю, что мои сны о Бродских на наводненном Васильевском связаны с позднейшей встречей с Иосифом в голландском приморском Схевенингене, где он навестил меня в сентябре 1993 года. Помнится, как я тогда пересказывал русскому другу содержание своей недавно законченной повести об окулисте-литераторе в моем родном городе, который в начале нашего наводнения 1946 года, точно в день, когда мне исполнилось шесть, читает «Медного всадника» Пушкина в переводе.[2] Два года с лишним спустя, получив посмертно опубликованный сборник Бродского[3], я поразился обложке с названием «Пейзаж с наводнением» и, пролистав книгу, одноименному стихотворению, датированному 1993 годом, об анонимном затопленном месте то ли «где-то в сырой Голландии», то ли «в Азии», где происходит футурологический вариант ветхозаветного потопа. Общие друзья в Нью-Йорке рассказывали мне о напряженном внимании, с которым Иосиф, вернувшись осенью того года в США из Европы, следил за репортажами в американских СМИ о тогдашних наводнениях в нидерландской речной дельте.
Умерший Иосиф появлялся в моих сновидениях в обстановке его родного города редко, в качестве исключения. Дело в том, что мы виделись там хотя и часто, но только в рамках короткого периода 1967—1972 годов. А следующее затем головокружительное чередование встреч в Нью-Йорке, в разных местах Голландии, в Риме, Париже, Стокгольме продолжалось несравненно дольше. Зато из моих давних знакомых в районе Литейного, эвакуированных, подобно Бродским, на Васильевский, надолго остались в моих снах сотрудники «Звезды» — журнала, расположенного в аристократическом особняке на Моховой, обитатели которого поспешно эмигрировали во время Гражданской войны, оставив здесь все как было, а именно изящное внутреннее убранство рубежа веков. Меня как автора в «Звезде» знают и любят. Но и ее редакция в моем ночном воображении переместилась с третьего этажа, куда надо подниматься по еще хранящей следы былого величия красивой, но запущенной лестнице, на ничем не примечательный первый.
Примерно одновременно с этой ленинградской эвакуацией с юго-востока на северо-запад в моих снах в рекордное время было произведено также радикальное преобразование водного пространства. Широкий рукав Невы в нижнем течении теперь пролегает таким образом, что устье перенеслось далеко на север. Здесь я бываю часто.
После метро целый час еду на автобусе. Затем иду пешком по улице, такой же беспощадно прямой, как проспекты в центре города. По обе стороны ряды тополей, за ними дома, где, по моим представлениям, никто не живет. Чем дальше я иду, тем меньше попадается транспорта и прохожих. В конце улицы препятствие из стоящих в одну линию и примыкающих друг к другу сараев или ангаров; между ними низкая лестница из природного камня. Не читая надписи на возвышающемся над ней памятнике, я спускаюсь по трем ступенькам с другой стороны и стою в полном одиночестве на берегу пустынных волн Финского залива.
5
О том, где именно я нахожусь в том или ином сне (Гаага? Хенгело? Рим?), я не сомневаюсь ни на миг. Никаких стандартных ориентиров не требуется. Ни фонтана Треви, ни Эйфелевой башни, ни Большого театра мне по ночам не показывают. Уверенность, что я нахожусь, совершенно точно, в этом городе и ни в каком другом, основана на внутреннем знании, некоем a priori, сохраняющемся до момента пробуждения. Как будто где-то в голове висит табличка, как в старинных театральных постановках, с надписью «Санкт-Петербург».
Просыпаясь, я чувствую, как сопротивляется мой сон, которому хочется продолжаться. Но он вынужден уступить место разуму, который говорит: «Петербург… Какой же это Петербург? Там же всё совсем не так!» И весь день я улыбаюсь про себя, вспоминая ночную несуразицу.
Но что меня еще больше удивляет в этих неправдоподобных городах моих снов, так это их упорная верность своему изменившемуся облику. Мало того, что они полностью безучастны к предательству по отношению к своим прототипам, они еще верность, если не покорность, хранят тому, что с ними случилось. Неумолимую. Сколько бы я ни смеялся над ними, проснувшись и придя в себя, в следующие ночи они остаются точно такими же, как в предыдущие.
Иногда я думаю, что стоило бы взять карандаш и бумагу и набросать план Ленинграда моих снов, и сравнить набросок с картой реального Санкт-Петербурга. А потом с планами других городов моего ночного репертуара. Неплохой материал для дальнейших исследований. Как знать, не исключено, что в будущем до этого дойдут руки… Но пока… Нет, нет и нет! Слишком велик риск, что чрезмерным стремлением к всезнайству я нарушу магию спокойного сосуществования двух столь противоречивых версий одного и того же милого моему сердцу города.
