Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2020
Путь к писателю Михаилу Козакову в «Гугл» намертво перекрывает его сын-актер со множеством ролей, жен и любовниц — требуются ухищрения, чтобы дознаться, что Козаков Михаил Эммануилович родился в 1897 году на станции Ромодан Полтавской губернии в еврейской семье, в Лубнах в 1916 году окончил гимназию, недолгое время учился в Киевском университете, в январе 1919-го был назначен комиссаром труда исполкома Совета рабочих депутатов города Лубны, вошел в редколлегию местных «Известий» и стал корреспондентом телеграфного агентства РОСТА. Во время августовского наступления Деникина в том же году был назначен ответственным за эвакуацию местного населения, в качестве комиссара сопровождал эшелон до Казани, где в 1920 году попытался продолжить свое образование в местном университете, но окончил юрфак уже в Петрограде в 1922 году.
Дебютировал рассказами в 1923 году, в 1924-м вышел первый сборник рассказов «Попугаево счастье», затем на протяжении 1920-х вышли повести «Мещанин Адамейко» и «Полтора Хама» (обе в 1927-м), «Человек, падающий ниц» (1929, о феномене антисемитизма), несколько сборников рассказов. В тридцатые годы был главным редактором журнала «Литературный современник», сотрудником газеты «Литературный Ленинград». В 1932 году по его сценарию была снята кинокартина «Блестящая карьера» — «о патриотизме молодого советского инженера, командированного за границу», в 1934 году М. Козаков вошел в число авторов книги «Канал имени Сталина».
Его пьеса «Когда я один» была запрещена как «идеологически вредная», зато «Чекисты» (1939) были поставлены в Ленинградских театрах имени Пушкина и Ленсовета. Постановкой «Золотого обруча» открылся в 1946 году Театр на Спартаковской (впоследствии Театр на Малой Бронной), но постановка «Преступления на улице Марата» в была остановлена специальным постановлением в 1946 году. Зато «Остров великих надежд» был поставлен в Ленинградском театре имени Ленинского комсомола в 1951 году самим Товстоноговым.
А главное произведение Козакова — роман «Крушение империи» (М., 1956) в первоначальной редакции опубликован четырьмя частями в 1929—1939 годах под названием «Девять точек». Это документально-художественная эпопея в духе будущего солженицынского «Красного колеса», но, по словам автора предисловия к роману Константина Федина, «в идейно-общественном, историческом плане строится на… ленинском толковании событий Февральской революции». В окончательной редакции роман был опубликован только после смерти писателя и остался почти незамеченным критикой, сегодня же он практически забыт.
А вот в малоформатных книжках двадцатых есть на что посмотреть! Как вам, скажем, такой реквием старорежимному российскому захолустью в повести «Полтора Хама»?
«Изо дня в день хлюпался людской вялой раструской кислый студень-базар. <…>
Ерзала по домам, ухмыляясь вековечным ехидным рыльцем, юркая гнилозубая сплетнишка. Часами, днями, неделями — перекликались сытый чох, отрыжка, зевок и икота. <…>
О, гноеточивая, старая, заштатная Русь — смерть тебе!»
Или наступление Белой гвардии — тоже есть на что посмотреть.
Впереди — кавалерия: осетины, казаки, чеченцы, сводные ударные батальоны юнкеров и офицеров; сзади — чернорабочая сила войны — мобилизованная большей частью пехота, а за ней и с боков — грузная, математически точная артиллерия с французских заводов.
Пляшет осетинская шашка на груди, на щеках пленных, и догоняют друг друга, бросаясь на убегавшие надломленные усталостью спины, пули.
Так и вползает с потрепанной в боях колонной штабс-капитан Жеребко июльским утром в тихий город. Устал штабс-капитан отмеривать походом убегавшие версты, болит и просит покоя большое — чересчур большое — тело, ноют широкие, тяжелые кости — в ногах, руках и в спине.
