Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2020
СТОЛЕТИЕ
В 2017-м вышел русский перевод «Очерков истории русского имажинизма»; в 2019-м — толковый сборник «Владимир Федорович Марков. Первооткрыватель и романтик. К 50-летию издания книги „Russian Futurism: A History“».
Любимый ученик Маркова Жорж Шерон продолжает давно начатое — публикацию марковского эпистолярия.
2020-й обойдется (обходится), кажется, без праздничных и торжественных мероприятий, что, пожалуй, и к лучшему. Столетие Маркова — в стилистике «to whom it may concern».
Вот только… а кого это, собственно, касается?
Почти четверть уже века назад, в 1996 году, «Звезда» опубликовала марковские «Чистосердечные признания и размышления россиянина, жительствующего (и доживающего свои дни) за пределами отечества» (вот бы что перепечатать, хоть отдельным изданием).
Там, в признаниях и размышлениях, было и такое:
«Меня к Хлебникову, к эпиграфам, к побрякушкам и тянет, потому что я внутренне прост».
Это, конечно, в пандан Гёте: «Кто требует многого и находит удовольствие в сложном, тот более других подвержен заблуждениям».
У Маркова была и любовь к сложному, и заблуждения, и тяга к побрякушкам, и — сквозь все это — внутренняя простота.
Та простота, которая дается только через сложность. Возникает и живет сложностью. Простота как внутренняя чистота.
В так называемое наше время, когда «всё сложно» (у всех), это не только уже почти непонятно («„Черногорцы? что такое?“ — Бонапарте вопросил…»), но и недосягаемо.
Потому вовсе не удивительно, что у Маркова, оставившего много благодарных учеников, нет, однако, продолжения. Читателей в потомстве еще сыскать можно, и даже читателей-друзей, но естественного (да хоть бы и противоестественного) продолжения нет.
Марков не только внутренне прост (чист), но и внутренне одинок. Потому и эпиграф к «Чистосердечным…» — из письма Грибоедова: «Музыканту и поэту нужны слушатели, читатели; их нет в Персии».
Их нет. Кругом — сплошная Персия.
ИНАЯ РОДИНА
Марков, «О свободе в поэзии» (1961): «Силу поэты получают от своего земного рождения, мастерству учатся сами и от мэтров; свобода же — подарок какой-то иной родины».
У Маркова была и эта свобода, и какая-то иная родина. И он был поэтом.Неважно, что в умозрительной и гипотетической русской поэтической табели о рангах он будет каким-нибудь 10-м или 11-м классом. Марков потому лишь и смог стать тем, кем стал в русском слове, что природа этого слова — поэтическая.
У Маркова (тридцати с небольшим лет) был «транспарант»: «Критика не вторична. Это наивысшее воплощение встречного творческого усилия».
Творческое усилие — встречное, ответное, поэтическое в своем источнике. Тут, собственно, и была (и есть) опасность: на творческое отвечать творческим («на стихи стихами», «масло масляное»).
Марков был поэтом, который не нашел для своей поэзии верного — и долгого — друга-читателя и всегда осознавал это не как жизненную (биографическую), а как бытийственную свою неудачу.
И потому он так ждал в «новой» России этого читателя именно для своих стихов. Конечно, не дождался и, конечно, не дождется.
Вообще же, тут Марков как раз не одинок. Не такова ли судьба и других крупных и настоящих филологов, пишущих стихи? (Тут лучше обойтись без имен. Все обидятся.) Филология у них живая, а стихи, сколь угодно «талантливые» и «профессиональные», лишь «человеческие документы». Причастные к этому «человеческому» родные и близкие видят, конечно, в них именно поэзию, но за пределами поминовения на кладбище: «нет, не оно».
Единственное, пожалуй, исключение — Егунов. Который в некотором роде образует с Марковым — во многих смыслах — два варианта некоего инварианта, из пределов какой-то иной родины (Тулэ?).
МЕСТО ЗЕМНОГО РОЖДЕНИЯ
Марков добыл себе право думать о своей родине так, как он это делал: дорогой ценой.
И тут к месту — сложно нелюбимый Марковым Набоков:
С каких это пор
понятие власти стало равно
ключевому понятию родины?
Маркова о «родине под властью» читать тяжело. Хочется пенять на зеркало, а нельзя.
Вот Марков через десять лет жизни на Западе, 1954 год: «Жизнь в СССР делает некоторых рабами и подлецами. Необходимо найти, ясно почувствовать, в чем ты (или в чем ты еще) раб и подлец, иначе грош цена твоему антибольшевизму».