6
«Несколько дней назад я был в Венеции, на острове Сан-Микеле, острове мертвых, где посетил могилу Иосифа Бродского. На его мраморном надгробии скотчем была приклеена записка: „Привет тебе, Иосиф, из Питера. Прости. Без тебя одиноко. До встречи. В. К.“. Кто такой (или такая) „В. К.“, я не знаю. Записка намокла, в это время в Венеции шли проливные дожди. Думаю, что теперь ее просто смыло с мрамора плиты. Я вспомнил о ней только потому, что этот клочок намокшей бумаги, как и множество иных свидетельств, указывает на особенности памяти об этом поэте и человеке. К нему и по сей день относятся как к живому. Каждый — читающий его или помнящий о нем — вступает с ним в диалог, глубоко личный и даже интимный. У каждого из его читателей и друзей — свой Бродский, своя территория общения с ним. Его ближайший друг, славист из Амстердама Кейс Верхейл рассказывал мне: „…я говорю с ним уже несколько лет подряд. Мы встречаемся минимум раз в неделю. Это происходит в моих снах, повторяющихся с удивительным постоянством. Мы встречаемся не в России, может быть, в Париже или в Риме, или в Амстердаме… Мы разговариваем. Причем и я и он знаем, что он умер, что его уже нет. Но это никак не мешает нашей беседе, дело даже не в содержании этих снов. Главное — это сам процесс общения… Когда я просыпаюсь, то прекрасно помню его лицо, его настроение, выражение его глаз, жесты, мимику, я слышу его голос. Но вот о чем мы с ним говорили (за исключением постоянной темы забот Иосифа об общих друзьях, которые, как и я, остались в живых, и о России), я ничего не помню. Напрягаю память, пытаюсь уловить какие-то детали разговора, но — тщетно. Примерно то же самое и с его новыми стихами, которые он мне, как и при жизни, иногда читает наизусть, иногда предлагает прочитать на бумаге. И я говорю себе: «Ну ничего, до следующей встречи осталось немного…»“ Может быть, таинственный „В. К.“ — это Верхейл Кейс? Не знаю, да и не это важно в конце концов. Главное — кем и чем остается человек среди живых».[4]
В статье приводится фотография, сделанная в Венеции, на которой отчетливо читается упомянутая в статье записка. Судя по почерку, она написана, несомненно, русской рукой.
7
Петербург, дома — точнее сказать, церкви. В моих снах архитектура по меньшей мере на четыре пятых состоит из храмов. Что странно, потому что я никак не могу назвать Петербург городом церквей. Скорее так можно назвать Москву и уж во всяком случае Рим. Тем не менее в моих снах о Риме церкви встречаются не более чем в пяти процентах случаев. Но откуда же берется такая непропорциональность?
И только рано утром в тот день, когда я собрался сесть за письменный стол, чтобы написать страницу, лежащую сейчас перед вами, меня озарило давнее воспоминание, дающее ответ на мой вопрос. Апрель 1953 года. Месяц после смерти Сталина. Семейство Верхейлов на пасхальных каникулах в Ницце. Во время первой же прогулки мы остановились у магазина, где перед входом стояла вертушка с открытками. Большинство черно-белые, лишь некоторые цветные. Пальмы в саду при музее. Променад у моря. Мой взгляд скользил по картинкам, но всякий раз задерживался на одной: подобной я никогда в жизни не видел. Ни в приключенческих, ни в исторических книгах, не говоря уже о реальной жизни. Среди темных деревьев здание, не такое уж, пожалуй, большое, но совершенно невообразимое по форме, яркости и богатству красок. На белом фоне под фотографией написано: «Église russe, Boulevard du Tzaréwitch».*
Отец привел нас к этой церкви только на второй день. В последующие я вновь и вновь пытался заманить туда моих родных. Если это не удавалось, то придумывал предлог, чтобы ускользнуть из гостиницы. И в третий, четвертый, наконец, в последний раз приходил в этот волшебный парк, чугунные ворота которого то оказывались гостеприимно распахнутыми («Привет, парень! Заходи!»), то преграждали путь с презрительным выражением. Церковь, как я успел узнать, была построена сорока годами ранее — в память о больном цесаревиче Николае, умершем в Ницце в 1865 году в возрасте двадцати одного года (он мог бы быть старшим братом такого школьника, как я, в то время).
Только вот слово последний в предыдущем абзаце — неуместное и взрослое. Как будто мое тринадцатилетнее сердце не чувствовало, что моя одержимость этой церковью и ее историей означала начало чего-то. Первое свидание между моим застигнутым врасплох «я» и совершенно новым ощущением «я дома».