Строг полковник, но любит штабс-капитана Жеребко за смелость в бою, за дисциплину — и прикомандировывает его к контрразведке. Где он и прославится тем, что деньги не возьмет, а жизнь — запросто…
Это типичная стилистика двадцатых — густо и смачно, настоящий паноптикум: кафешантанные карлики, готовые хоть бы и ценою жизни защищать свою великанскую честь, осатаневшие штабс-капитаны, не знающие, кого им еще удавить, чтобы хоть чем-то унять пожирающую их жажду мести за гибель своего мироздания, дрожащие от страха местечковые жители, надеющиеся взятками купить покровительство осатаневших штабс-капитанов, для которых убийство все равно сладостнее всех соломоновых сокровищ, раннесоветские мармеладовы, развернувшиеся в гиперраскольниковых, стремящихся избавить мир не от одной вошки-процентщицы, а от всего мещанского «дикого мяса», которое революция, искрошивши целые армии, в сторонке позабыла. «А сколько у нас ненужности всякой, а? <…> Все бы это ненужное „дикое мясо“ собрать да под одну пулю поставить, а блага, что после него останутся, употребить на пользу обиженных жизнью…»
Что еще? Крепнущий нэпач-еврей, в прежнюю добротную жизнь допущенный не дальше кухни, презирающий побежденных за дряблость: не сумели вовремя придушить своих победителей. Православные священники, радующиеся любой пуле, выпущенной иноверцами в азартное лицо революционной России: они жаждут видеть ее, разбойную, вновь коленопреклоненной и простирающей окровавленные руки к обожествленному кнуту — кресту. А скромный еврейский портной, наоборот, бежит от «избавителей» в красную Россию, где стесняется говорить на идише даже с кошкой, зато получает особые знаки симпатии от немногочисленных евреев, осевших в исконно-посконном городе. А сам герой-летописец получает разъяснения от русского друга: мы-де, русские, боролись за свободу всех инородцев, а хохлы теперь готовы объединиться с Польшей, лишь бы не зависеть от Московии, в Тифлисе прикидываются, будто никогда не знали русского языка, а евреи оказались самыми неблагодарными… «Племенная приязнь выросла вдруг в племенную жадность и хищничество. <…> Ты просматривал списки расстрелянных за спекуляцию валютой? А вообще, в учреждениях… Файвиловичи всех стран, соединяйтесь. <…> И это раздражает массу… нас всех. У меня есть приятель. Он как-то сказал мне: „Я не был юдофобом. Я с оружием в руках защищал еврейскую семью во время погрома. Но теперь… Теперь я купил винчестер, хорошо его смазал, и, когда надо будет, я из него не одного жида ухлопаю…“». И какого-нибудь Миндлина не берут на службу, чтоб не возбуждать несознательные массы. А то уж и комсомольцы в пустом сарае привязали нищего еврея к кресту из досок, раздевши его догола, и обмазали половой орган несчастного красной краской — случай даже в газету попал. Что уж говорить о каком-нибудь несознательном дворнике, который убивает кошку только за то, что она понимает команды на идише: «Вон висит ваша… евреичка».
Это в мирное время, когда сапожника за излишки кожи могли уже и не расстрелять. А в буйном девятнадцатом человек был в меньшей цене, чем его штиблеты и сорочка. И все-таки двух убийц, уконтрапупивших бывшего купца, судит аж в театре весь народ, открывая действо новой молитвой — хоровым «Интернационалом». Богослужение продолжается часовой речью про советских вождей, про рабочих и крестьян «всех земных шаров», про героических красноармейцев, разбивших интервентов и генералов, про возмездие Деникину за его расстрелы и погромы и только под конец токующий обвинитель отыскивает пару фраз и для подсудимых: срывают-де завоевания революции, от имени революции требую расстрела!
