Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2020
Мы летим в маленьком самолетике из Ленинграда в Великий Устюг. Мы называемся фольклорной экспедицией Ленинградской консерватории и Ленинградского радио. Мы — это Анатолий Павлович Милка, тогда еще не ставший доктором искусствоведения; рыжебородый красавец, бас Воронцов; маленький, веселый и неунывающий Миша Герцман, будущий председатель Союза композиторов Коми АССР; и я, редактор Ленинградского радио. Собственно, экспедиция эта родилась из вечерних наших посиделок с Толей Милкой в редакции, где он подрабатывал музыкальным редактором.
— А не слетать ли нам, папашкинд, — мы почему-то так называли друг друга, — в великий город Великий Устюг? — сказал Толя, поднимая сползшие очки к переносице.
В редакционном шуме и суете вопрос прозвучал неожиданно. Я промолчал, с изумлением глядя на него.
— Во-первых, говорят, там самые красивые девушки в Союзе… Во-вторых, опять же говорят, там лучшее в Союзе пиво… Якобы, когда была заваруха в Праге, пиво в ЦК КПСС возили из Великого Устюга… В-третьих, там тридцать с лишним храмов шестнадцатого—восемнадцатого веков…
— И? — сказал я, выдержав паузу.
— И, — ответил честный Толя, — там живет моя ученица, — Толя читал курс на теоретико-композиторском факультете, — которая меня не раз приглашала.
Через несколько дней благодаря организаторским талантам Толи мы уже назывались фольклорной экспедицией и летели в Великий Устюг. Как присоединились к нам только что окончившие консерваторию Воронцов и Герцман — не помню. Но персонажи были любопытные. Воронцов — певец, бас, большущего роста, рыжий веснушчатый малый с бородой. Борода, даже такая жалкая поросль, как тогдашняя борода Воронцова, в те поры была редкостью. Герцман — небольшого росточка, шустрый, сыплющий шуточками направо и налево. Одной из последних (тогда!) шуток Герцмана была шутка с комиссией по распределению.
Для нынешнего читателя в этом месте потребуется некоторое пояснение. В ту пору всякий человек, закончивший высшее учебное заведение, должен был определенное время (два-пять лет) отработать «на периферии». В провинции, в отдаленных районах и проч. Желающих уезжать из Ленинграда в провинцию, а тем более в отдаленные районы, было немного, мест для работы в Питере — еще меньше, их не хватало даже для отличников, имеющих на них права, и перед дверью комиссии по распределению жалась небольшая возбужденная толпа выпускников. Толпа совала в дверную щель носы, питалась холодными пирожками из студенческой столовки и слухами, томилась в ожидании вызова пред ясные очи комиссии, возглавляемой ректором консерватории, знаменитым пианистом Павлом Серебряковым.
Миша Герцман, питерский мамин сын, он же домашний и консерваторский enfant terrible, маялся возле двери: на его шутки никто не реагировал — питерских мест оставалось всё меньше, а толпа возле двери не убывала. Неожиданно Герцман врезался в толпу с криком «Пустите меня, пустите меня, я хочу в Сыктывкар!». Все понимали, что ни в какой Сыктывкар отличник Герцман никогда не поедет, это просто очередная его шутка, и пропускать его к двери не хотели. Так что, когда он пробился через слившуюся в монолит толпу выпускников и ворвался, потрепанный, к комиссии с криком «Пустите меня, не надо держать, я хочу в Сыктывкар!», всё выглядело довольно натурально.
Надо отметить, что Сыктывкаром обычно пугали нерадивых студентов, как детей милиционером: «Будешь плохо учиться, поедешь в Сыктывкар». Полагаю, видимо, поэтому Сыктывкар и пришел в голову Герцману, скучавшему без шуток перед дверью комиссии.
Ректор консерватории Павел Алексеевич Серебряков проснулся от шума и даже произнес что-то в том роде, что не перевелись, дескать, в Ленинграде истинные патриоты, готовые нести на периферию свет знаний и прочее разумное, доброе, вечное. И даже, кажется, припомнил, отечески поглядывая на щуплого Герцмана, что он (Серебряков, а не Герцман) давал когда-то концерт в Сыктывкаре и был принят, как, впрочем, и всегда, с восторгом.
Непривычно тихий Герцман вышел из дверей комиссии и спросил слабым голосом: «Чувачки, а где этот самый Сыктывкар находится?» И это была (на ту пору, конечно) лучшая его шутка.
Некоторая тихость в Герцмане оставалась и во время нашей экспедиции, в которую он отправился, чтобы развеяться от отчаяния. И не слушать причитания мамы.
Итак, мы подлетаем — по сообщению бортпроводницы — к Великому Устюгу. Под нами — тайга, этакий модный ковер синтетического меха с архисовременным рисунком: по черной зелени слюдяные разводы рек. Среди них мощная жила, как мы понимаем, — знаменитый Юг, в великое (то есть большое) устье которого мы и летим.
Встречают нас на резвой «Ниве», в которую мы втискиваемся с трудом. На «Ниве» — потому что Толя Милка со свойственной творческому человеку рассеянностью не предупредил принимающую сторону, в данном случае не только свою ученицу, но и ее папу, что летит не один профессор консерватории, а целая экспедиция.
Папу, когда мы прибыли к ним в гости, это нисколько не смутило. Он даже пришел в восторженное возбуждение: многочисленные родственники, собравшиеся, чтобы увидеть, как профессор консерватории прилетает к их племяннице, двоюродной сестре, двоюродной племяннице и племяннице внучатой, смогли увидеть, что к дочери этого прекрасного человека прилетели сразу четверо (!) людей из консерватории, радио, да еще и вооруженные двумя магнитофонами!
О магнитофонах — отдельно. Современному читателю трудно представить этот прибор. Язык не поворачивается назвать его гаджетом. Поскольку это чемодан с закругленными для изящества краями, в ледериновой покрышке, весом чуть более пяти килограммов. Магнитофон носил гордое название «Репортер».