Петербургская церковь, которая мне снится теперь чаще прочих, к тому же подвижнее: никакая другая не перемещается по городу столь причудливо. Что неудивительно, ведь в ее названии уже заключена идея движения и перевозки: в обиходе ее именуют Никола Морской, а официально — Морской собор Святителя Николая Чудотворца. Оба названия отсылают к епископу Мирликийскому, жившему в III—IV веках, который почитается во всем мире как чудотворец и друг детворы, но в ином контексте — как покровитель мореплавателей. Если вы зайдете в Никольский собор в Петербурге, то, может статься, в сине-золотом внутреннем пространстве вы увидите толпу моряков-курсантов, предводительствуемых офицером. Во время службы они робко оглядываются и в положенное время дружно со всеми крестятся. Синяя морская форма, начищенные пуговицы и золото на погонах, то, как курсанты выстроились рядами, все почти одного роста, в сочетании с богатым церковным убранством и пением священников создает волшебное ощущение неземной жизни.
Насколько целительным может быть это волшебство, пусть и недолгое время, пока идет служба, я испытал на себе, когда однажды, совершенно неожиданно, увидел, сидя в своем кресле в Схевенингене, столь дорогой мне петербургский собор. Летний вечер 2000 года. В новостях голландского телеканала передают репортаж о событиях в России, показывают заупокойную службу по 118 морякам-подводникам с недавно утонувшей в Баренцевом море подводной лодки «Курск». Сосредоточенные лица подводников, присутствующих на службе, скорбные лица родных (большинство из города Курска, расположенного в Центральной России). Для такой торжественной службы в масштабах всей страны Никольский собор был, очевидно, самым подходящим местом.
То же самое — в марте 1966 года, во время хоть не объявленного официально, но очень многолюдного отпевания Анны Ахматовой. Сохранилась серия любительских черно-белых фотографий, запечатлевших ее в открытом по православному обычаю гробу. Лицо поэта на большинстве из них почти лишено индивидуальных черт. Как будто смерть стерла ее яркую личность и показала скрытый при жизни собирательный образ. Старая женщина. Русская женщина. Ахматова стремилась быть рупором всего своего поколения: «Я — голос ваш, жар вашего дыханья». В своеобразном предисловии к «Реквиему» она описывает облик своей соседки по тюремной очереди сталинских лет: то, «что некогда было ее лицом».
В июне 1989 года мне выпала честь быть одним из немногочисленных иностранцев, участвовавших в торжествах по случаю столетия Ахматовой. Торжества пришлись точно на границу между весной и летом того удивительного года, когда в России произошел грандиозный и бескровный переворот во стольких областях сразу: гласность, перестройка, свободный выезд за границу, близящийся конец советской власти. В Ленинграде такое в общем-то обычное событие, как открытие нового литературного музея, стало настоящей вехой, ведь речь шла о музее Ахматовой! Конец полувековому замалчиванию и охаиванию стихотворных строк, которые все знали наизусть — без всякой печати! Наконец-то в городе появится место, где с согласия власти к Ахматовой будут относиться с должным уважением.
Вход в новый музей находился в садовом флигеле одного из бывших дворцов в центре города, где Ахматова провела самые трудные годы своей жизни, в узкой, как футляр, комнате. И хотя музею было отдано гораздо большее пространство, на трех этажах, в то утро в него смогла попасть лишь малая часть устремившейся сюда толпы почитателей. Окна второго этажа были открыты. Выступающие с микрофоном в руке стояли перед одним из них и обращались попеременно к слушателям в зале и к людям в саду. Их речи то и дело прерывались треском и свистом динамиков. Толпа среди цветущей сирени у входа гудела сотнями голосов. Внезапно со всех сторон послышались аплодисменты и смех. Директриса сдернула кусок ткани, висевшей рядом с входной дверью, и все увидели табличку: «МУЗЕЙ АННЫ АХМАТОВОЙ».
Открытию музея предшествовала панихида, которую утром того же дня отслужили в Николе Морском. Невозможно представить себе больший контраст, чем две эти церемонии в тот июньский день. Автобус, который вез всех желающих в церковь, был наполовину пуст. На протяжении всей службы сохранялось ощущение простора и отрешенности. Небольшой церковный предел, предназначенный, по всей видимости, для поминальных служб, даже во время панихиды по такой знаменитости, как Ахматова, легко вместил пришедших. Все отстояли службу от начала до конца. Чтобы как можно лучше слышать пение незримых певчих под низкими сводами, некоторые переходили с места на место, от ниши к нише. Если встречались знакомые, они коротко улыбались и кивали друг другу, затем быстро опускали глаза. Чтобы не помешать тому, что во время этого совместного поминовения было главным: личному переживанию каждого.
