Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2020
Откуда пришло к Бродскому понимание жизни человека как встречи с небытием? Откуда эта первичность небытия и вторичность сознания?
Можно предположить — из юношеского опыта путешествий в Азии. Из геологических экспедиций. Само слово «геология» выразительно: «гео» («земля»), преобразованное в понятие, в «логику», обращается даже не в пустыню, а в пустое место. Помимо того, что и так населенностью и культурным слоем небогата сибирская Азия. Природа? Но это для тигров. (И эти тигры появятся потом у Бродского в городском окружении — из фонтана.)
Огромно небо в Азии — но опять же пусто. До него (Него?) не докричаться.
Подлинная жизнь именно такова: бесконечная и пустая. В ней нет качества, то есть определенности, нет «фигурности», которая мнилась древним грекам. У них пейзаж был другой — компактный, чуть ли не комнатный. Но из них запомнился Бродскому Парменид, у которого бытие было единым и самотождественным, то есть опять-таки пустым.
Россия, единая и неделимая, — это и есть метафизическое пространство.
Разговор с Небожителем может быть только монологом. Самодеятельностью. Единственный расчет — на себя. В этом случае гордыня и есть ответственность. И перед кем гордиться, коли никого в вышних?
Но кроме Азии есть в России Петербург. Лучше сказать — был. Ибо то, что Бродский застал в этой коммунальной квартире, где Пантелеймона сменили на Пестеля, было разве что Ленинградом. Дворцы исчезли, остались фасады.
Потом Бродский узнает Кавафиса и прочтет «В ожидании варваров». Достойно усмешки: ему и ждать их не приходилось — застал в наличии, по соседству в коридоре. Они и превратили дворцы в коммуналки.
Петербург — всего лишь свидетельство тщетности истории и культуры. В культуре нет спасения, ибо она сама не способна к спасению. Это мраморная каменоломня. Груды мрамора, из-под которых выбегает мышь.
Культура — мраморный лом.
Очутившись на Западе, Бродский отнюдь не утешился. Наоборот, укрепился в прежних подозрениях. Запад сходит на нет, и убивают его даже не варвары, а собственное население, активно размножаясь. Мир гибнет от дешевых брюк, скинутых сгоряча. В прозе — еще ясней: от фаллоса.
На Западе Бродский стал чем-то вроде Шопенгауэра: человек, личность, лик — иллюзия. Реальна только икра, даже не рыбы.
Пусть торжество икры
над рыбой еще не грех,
но ангелы — не комары,
и их не хватит на всех.
Но иллюзия и остается: обменивая ничто на собственные черты. И еще что-то:
Так марают листы
запятая, словцо.
Так говорят «лишь ты»,
заглядывая в лицо.
Листы остаются и буквы на них, черные на белом: сквозной образ у Бродского. Рукописи горят, но бумага прочнее мрамора. С листом бумаги, свернутым в дуду, шествует Бродский.
И еще: можно жить, коли есть Рим. Причем именно такой: в развалинах. Без развалин жизни нет. Самого себя видит поэт такой развалиной: «…я, прячущий во рту / развалины почище Парфенона…». Или:
Мой рот оскален
от радости: ему знакома
судьба развалин.
Что касается Америки — это не новый Рим, это страна зубных врачей.
Если Бродский починил в Америке зубы — то и хорошо.