И далее в тюрьме, в ожидании казни, один из приговоренных, могучий основательный мужик, с бородой густой, как медвежья шкура, занимается ремонтом всяческого тюремного хозяйства — нар, бани, крышек для параш, а другой, длинный тощий еврей, Глиста, только мается от смертного ужаса да философствует, чего ради, например, наглый матрос перед выходом на расстрел вдруг по-ребячьи заплакал и принялся растерянно тыкаться по камере и всех подряд обнимать, бессвязно бормоча: «Да что же это, братцы… товарищи, а? Кто ж еще за революцию…а? Сам буржуев стрелял… рази можно теперь?..» — а затем с неожиданной расторопной деловитостью забрал с койки свой бушлат, все свое белье и чужую бутылку с водой.
И вот еврейская Глиста вопрошает русского богатыря:
«— Может быть, есть-таки бог, или он, по-твоему… вроде на арапа? <…>
— Доподлинно не знаю. А ежели есть он, так интерес в ём, по-моему, Иоська, только для мертвых».
В конце концов богатырю удается бежать, Глиста же попадает в тифозную палату, а после выздоровления, не зная, что он уже помилован, пробирается в палату для оспенных, падает на первую же кровать и тычет свое лицо к обслюнявленным губам беспамятного больного, по-собачьи лижет его лицо, отыскивая гноящиеся прыщи…
Купчишкам и белякам Козаков отнюдь не польстил. Но победителям было недостаточно видеть уродами врагов — требовалось еще и рисовать красавцами их самих. Но обаяшку-большевика Михаил Эммануилович так и не сумел или не догадался изобразить. Так что не зря его клеймили за непонимание того-сего, за искажение пятого-десятого, а на десерт еще и за формализм — какой же это социалистический реализм: глухие и резкие, взятые на черный таинственный запор брови, под которыми маленькие глаза казались щупленькими и серыми, но злющими козявками; камнями под чехлами замусоленной потной кожи тупые увальни-скулы, темные и жирные, как нефть, глаза…
И лучше бы Козакову на этом и остановиться. Однако в предисловии ко второму изданию первой книги эпопеи «Девять точек» (Л., 1934), будущем «Крушении империи», Козаков воспел гибель дореволюционной интеллигенции в самых выспренних выражениях: «Октябрь — это начало конца старой, идеалистически мыслящей, „традиционной“ русской интеллигенции»; «Чтобы уметь ценить настоящее, надо презреть прошлое, а чтобы так чувствовать, надо это прошлое (не совсем еще добитое: например — Промпартия) — знать».
Добивать побежденных — с эстетической точки зрения это было самое мерзкое в большевистской диктатуре. А приводить в пример провокаторский процесс, на котором обвиняемые признавались, что осушали болота для удобства будущих интервентов… Да еще и приветствовать истребление лучших высоким штилем самого Саади: «Неужели надо восстать против прекрасного солнечного света, потому что летучие мыши его не выносят. Пусть лучше тысячи из них ослепнут, чем ради них дать померкнуть солнцу».
Автор эпопеи явно человек культурный, знает Саади — и при этом уподобляет большевиков солнечному свету, а уничтожаемую ими интеллигенцию летучим мышам…
Грустно на этом свете, господа.
Козаков и в «Крушении империи» продемонстрировал обширную эрудицию — это был замах «Войны и мира»: от императора до провинциального гимназиста. Это и стилистически было возвращение к Толстому, да только Толстой без его гения — это Федин. Федин и написал предисловие к окончательной, исправленной и ухудшенной, версии «Крушения империи» 1956 года: Козаков-де пришел в литературу со своего рода обязательными вкусами разветвленного декадентства, главное требование которого было в том, «чтобы писать не так, как реалисты». И в первых книгах Козакова «были не то что следы, но даже явные сколки с хитрых изощрений стилизатора Алексея Ремизова и его подмастерьев. Зараза была прилипчива, и Козакову стоило труда превозмогать манеру, которой он поддался…». «Мы найдем у него не только сказовую ритмику Ремизова или нервическую патетику с возгласами Леонида Андреева, но встретим и андреевский демонизм и его устрашающую символику (о которой, как известно, Лев Толстой отозвался, что, мол, Андреев „пугает, а мне не страшно“), натолкнемся и на мифологически-невероятных, отталкивающих уродствами ремизовских персонажей».