Восторженный папа облапил нас поочередно громадными ручищами и поволок через распахнутые двойные створки дверей в «зало». В зале за столом, уставленным нетронутыми яствами, сидела многочисленная родня. Родня сдвинулась, нас усадили за стол, и, не давая передышки, восторженный отец прокричал: «Прошу без стеснения, у нас скромно, по-студенчески!» После чего из недр квартиры понесли блюда с наваленными горою свиными отбивными, громадными кусками жареной рыбы, гигантскими ломтями тушеного или зажаренного поросенка. Учитывая, что на столе уже стояли озера холодца, подмигивая застывшими в них яичными желтками, теснились салатницы с горами местного оливье, «столичного», «свекольного», таинственного «зеленого» и чего-то с рыбой, а тарелки с красной икрой наезжали краями друг на дружку, появление не виданного нами прежде количества еды заставило нас насторожиться. Если это скромно, по-студенчески, то чего же ожидать дальше?
А дальше был праздник, описывать который совершенно бессмысленно. Через час все уже пели (родственники оказались голосистыми), плясали (включая Воронцова и, естественно, Герцмана), голосили под гармонь, а потом и под рояль, за который уселся Герцман, частушки. Несколько из них слепили, надо полагать, по ходу праздника:
Сёдни четверо прильтели,
Уж не знаем, как и быть.
Девки кудри навертели,
Не поймем, кого любить!
Точных воспоминаний об окончании праздника не осталось ни у кого. Но, судя по тому, что обнаружили себя утром в гостинице, причем я и Толя — в одном номере, а Герцман и Воронцов — в другом, мы прибыли сюда на своих ногах. Позже выяснилось, что такой эффект дает местное пиво, на батареи которого, выставленные на столике возле стены, мы по неопытности не обратили внимания.
Утром, не пытаясь даже поднять головы, Толя Милка произнес слабым голосом:
— Папашкинд, еще один такой праздник, и я умру. Тебе придется отчитываться перед моей женой и консервой (консерваторией. — А. И.)!
Не помню точно как, но мне удалось заблокировать уж слишком явные проявления родительской любви, краем зацепившей и нас четверых.
Любящий отец занимал какое-то видное место в городской иерархии (то ли командовал Устюгэнерго, то ли руководил Великоустюгской кооперацией), и прибытие почетных гостей из Ленинграда должно было быть зафиксировано у местного начальства.
За два дня мы успели переселиться из гостиницы на дебаркадер, стоявший у пристани (для экзотики), пошляться по городу, глазея на хорошеньких женщин, заглянуть в местный музей и уточнить направления нашего маршрута. Точнее, маршрутов, поскольку Герцман и Воронцов решили «ехать за песнями» отдельно от нас. Может быть, и потому, что отыскали в городе каких-то смазливых девиц, что было несложно, и собрались на свидание. Я же обнаружил в местном магазине простенькую бутылку со скромной надписью на этикетке: «Спирт питьевой». И пригласил ловеласов, уже наведших возможный лоск на свои экзотические (по местным понятиям) костюмы, перекусить чем бог послал. Довольно скоро не привыкшие в спирту бойцы любовного фронта забыли о предстоящем свидании: один из них в бесчувствии лежал в своей каюте, а второй висел на леере дебаркадера и, извергая прочь нехитрую закуску, сопровождавшую «спирт питьевой», печальным басом оглашал окрестности. Среди базовых причитаний были и проклятья в мой адрес. Отчасти справедливые, конечно.
В знак протеста экс-ловеласы отвергли идею похода в местный музей. Одинаково положив мокрые полотенца на лбы, они лежали на узких койках дебаркадера и отказались (впредь и навсегда) идти с нами одним маршрутом.
Визит к секретарю горкома оказался коротким.
После обязательной информации о хозяйственном положении района нас доставили на пивоваренный завод, где минут пять мы бродили вокруг медных чанов, слушая историю устюжского пива. История пива, открытая нам дамой со свежеиспеченными в парикмахерской кудряшками на голове, вкратце такова: царь Петр за какие-то провинности сослал в Великий (попросту: Большой) Устюг немцев, те привезли с собой закваску и хмель, а местная вода оказалась на редкость хороша для пива. Сейчас, конечно, знатоки утверждают, что напиток не тот, но исключительно устюжское пиво во время Пражской весны возили в ЦК КПСС. «А наши мужички, — прибавила дама в кудряшках, не глядя на отставшего от экскурсии секретаря, — после работы в обязательном порядке бутылочку-другую выпьют».
В лаборатории, куда мы поднялись в конце экскурсии, нас встретили батареи бутылок, открываемые с призывным звуком «пш-ш-ш!». Силу этого напитка мы оценили чуть позже, когда я задремал в секретарской машине, да и остальные были немногим бодрее. И только секретарь горкома, не теряя признаков власти на лице, бодро простучал каблуками по косенькому трапу, ведущему к дебаркадеру. Мы как могли поспешали за ним, и вдруг секретарь исчез. В самом прямом смысле. Был — и нету. После мгновенной тишины (на пристани собралась небольшая группка встречающих-сопровождающих) раздался какой-то общий стон-выдох, и сопровождающие кинулись к узкой щели между пристанью и дебаркадером. Там, в неожиданной черноте светлого летнего дня, бултыхался секретарь горкома. Видимо, пиво «с повышенным содержанием алкоголя», как сказали нам в лаборатории, оказало на него свое действие, и он, разогнавшись на пружинящих досках трапа, оступился и сиганул в щель. Прибежали с багром — а как иначе вытащишь человека из такой узины? Однако тут же возникла дискуссия: удобно ли тащить багром первого секретаря горкома партии? Он же, хлебнув холодной сухонской воды, мигом протрезвел, вспомнил свое босоногое детство, поднырнул под покрытые зеленым мхом доски пристани и выбрался на берег. Встречающие-сопровождающие замерли, глядя, как первое лицо в мокром костюме, украшенном водорослями, снова ступило на доски трапа, оставляя на них длинный мокрый след.