И еще, тогда же:
«Население СССР:
1. Герои (их мало, и их почти не знают);
2. Внутренние эмигранты;
3. Приспосабливающиеся;
4. Убежденные „советские граждане“;
5. Пассивная масса; никакие».
А вот плоды зрелого размышления, уже в старости:
«СССР в трех словах: там все заврались (вернее: одни врут, другие помалкивают). <…>
Как можно жить в стране, где только тем и занимаются, что дрожат да любят родину?»
И — «соцреалистический провинциализм».
Можно сказать, конечно, что это «Вместо мудрости — опытность» («пресное, / Неутоляющее питье»), но вопреки всему у Маркова была не только трагическая опытность.
АКАДЕМИЧЕСКОЕ
Марков когда-то риторически спрашивал: «Почему так много воспоминаний о поэтах и так мало интересных переоценок их творчества?»
Тут как будто акцент на «сделайте мне интересно» (то еще сомнительное баловство), но нет. «Интересное» для Маркова значит «живое».
Живое о живом. Русская литература была для Маркова домом, в котором живут живые; и он сам живой.
Как во всяком большом и многолюдном домашнем хозяйстве (домашняя промышленность, почти мануфактура), в нем есть разные уклады, разные характеры, со всей разницей манер и привычек. И вся эта сложность, почти что пестрота, цветастость, она — цветущая.
Марков хорошо умел быть управляющим, а заодно приказчиком и бухгалтером. Но не ради этой самой бухгалтерии (хотя она у него была в образцовом порядке: дебет с кредитом сведены так, что переживут все ревизии).
Подлинная страсть Маркова к антологиям русской поэзии — от желания одарить мир богатствами этой «мануфактуры». «Попробуйте на ощупь» — и уже будет не оторваться.
Вся наука, которой занимался Марков, — веселая.
«ЭССЕИ»
Марков свои собственные так и называл.
Две цитаты:
«В критике больше нужды, чем в стихах и прозе. Стихов и прозы в русской литературе было достаточно»;
«Наши стихи — нытье.
Наши статьи — умничанье.
Наша проза — скука».
Цитировано не для того, чтобы все бросились возражать.
О современной ему русской литературе Марков писал мало. Почти напрашивается — подозрительно мало.
А то, что все-таки написал, производит впечатление едва ли не «о погремушках». О стихах Одоевцевой 1960-х, Дукельского, о Мамченко.
Ныне мы этого «не понимаем» (не слышим, не чувствуем). Понимаем лишь, что «маргиналии о маргиналах».
Марков все это предвидел. Суммировал же в поздней статье о Ремизове: «…вкус не только в правильности выбора, но и в широте этого выбора. Надо уметь ценить и Баратынского, и Бенедиктова, „и блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой“».
Надо. Надо бы. Все мы, конечно, забрались на плечи гигантов, потому хоть и ростом не вышли, зато видим дальше. А всё же не умеем. Это маленького роста и хромоногий (ранение на войне) Марков умел и без великанов.
МУЗЫКА
Марков не был меломаном («посещать абонементные концерты»), хотя музыка — в виде «историко-музыкальных фактов» и параллелей — присутствует во всем, что он написал.
Он не был любителем музыки. Музыка была для него чем-то иным. Иным, бо`льшим, высшим. Чем-то, что ощущали Шопенгауэр и Ницше. «Без музыки жизнь была бы ошибкой».
Марков — что может показаться странным — умел о ней писать (против обычного «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать»). Сказать о несказа`нном. Вот так, например, и это как будто «к слову пришлось», а слово о «Зачем крути`тся ветр в овраге…»: «Даже у Пушкина трудно найти места, которыми так „взмывает“. Он сам это сознавал, обронив в черновике строку „Покамест вновь не занесусь“. Такое взмывание в музыке можно встретить, пожалуй, только под конец штраусовского „Дон Жуана“, да и то только в исполнении Тосканини; так, по-видимому, святые отделялись от земли».
Одно из важнейших своих высказываний о природе творчества — «О свободе в поэзии» (откуда и цитата) — Марков заканчивает словами: «…идеал свободы равнодушен к длине. До-мажорная симфония Шуберта или симфонии Брукнера могли бы длиться сколько угодно».
Пусть же они длятся сколько угодно — в память и во славу Владимира Федоровича Маркова.