Был ли я единственным, кто с трудом сдерживал желание заговорить с пожилым мужчиной, одиноко стоявшим в светло-сером летнем костюме в тени колонны, словно в укрытии? Другие тоже обращали на него внимание. Некоторые подталкивали друг друга и после некоторого колебания кивали в его сторону («Тсс, да, это он»). Потом, сохраняя почтительное расстояние, обходили человека, не поднимавшего глаз, и исчезали за колонной.
Сомнений не было. Лев (для близких Лёва) Гумилев все еще был поразительно похож на мать, не меньше, чем на знаменитой семейной фотографии семидесятилетней давности, запечатлевшей всех троих. Посередине — задумчивый малыш — копия Ахматовой. Слева от него мать. Справа — глядящий прямо в объектив отец, офицер в военной форме, поэт и противник большевизма Николай Гумилев.
В посмертном круге Ахматовой Лев был известен как блистательный уникум. Независимый ученый, несмотря на долгие годы заключения в тюрьмах и лагерях ставший доктором наук, знатоком восточных языков и народов Северной Азии. Но вот литературное наследие матери — им он мало интересовался. Если же изредка говорил о ее стихах, то в голосе звучала едва скрываемая обида.
Как-то раз в 1967 году Надежда Мандельштам, вдова поэта, ближайшего друга и литературного собрата Ахматовой, спросила у Лёвы, не согласится ли он встретиться с голландским исследователем поэзии Анны Андреевны, то есть со мной. Последовал ответ: «Мне не о чем говорить с этим господином из Нидерландов. Единственное, что я могу ему рассказать, — это что из-за отца и матери меня четыре раза сажали и что из-за них я провел четырнадцать лет в лагерях. Так ему и передайте».
С беспомощной улыбкой Надежда Яковлевна пожала плечами: настаивать нет смысла.
Возможно, подумал я в 1989 году, во время нашей почти что встречи в Никольском соборе его рефлекторное стремление отгородить свой внутренний мир от незнакомцев было следствием этих лагерных лет.
Внезапно мой интерес к сыну Ахматовой настолько ослаб, что я заметил его уход лишь задним числом. Откуда-то из скрытой от наших глаз части собора донеслось совсем новое звучание. Баритон пел молитву, в которой многократно повторялась одна и та же фраза, последние слова которой звучали все громче и протяжней: «…Твоей Анны… Тво-ей Ан-ны… ТВО-ЕЙ АН-НЫ…»
Я был совершенно не готов услышать одно только имя «Анна» вместо официального «Анна Андреевна Ахматова», и потому остальные слова этого рефрена дошли до меня только после пятого или шестого повторения. Едва заметные вариации в формуле, состоявшей из подвижных, как вода, русских слов и включавшей христианское имя Ахматовой, придавали все новое и новое звучание молитве за упокой ее души: «…рабы Твоея Анны… рабу Твою Анну… рабе Твоей Анне…» и так далее.
Всякий раз, когда голос священника с его характерным тембром произносил нараспев «АН-НА» или «АН-НУ», или «АН-НЫ», впечатление это производило поразительное. Голос, полный силы и могущества, который, как представляют себе христиане, способен пробудить души усопших. В то же время имя Анна, освобожденное от всего второстепенного, рождало у слушающего ощущение духовной близости, которого не давали даже самые сильные строки из так называемой «интимной лирики» Ахматовой; разумеется, за исключением известной строки «Мне дали имя при крещенье — Анна»
(«В то время я гостила на земле…» из цикла «Эпические мотивы»).
«Вы с ней встречались?» — часто спрашивают меня с надеждой ее молодые почитатели (или в большинстве случаев почитательницы) в России. До сих пор я честно отвечал им, к их разочарованию, «нет» или, как вариант, «к счастью, нет», намекая на всем известные причуды Ахматовой в общении с окружающими. Но сегодня я знаю, как буду отвечать на этот вопрос впредь: «Да, один раз. В день ее столетия, в Николе Морском».
* Русская церковь, бульвар Царевича (фр.).
1. Имеются в виду строки из стихотворения Мартинуса Нейхофа (1894—1953) «Песнь неразумных пчел»: «Мед, тихое жужжанье / что стынет в снах лазурных, / мед, тихое жужжанье / и слов неназыванье /манят нас, безрассудных, / земной наш сад покинуть…» (Нейхоф М. Перо на бумаге. Пер. с нидер. И. Михайловой и А. Пурина. СПб., 2003. С. 49).
2. См.: Верхейл К. Квадрат в тайге / Пер. с нидер. И. Михайловой // Звезда. 2009. № 9, 12.
3. Бродский И. Пейзаж с наводнением / Сост. А. Сумеркин. Dana Point. CA. 1995.
4. Лепский Ю. Двадцать лет без Бродского // Российская газета. 28 января 2016 (цит. с сокращениями и небольшой вставкой).
Перевод с нидерландского Ирины Михайловой