Тут надо отдать должное высокой чиновничьей выучке секретаря. На ходу восстанавливая начальственное выражение, он подошел к маленькому трапу, перекинутому на борт дебаркадера, спросил, ни к кому не обращаясь: «Почему не установлено ограждение?» — и не без торжественности ступил на борт судна, пригласив и нас рукою — прошу!
Промокший до нитки, но не потерявший достоинства секретарь райкома посадил нас на катер ПТ (по-местному «Потерпи товарищ»), снабдил сопровождающим по имени Слава и махал нам рукой, с которой еще слетали веером капли.
Высадили нас в леспромхозе. Это была удача для леспромхоза, потому что обычно ПТ до него не доходил. Однако о своем неожиданном счастье в леспромхозе уже знали, потому что на пристани собрались бабы и мужики, приодетые по-праздничному. На пристани сидел, свесив ноги к воде, гармонист в картузе и терзал маленькую, какую-то детскую гармонь. Ощущение игрушки в его ручищах создавали и бубенчики, укрепленные на ней. В бубенцы он звонил с той же яростью, что и рвал игрушечные мехи. Праздничные бабы, то плача, то смеясь, подбегали к воде, черпали ее ладонью и терли заплаканные и смеющиеся лица. При этом они еще выкрикивали что-то и успевали ногами выбить дробь на неплотно подогнанных досках пристани.
— Уезжают бабы, — меланхолически прокомментировал Слава, — прощаются.
Я из дому уезжаю,
Уезжаю навсегда,
Дролю на х.. посылаю,
Не забуду никогда! —
прокричала вдруг одна из плачущих девок, и гармонист снова заглушил ее резкий голос.
Ты до Вологды доедешь,
В кудри волосы завьешь,
А на мамкину могилку
Никогда уж не придешь!
— Прощаются, — сочувственно вздохнул Слава, глядя, как девки схватились под руки и, заглядывая друг другу в заплаканные лица, принялись выбивать дробь.
Пожалей свою подружку
Вспоминай по вторникам,
Не ложися на подушку
С дядей Васей дворником!
Девки сбежали с пристани и принялись умываться в реке, брызгая водой в лицо.
— Гуляют девки, — встретил нас на пристани директор леспромхоза. — В ПТУ поступили, на маляров учиться, в Вологду.
К нам из Устюга приехали
Два милых паренька.
Не зевай, моя подружка,
Уведут ведь голубка! —
прокричала вдруг одна из плачущих девок, поднимая к нам от воды смеющееся лицо.
— Ох, девки, — сокрушенно покачал головой директор, — удержу нет на них. Без мужиков живут-то, — объяснил он как бы сам себе, — мужиков-от раз-два — и нету…
На дороге утонул колесный трактор «Беларусь». На нормальной дороге, взбирающейся на холмики и спускающейся с них. Из средних размеров лужи в конце одного из спусков из-под воды торчали верхняя часть кабины и ржавая выхлопная труба.
— А что, вытащить его нельзя было? — поинтересовался я, поглаживая теплую шею лошадки, на которую посадили меня. Это напомнило мне детство, когда мы детишками бегали на конюшню, мечтая проехать верхом. Конечно же, без седла, охлюпкой.
— Пробовали, — лениво отозвался наш провожатый Слава. Вчера вечером он вкусил в полном объеме не только гостеприимство директора леспромхоза, но и местных девок, по меткому выражению того же директора, «совсем озверевших без мужиков». Слава был расслаблен и задумчив. — Пробовали. Чуть второй не утопили.
Я оглянулся на Толю, предлагая ему по достоинству оценить ситуацию, но по тому, как он лежал животом на шее своей лошадки, понял, что ему не до шуток. Тяжелый рюкзак притиснул его к лошади, он был бледен и смотрел на меня взглядом приболевшей обезьяны.
Почему на дороге едва не утопили второй трактор, я понял сразу, как только наши лошади аккуратно обогнули лужу и, срывая какие-то особо сочные стебли, вошли в тень леса. Или тайги, как его здесь называют. Дело в том, что тайга стояла в болоте. Непосредственно. И то, что мне издали казалось дорогой, было всего лишь протокой в этом болоте. Причем идти по этой протоке было нельзя. Лошадки немедленно погружались почти по шею. И тут же, таинственным образом находя под ядовито-желтой водой точки опоры, выбирались, прижимаясь к стволам елей, слоновьими ногами уходившими в жижу.
Только теперь я понял, почему с таким сочувствием смотрели на нас все, кто знал, что мы отправляемся ко Всем Святым. Дороги туда не было ни летом, ни зимой — болота толком не замерзали.
Однако дважды в год, таща за собой волокушу, пробивался туда трактор. Волокуша летом делалась из молоденьких, гибких березок, а зимой просто прицепляли стальной лист. И везли муку, соль, постное масло, крупы — все, что грузил на волокушу местный торговец — еврей со странным именем Фридман.
— Так пошутили мои родители, — усмехнулся при знакомстве Фридман, не последний человек на вечеринке у директора.
— Назвали Фридман, «свободный человек». А меня в первый раз арестовали в двадцать шестом году, когда мне было пятнадцать лет. И послали чистить мост Петра Великого в Питере. Вы знаете мост Петра Великого? Так теперь знайте, что в двадцать шестом году его чистил свободный человек. Тогда какой-то наш родственник открыл лавку и записал ее на меня. Не знаю уж почему. Может, он предчувствовал, что кому-то придется чистить мост Петра Великого, и ему этого не хотелось. А когда стали перевоспитывать нэпманов, меня и подписали на расчистку. Нашли кого воспитывать, я ж был комсомолец будьте-нате. И с тех пор за сорок два года таки воспитали настоящего антисоветчика. А теперь спросите: почему Фридман живет здесь, у черта на куличиках? Нет, вы спросите!
И после моего вопроса поднял вверх кривой, перебитый палец, лоснящийся от сала, которое он резал.