Обращение же к реализму привело примерно к такой стилистике:
«Извозчик въехал во двор и остановился у главного подъезда.
Из санок вылез человек в длиннополой меховой шубе и в сибирской шапке, глубоко надвинутой на лоб. Он торопливо расплатился с извозчиком и, сняв с санок туго увязанную багажную корзину, взошел на крыльцо. Дверь в стеклянный коридорчик была незаперта, так же как и из коридорчика в квартиру», — далее в том же темпе следует на трех (трех!) страницах описание комнаты для проживающих в доме содержателя почтово-земской станции Рувима Калмыкова. Сохранить интерес к такому описанию было бы по силам разве что какому-нибудь гроссмейстеру уровня Бунина или Набокова — Козаков явно не принадлежал к этой лейб-гвардии. Победа над наследием декадентства в его случае оказалась победой ординарности. «Крепкий реализм» фединского типа когда-то был, возможно, даже и недурен, но сегодня он уже отдает Б. Акуниным, у которого дореволюционная Россия тоже вполне сходна с той, в которую мы не раз погружались у дореволюционных писателей, только, в отличие от их картин, не несет ни одной новой детали — что-то подобное мы уже у кого-то читали.
А вот лирические отступления перекликаются скорее с Тыняновым (для меня это серьезный комплимент).
«Он родился ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца — Санкт-Питер-Бурх: загадочный, переимчивый, по-властному алчный…
Неугомонный брадобрей седой московской тиши, язычник, склонивший к своим ногам престол средневековой русской Церкви, — он послушно пошел на выучку к просвещенному правоведу, математику и лекарю Европы, дал обучить себя прусскому юнкеру, галльскому философу и поэту, итальянскому зодчему и, объявив о своей дружбе с искусством и наукой, стал излучать все это в равнинный океан своей страны.
Идя во главе века и неся знамя его культуры, он строил верфи, доки, эллинги, он нарождал академии, музеи, университеты, он воздвигал верстовые корпуса фабрик, заводов, театров. Фабрики и заводы его отстояли на сотни и тысячи верст от сырья, от мест потребления продуктов, лежали густой, близкой мишенью для вражеского пушечного ядра, — и Россия с опаской, нерешительно следила за азартной затеей своего вожака, но Петербург дерзал и не унимался.
Но — что Россия! Что медлительный и неуклюжий россиянин, что племя отсталых серяков, боготворящих черную избу истории и черный хлеб ее подачек?! Есть новое племя — петербуржцы».
Сильно сказано и даже поэтично. Но ведь это новое племя и есть та самая петербургская интеллигенция, инженеры и мыслители, ученые и политики, которых Козаков в своей эпопее предельно обытовил. В том числе и нестерпимо затянутым описательством. Если застольная речь — то на две страницы, если утреннее пробуждение — то на три. Хорошо еще, на описание внешности уходит только половина страницы.
Зато в финале авторский голос начинает звучать, как колокол на башне вечевой.
«Последняя минута ожидания, минута трепетной тишины — и буря народного ликования поднялась с площадки и закружилась над ней: на крыльце вокзала стоял Владимир Ильич Ленин.
Грянули оркестры, грянул рабочий гимн, громом взлетали приветствия, заглушившие музыку.
Революция открыла своему величайшему вождю питерские ворота России».
Открывая ему и его соратникам возможность истребить то самое новое племя — петербуржцев.
А сколько было потрачено труда — годы и годы, сколько эрудиции и даже ума. И даже мастерства, тускловатого, но все-таки мастерства — и так все убить тремя абзацами!
Принять земных владык за посланников вечности, коими правители никогда не бывают, — вот в чем была главная эстетическая трагедия поколения двадцатых. Они попытались высшее — литературу — заставить служить низшему — политике. И литература предпочла исчезнуть.
Вместе со своими творцами.
И не надо приписывать их крах исключительно страху — они проиграли в состязании грез: у них не было своей сказки, и они потянулись за чужой.