— Потому что я клал на эту власть, вы меня поняли? Я живу здесь как король! Во-первых, меня некуда ссылать, я сослал себя сам, во-вторых, эта власть где-то далеко, в Устюге. Здесь власть — я! Я даже выше, чем директор леспромхоза! Миша, я прав? — Он ласково смотрел на молчаливого директора. — Куда идет Миша, когда ему надо выпить и чтобы никто не видел, а он ведь тоже человек?! Он идет к Фридману. А куда идет Миша, когда ему надо сделать кой-какие презенты кой-кому? Да, Миша? Он же живой человек! И имейте в виду, что баб здесь сотни!
— Полторы сотни, — подтвердил молчаливый Миша.
— Я говорю не за весь леспромхоз, возьмем только центральную усадьбу! Так куда он идет? Правильно! И точно знает, что у Фридмана что-то да есть! И не ошибается! Духи, колечко, шелковая комбинация — думаете я не знаю, что нужно женщине? Слава богу, в Магадане я обслуживал таких актрис, что будьте-нате! И меня благодарили! Если бы одна дура не влюбилась в меня — а я тогда был мальчик ничего, — может, и сейчас жил бы в Магадане! А что, по количеству солнечных дней он почти не отличается от Сочи. Только не все об этом знают. Особенно те, кто живет в Сочи! — Фридман вдруг понизил голос: — А что с вашим другом? Он такой слабенький! Болен?
Толя Милка спал, уронив голову на край стола.
— Нет, он просто никогда не пил спирт. И водку тоже.
— Нет, ты видал, Миша? — гордо посмотрел Фридман на директора. — Я же говорил тебе, что интеллигенцию в России не вывести даже клопомором. Человек в жизни не пил спирта! Ты представляешь, какие у него перспективы? Он же может при таких способностях стать цельным профессором! — Толя поразил всех тем, что, взяв в руки маленькую местную гармошку и попиликав на ней минуту-полторы, неожиданно заиграл «Подмосковные вечера». — Это почти как ты, если бы ты спирта не пил!
И Миша печально кивал, ласково посматривая на спящего Толю.
Наконец-то я понял, чем тайга отличается от леса.
В тайге ничего не растет и никто не живет. Живности нет. Ни птиц, ни зверей, ни грибов, по-местному именовавшихся «губы», ни ягод — ничего, кроме несметного количества комарья и мошки.
Заботливый Фридман снабдил нас огромными запасами какой-то странной жидкости, которая не нравилась не только нам, но и пикирующим кровососам. Стоило только неосторожно не намазать таинственной жидкостью руки, как полоска между резинкой штормовки, выданной (вместе с нитяными перчатками) все тем же Фридманом, и краем перчатки покрывалась серой шевелящейся паутиной. И уже через минуту вспухала и нестерпимо зудела. Не спасали никакие накомарники. Только чудовищная жидкость имени Фридмана, как называл ее Толя. С отвратительным запахом, от которого чихали даже наши лошади — мы с Толей из жалости смазали им разъеденные до крови ноздри, веки и губы.
Вдобавок наш проводник Слава потерял дорогу. К счастью, признался он нам в этом, только когда нашел ее. Так что, сколько лишних верст мы проплыли в жидком коричневом месиве, бог весть, тем более что желтое северное солнце висело в небе, не меняя своего положения. Полярный день продолжается почти сутки.
Сколько времени продолжалась наша экспедиция через тайгу, так и осталось неизвестным. Через час с небольшим я тоже свалился на шею лошади и потерял счет времени. Напомню, сёдел не было, и наши привыкшие к редакционным стульям зады не выдержали. Мучитель Слава, сварганивший из веревок некое подобие стремян, то уезжал вперед, то возвращался, взбаламучивая ржавую муть болота, то поджидал нас на зеленых островках суши, которые время от времени стали встречаться.
Слава не давал нам сползать на сырую болотную траву в расчете хоть немного отдохнуть от страшной езды враскоряку и всё убеждал потерпеть, чтобы как следует отдохнуть уже в деревне.
И действительно, незаметно для нас в тайге обнаружилось некое подобие тропки. Вернее, следа от старой, нехоженой тропы. Тропа эта, однако, существовала, более того, она-то и выбралась сначала на сушу, потом завихляла чуть в горку между нахмурившимися, почти черными елями и вывела нас на пригорок, украсивший себя несколькими кудрявыми березами. Тропинка, свернувшая влево, стала даже отчасти напоминать забытую, заросшую дорогу. Со следами, хотя и давнишними, телег. Мы свернули вслед за дорогой и выехали к околице деревни со старыми распахнутыми воротами, прогнившими, просевшими и даже вросшими в землю. Странно, но наши лошади остановились перед воротами, словно остерегаясь входить в них.
Деревня была пуста. И мертва. Это было видно издалека. Может быть, впервые я почувствовал смысл слов «нет признаков жизни».
Мы стояли на границе деревни с большими домами, в два порядка расположившимися вдоль улицы, их было никак не менее пятидесяти, но слышали лишь шум леса, тайги, наступавшей на деревню. Круглое белесое солнце, опустившееся чуть ниже к горизонту и присевшее на красноватые облака, освещало крепкие, высокие, на мощных подклетях дома, сложенные из вековых бревен и рассчитанные на века. Дома были подслеповатыми, кое-где не хватало стекол, где-то ставня оторвалась и висела криво, нарушая порядок, где-то на крыше, на трубе выросли мелколистные березки и осинки. И ни одного живого звука — если только прислушаться, можно различить мерные механические скрипы: кривая ставня, калитка ли, сломанный журавель возле покривившегося колодца, вскинувший обломок стройной жердины, поросшей зеленоватым мхом.
— Я туда не пойду, — сказал Толя, лежа животом на шее лошади и, как былинный герой, всматриваясь в уходящие порядки мертвых домов из-под руки. — Тут что, повымерли все?
Он повернулся к проводнику Славе.
— Почему повымерли? — обиделся Слава. — Уехали! Кто куда, неперспективная деревня!
Слава недавно добрался до самой низшей категории комсомольских вожаков. Он был молод, но уже ощущал себя «при власти», посматривал на жизнь чуть свысока и любил красивые, а главное, важные слова, которые говорились в райкоме. А особенно — в райкоме партии.
— А до Всех Святых далеко еще? — слабым голосом спросил Толя, обнимая шею лошади и прижимаясь лицом к гриве.
— Да тут рядом! — обрадовался Слава. Видно было, мы ему надоели. Или воспоминания о девицах в леспромхозе сильно тянули обратно. — Дорожка-то прямая!
Это сообщение было правдой лишь в той части, что дорога действительно была. То есть кончились и тайга и болота. Но белесая высохшая тропа всё тянула и тянула в горку, и казалось, никогда не кончится. Потом пахнуло дымком, зазвенели собачьи голоса, появились и заблеяли сбоку от дороги сбившиеся в кучу овцы, сопровождаемые босым пареньком в коротких портках и рубашке навыпуск.
Паренек, оказавшийся при ближайшем рассмотрении девчонкой, солидно поздоровался с нами, побеседовал со Славой и исчез, сопровождаемый собаками и овцами, в негустом перелеске. Сразу за поворотом открылись ворота околицы, сараи, какие-то развалины, заросшие крапивой и иван-чаем, потом слева — старые дома, укрывшиеся за березами и кустами сирени, а правее, где угадывалось какое-то пространство, — дом. Почерневший, с поседевшими от времени углами, но крепкий, высокий, основательный. Как и сараи, сарайки, службы, приникающие к нему.
На невысоком крыльце стояла старуха, из-под ладони разглядывающая незваных гостей. Вокруг нее человек пять-шесть ребятишек. В том числе и девчонка-пастушок, встретившая нас первой.
— Здравствуйте, гости дорогие! — Она шагнула с крыльца и по очереди подала сухую, крепкую руку, внимательно всматриваясь в наши лица. — Судьбами какими к нам? — И жестом пригласила в избу: — Проходите, гостям рады! — И вслед нашей ковыляющей походке: — Дорога-то, вижу, непростая была?
В сенях пахло травами, сеном, молоком. В избе теплый, чуть кисловатый дух свежеиспеченного хлеба.
— Прошу! Чем богаты… — Старуха коричневой ладонью смела со стола несуществующие крошки. — Ребята вот губ натаскали, со сметаной да лучком хорошо… Прошу!
Из-за занавески появилась и молодая хозяйка. Ладная, статная, темноволосая, с яркими синими глазами. Младшие дети тут же прижались к ней. Детишки все были белобрысые, с выгоревшими до цвета спелой соломы волосами, стриженные под горшок, и только синие ясные глаза были мамины.
— Вот у нас их сколько, — как бы извиняясь, сказала хозяйка. И крепко, точно как старуха, тряхнула нам руки. — Варвара!
— А мы Варей зовем! — сунулся один из мальчишек и тут же получил подзатыльник от бабки.
— Во взрослые дела не лезь, сами разберемся, без сопливых.
Мы внесли свои рюкзаки, мешки, принялись выкладывать на стол «гостинцы». Особо поминая Фридмана, который так ловко насовал нам то, что необходимо было здесь: конфеты, пряники, засохшую, черствую пастилу, которая почему-то вызвала особый восторг ребятишек, усохшую, с белой плесенью на боках колбасу, постное масло, селедку… А бутылка спирта и вовсе вызвала особое оживление.
— Ну, так у нас как праздник выходит! — Бабка искоса глянула на нас. — Надо бы и соседей пригласить, гости-то дорогие нечасто у нас случаются!
Соседями оказались четыре старухи, жившие в домах поодаль. Две из них — сестры, когда-то бывшие учительницами, и еще две, разительно похожие друг на друга. Но, оказалось, не только не сестры, но и вечно воюющие между собой соседки.
Старуха, кряхтя, потянулась и поднесла ко рту кусочек.
— Ох, уж колбаски-то давненько не пробовали!
Воюющая соседка подмигнула всем сидящим за столом.
— Елисеевна, тебе, поди, и жевать-то нечем!
— Да уж твоими молитвами, Тимофеевна, расстараюсь!
Выпили по первой. Закусив подоспевшей горячей картошкой в мундирах, лучком и селедочкой, присланной заботливым Фридманом.
Чуть подогретый разбавленным спиртом, я принялся рассказывать, как мы едва ли не вплавь добирались до Всех Святых. Слава внимательно слушал, будто и не он был участником и почти что главным героем эпопеи. Я замолчал на секунду, прицеливаясь к соленому белому груздю.
Старушка, представленная как учительница, внимательно смотрела на меня, подперев рукой подбородок.
— Ты что же замолчал, Егорыч?
— Грибок выбираю, очень хороши грибочки!
— Ты не молчи, говори, уж больно говоришь-то баско.
К предмету нашей экспедиции отнеслись спокойно. Ишь ты, и за это деньги платят! Собирай себе песенки, живи не тужи.
— А к нам-то в етту даль зачем? У нас тут песенниц нету. Прежде в Богдарне, — мертвая деревня, мимо которой мы прошли, — были песенницы. Помнишь Авдотью-то хромую?
— Так на всех праздниках она и заводила!
— Ты расскажи, как чуть не заарестовали ее!
— Что рассказывать-то! Написал ктой-то из наших донос на нее…
— Ну уж и донос!
— Тебе-то, Тимофеевна, про доносы лучше всех знать! Донос и донос! Сама и уполномоченному принесла!
— А весь и донос-то был что? Что, мол, как на Пасху да Рождество, так веселые песни играют. А на Первое мая или еще этой, как ее… коммуны…
— Парижской, что ли? — изумился Толя.
— Во, ее как раз! — почему-то захихикали старухи.
— Будя вам, охальницы! — учительница погрозила воюющим соседкам пальцем. — Говорят, Парижскую-то, самые грустные да долгие песни пели…
— Да еще про Ермака Тимофеича… Тут и приехал уполномоченный разбираться…
— Хорошо, мужики умные были еще.
Старуха-хозяйка крепкой рукой разлила спиртное по стопкам, все выпили и принялись закусывать, похваливая «городскую» снедь.
— Мужиков-от много тогда еще было, тольки коллективизация началась…
— Да харáктерные мужики-то были… Напоили того уполномоченного вином до смерти, портки ему сняли и на голу задницу печать колхозную поставили. После, как он приехал в Устюг к начальству про наши безобразия сказывать, председатель наш, царство ему небесное, начальнику евоному позвонил, говорит: «Пил твой уполномоченный как свинья, так что и верить ему неча». — Все замолчали, снова переживая ответственный момент. — Начальник-от спрашиват: «Как мол, докажешь, что он пил? Вот он, — грит, — передо мной, как лист перед травой, стоит. И божится, что в рот не брал!» — Снова помолчали, ожидая продолжения. — «Так ты скажи ему, — это наш председатель-то, — пусть штаны спустит, у него на жопе колхозная печать стоит!» — Все заулыбались, ожидая окончания известной им истории. — Начальник-то как рявкнет: «Сымай, падла, штаны!» — Все облегченно засмеялись, будто у этой истории мог быть другой конец. — Так Авдотью-то и спасли! А то ведь из наших заарестованных никто домой не вернулся!
— И песню про Ермака она долго еще пела…
— Мало про Ермака, — перебила ее соседка, — так еще такую похабну песню кричали.
Тут старухи разом зарделись и стали отворачиваться, прикрывая рты концами платков.
— А что за песня? — поинтересовался Толя, входя в профессиональный раж.
— Не, нельзя, больно похабна песня-то! — ответила за старух Варвара.
Надо отметить, что старухи, сидя за столом, без стеснения подсыпали время от времени матерком.
— Ну хоть про что она? — упорствовал Толя, полагая узнать, была ли эта песня когда-либо кем-то записана или (о, удача!) никому еще не известная.
— Про мужиков наших, — смущаясь, сказала Варвара, — как они… — Она тоже зарделась, что было ей очень к лицу. — Ну, в общем, как они девок привезли.
— А четвёрта девка рыжа, привезёна из Парыжа! — тут же пропела-прокричала одна из старух, и все они снова прикрылись платками. Так с этой четвертой девкой «из Парыжа» ничего и не получилось.
Варвара молча поднялась и как-то мигом собрала детишкам еду на другом конце громадного, черного от времени, тщательно выскобленного стола. Со взрослыми она разрешила сидеть только старшему, лет пятнадцати, мальчику.
— Он глухой у нас, — наклонившись ко мне, сказала Варвара, — но читает по губам.
Мальчик тут же повернулся к нам, будто услышал ее шепот.
— Я говорю, — чуть медленнее, чем обычно сказала Варвара, — говорю, что ты рисуешь хорошо. Покажи рисунки!
Мальчик нахмурился и шевельнул бровями.
— Говорит, что потом, — перевела молчание мальчика Варвара. — А у вас дети есть?
Само собой, выпили за детей. Только сейчас я рассмотрел их всех шестерых: крепкие, загорелые, босые. С цыпками на руках. Переговаривающиеся между собой короткими репликами, перекидывающиеся смешками, улыбками. Странно было лишь то, что они называли друг друга не по именам, а по фамилиям. Причем фамилии — разные!
— По отцам! — пояснила чуть позже Варвара.
Между тем застолье продолжалось. Старухи, поначалу развеселившись, теперь пригорюнились, стали перешептываться, и наконец та, что лакомилась колбасой, завела неожиданно высоким, чистым, с малой, может быть, хрипотцой голосом:
— Ты взойди, солнце кра-асное…
Две сестры-учительницы по-птичьи взглянули на нее, будто удивляясь чему-то, и подхватили, сразу заставив песню звучать на три голоса:
— Солнце кра-асное, солнце кра-асно-о-е-е…
Варвара достала откуда-то домру и, подпевая, принялась еще и довольно чисто подыгрывать.
— Освети ты Волгу-матушку, Волгу-мату-ушку, Волгу-мату-ушку-у… Обогрей нас, добрых моло-одцев…
Дети перестали шмыгать носами и толкаться, тоже словно пригорюнились и, положив русые головы на руки, внимательно слушали.
— До-обрых молодцев на чужой сторо-онке-е, — неожиданно сильно вывела девчушка-пастушок, которую мы приняли за пацана.
И все, включая детей, подхватили за ней:
— Мы не сами-то иде-е-ем, Нас нужда ведет, нужда го-орька-а-я…
И вдруг появился новый, незнакомый звук. Я обернулся — один из ребятишек стоял позади меня и дул в берестяной рожок. Звук был странный, чуть дребезжащий, словно жалующийся.
Толя Милка, державший в руках маленькую, будто игрушечную гармошку, кивнул ему, как кивают друг другу музыканты на сцене, и осторожно взял несколько нот.
Звуки гармошки были резковаты, они легко перекрывали несильные старушечьи голоса, и Толя, как бывалый гармонист, склонил голову к разноцветным мехам и резко, с озорством сделал проигрыш, заглушив старух. Те замолчали, вслушиваясь в ожившую в руках гостя гармошку, и тут же подхватили. Разом, дружно, будто репетировали не раз:
— Мы не воры, не разбо-ойнички, Стеньки Разина мы помо-о-ошнички-и…
Это была странная песня. Какое дело этим старухам, живущим чёрт знает где, даже не на краю земли, а за краем, до Стеньки Разина с помошничками? Но ведь они же тянули эту длиннющую песню, посматривая друг на друга слезящимися глазами. Кто учил их, забытых и заброшенных всеми, не просто тянуть странное, непохожее на знакомое нам трехголосие, а как бы перехватывать друг у друга ведение темы, сплетаясь голосами, то замедляясь, то наскоро, речитативом проговаривая старый, им, нынешним, ничего не говорящий текст? Кто и когда обучил их этому? И почему пение это так хватает меня за душу, заставляя вслушиваться и подтягивать старухам, ощущая необходимость петь вместе с ними? Почему профессор консерватории (пусть и будущий) сидит с закрытыми глазами и, склонив голову к маленьким, игрушечным мехам, вторит старухам, время от времени мелодично позвякивая в бубенцы, укрепленные на гармошке?
Неожиданно и стройно подхватили песню старшие девочки, легко перекрыв дребезжащие старушечьи голоса, и те свободно, будто репетировали не раз и не два, отошли на второй план, сделав звучание песни еще богаче. То же трехголосие стало как бы многослойным, как бывает иногда в грузинском пении. Потом на тихой, едва слышной ноте песня кончилась, ушла куда-то, оставив тишину, в которой слышались сопение и сдержанное сморкание старух, звук передвинутого кошкой блюдца с молоком, жужжание пиратски раскрашенных ос возле окна и еще каких-то дальних и ближних деревенских звуков, не мешавших тишине.
Старухи и детишки стали переглядываться, словно смущаясь, ощущая неловкость, оттого что кто-то заглянул им в душу.
— Вот ведь какой праздник ты нам, Егорыч, устроил. — Хозяйка неожиданно накрыла мою руку сухой, натруженной, мужицкой ладонью. — А ране-то село у нас большое было: на Рождество, на Пасху, на Николу да на Престол соберутся — в храме не поместятся. Батюшка с диаконом выйдут на крыльцо псаломы петь, так вместе с церковным хором и весь народ поет! И народ всё веселый, праздничный. Одних саней да розвальней до сотни бывало. Санки резные-расписные, кони лентами украшенные… А в дом набьются, что тараканы за печкой! Запоют, бывало, так дом гудит, радость в доме живет… — Она замолчала, смахивая ладонью со стола несуществующие крошки. — Жили-то, Егорыч, по-людски, от праздника до праздника. А нынче… — Она невидящими глазами смотрела на внуков, весело уставившихся на нее. — Нынче от горя до беды не знаем, как дотянуть… Что зубы-то скалите? — Старуха пристукнула по столу алюминиевой миской и вдруг засмеялась, глядя на меня плачущими глазами. — С ними-то что будет, Егорыч? Я ведь за них думаю!
— А ты за них не переживай, Трофимовна, — подал вдруг голос Слава, — за них государство позаботится!
— Ишь умный какой, — шутливо махнула в его сторону миской старуха. — От твово государства помощи ждать до морковкина заговенья! — Повернулась ко мне. — Разливай, Егорыч, по последней, да споем что повеселее!
Наутро, оставив Толю уговаривать старуху, чтобы та показала Христа, спасенного во время разгрома церкви, я в компании ватаги ребятишек отправился купаться.
Незаходящее солнце давно уже переместилось влево, слепя необыкновенными видимыми лучами, пробивавшимися сквозь туман, легким дымком дышащий у края обрыва. Я подошел ближе, слушая птичьи голоса детишек, мгновенно провалившихся за край, и ахнул. Обрыв глубиной с десяти-пятнадцатиэтажный дом скатывался, как показалось мне, почти отвесно. А с края его открывалась такая невероятная даль, что перехватило дыхание: широченная река, проведенная серебром с киноварью, дальние, сизые с чернотой леса, скорее угадываемые, нежели видимые, и слева — простор, сияющая солнечными бликами голубизна огромных сливающихся рек. Неизвестных, невидимых и не виданных никем рек, рядом с которыми величавый Рейн, голубой Дунай, Темза или парижская Сена показались бы речками, ручейками, протоками. И внятный, ощутимый, едва ли не гулкий ток воздуха снизу, от бескрайнего заливного луга, ведшего к воде. Казалось, раскинь руки — и больше ничего делать не надо: теплый поток воздуха подхватит тебя, можно будет лететь, раскинув руки, кувыркаясь, как голуби-турманы, в воздухе, ощущая себя своим в этом сияющем воздушно-безвоздушном пространстве.
Спуск по крутизне оказался непростым, и, когда я, скользя кедами и хватаясь за жалкие кустики, сполз вниз, ребятишки уже бежали мне навстречу, размахивая выгоревшими на солнце рубашонками. Я не расслышал их радостных криков, оглушенный тяжелым, напряженным гудением, жужжанием, гудом, повисшим над лугом. Шла какая-то невидимая, неизвестная мне работа природы. Тяжелая, но радостная и необходимая. Пчелы, шмели, жуки разных калибров и раскрасок летали, садились с гулом на цветки, снова взлетали, нагруженные пыльцой, уступая место другим, тяжелым и важным. Золотые, бронзовые, отливающие металлом, коралловые и черно-синие жуки перемещались в воздухе, перелетали среди высокого, почти по пояс, разнотравья, верша таинственную работу. Бабочки, взмахивая крылышками-опахалами, беззвучно перепархивали с цветка на цветок, а наверху, в белесо-голубом небе, звенели жаворонки. И детские голоса, и сами ребятишки, несшиеся мне навстречу по узкой, едва видной в траве тропинке совершенно голыми, были частью этой могучей жизни, творящейся здесь, на заливном лугу, не знавшем ни плуга, ни косы.
— Пошли, пошли купаться, вода как мед! — кричали они и уже мчались назад, сверкая грязными пятками, белыми задами и размахивая рубашонками.
Вода была ледяная, но я, чтобы не ударить в грязь лицом, тоже плюхнулся с разбега в реку и поплыл, всем телом ощущая живые, холодные струи.
— Холодно!
— Не-ет! — разом отозвались ребятишки, вертевшиеся в воде возле меня. — Здесь родники со дна бьют! Зато рыбы — пропасть! Хоть руками лови!
Рыбу они, как позже выяснилось, ловили вершами — самодельными плетеными корзинками, устанавливая их в протоках, прорезавших заливные луга.
— А летом-то, в межень, и руками ловить можно!
— А ты, Хоробрых, не лезь, когда старшие говорят! — Девчонка-пастушок, которую мы встретили вчера первой, шлепнула ладонью мальчугана по лбу и продолжала натягивать рубашку на мокрое тело. Она, как и все ее братья и сестры, купалась голой, не обращая внимания на меня. — Он, Хоробрых-то, — она кивнула на мальчишку, — шустрый больно. Раз щуку руками поймал, так она палец его не отпускала, пока голову ей не отрезали!
И все, включая мальчонку, засмеялись.
— А отрезали, так тоже не сразу отдала! — весело кричал мальчишка.
— А почему ты его Хоробрых зовешь?
— Так батька его — Хоробрых по фамилии! Нас всех по батькиным фамилиям кличут!
Домой возвращались через луг. Сквозь пение жаворонков, трезвон кузнечиков и басовитый шмелиный гуд, под щебет ребятишек. Высокие ярко-зеленые, сизые, салатные травы склонялись к тропинке, прилипая, цепляясь невидимыми зубчиками к брюкам, как бы заманивая некрупными желтовато-розовыми соцветиями. Я сорвал одно из них, похожее на мелкую виноградную кисть, и оттуда, возмущенно гудя, вылетел шмель, едва не врезавшись мне в лицо.
Солнце, застывшее в зените, делало воздух стеклянным, видимым, ощутимым. Внизу, у подножья обрыва, дыхание луга замерло, и странная, оглушающая тишина окутала низкие кусты бузины, заросли иван-чая, сквозь которые виднелись кирпичные, прикрытые кое-где штукатуркой обломки. На штукатурке местами проступала сине-золотая церковная роспись.
Здесь, в трех шагах от тропинки, тишина сгущалась. Ей не мешали даже дальние ребячьи голоса.
Детишки уже умчались, завидев в небе едва различимый прочерк: «Кобчик, кобчик!» Исчезли они, ловко карабкаясь по крутому склону обрыва.
Я заметил, что девчонка-пастушок смотрит на меня из-под руки, оставаясь на тропинке.
— А ты что же не побежала?
— У нас петух боевой, цыплят не даст в обиду! А вы что рассматриваете?
Она все еще изучала меня из-под руки.
— Смотрю, какая-то роспись здесь, на обломках!
— Это от церкви, от храма нашего! Хотели на кирпичи его пустить для овчарни, а как взорвали, так ни одного кирпичика отбить не смогли. Старались, старались, всю деревню заставляли молотками стучать, потом заключенных присылали. Те тоже стены били, а они только крошатся — и всё! После — рассерчали, видно, — трактором все обломки с обрыва и побросали. — Она подошла поближе. — А одну часть стенки, где Иисус с крестом нарисован, мы дедушке на могилку перетащили.
Она жевала травинку и время от времени звучно сплевывала зеленую жвачку.
— Вкусно?
— Ага! — Она засмеялась, показывая ровные зазеленевшие зубы. — Сладко!
Наверх, к дому, мы поднимались вместе. Точнее, она взбегала, поджидала меня и снова по одной ей известным камешкам и ямкам-ступенькам ловко взбиралась, осыпая меня мелкими камешками.
— Тут никто не ходит, — пояснила она, когда мы выбрались наверх. — Только мы, когда купаться бегаем. Да за рыбой. Мальчишки сегодня щучек наловили. А я лично щуку не люблю, — неожиданно по-светски заявила она, — щука тиной пахнет. А вы?
И, не дожидаясь ответа, пошла в сторону дома.
Маленькая, ловкая, уверенная в себе. Через мгновение белесая, выгоревшая шевелюра исчезла в кустах, и тут же послышались крик, шлепок и детский плач — это она уже командовала младшими детишками.
Она же с разрешения матери и бабки повела нас в старую овчарню смотреть на Христа. Старая — потому что метрах в пятидесяти от нее стояла, покривившись, новая. В старой держали только маток, собравшихся рожать, и молодняк. А над единственным теплым местом овчарни — небольшого сруба с печкой, топившейся только зимой, — когда-то хранилось сено. Забрасывали его через специальное окно-лаз в торце овчарни. Теперь туда вела дряхлая лесенка с прогнившими, кривыми ступеньками. Собственно, это было нетолстое бревно с врубленными в него когда-то поперечинами. И бревно со следами-зарубами от старинного топора, и поперечины были сработаны грубо, а со временем подгнили, покривились и даже пошли кое-где мхом. Что, однако, не помешало пастушонку махом взлететь наверх и хохотать, глядя, как я, сопя и старательно цепляясь за шаткие поперечины, полз вверх. Толя лезть отказался, сообщив, что его жизнь еще может пригодиться Ленинградской консерватории. Позже — не уверен, что за это, — консерватория присвоила ему несколько научных и почетных званий.
Я вскарабкался наверх, воспользовавшись помощью хозяйки-пастушонка. Старинное бревно с поперечинами, которое должно было изображать лестницу, не доставало до края бывшего сенного склада. Пришлось схватиться за цепкую руку этой обезьянки и с ее помощью влезть на пыльный сруб.
Древний, тяжелый дух старой овчарни исчез. Пахнуло сухим, перепревшим сеном, мятой, горячим деревом и солнцем. Солнце яркими лучами, в которых плавала и клубилась травяная пыль, било сквозь дыры в драночной кровле.
В центре, в проходе между старым спрессованным сеном и какой-то рухлядью, лежал Христос. Он лежал, раскинув руки с оббитыми пальцами, широкий, косой луч солнца высвечивал измученное лицо, терновый венец и остатки золоченой деревянной резьбы. Резьба была разбита и аккуратно сложена, точнее разложена, вокруг головы. Правая отломанная голень была прилажена будто в надежде, что она прирастет, вернется на свое место.
— Вот, — сказала пастушонок.
Она присела возле Христа и смахнула невидимую пыль с его лица так, как деревенские старухи закрывают навеки глаза своим мужьям. Откуда были в ней, тринадцати-четырнадцатилетней девчонке, этот жест, эта скрытая скорбь, это женское несчастье и гордость, когда нельзя, невозможно зарыдать, заголосить, упасть на колени рядом с ушедшей от тебя жизнью?
— Вот, — она снова погладила щеку Господа, — это мы его сюда принесли. Председатель леспромхоза обещался приехать и его на части порубать! — Она так и сказала: «порубать», видимо, повторяя слышанные когда-то слова. И может быть, слышанные не ею, а матерью или даже бабкой. — Возьмите его, — сказала она, глядя на меня снизу вверх. Такой взгляд я видел много позже у щенка, забившегося под машину и выталкиваемого оттуда метлой дворника-киргиза. Взгляд виноватый и просящий. — Возьмите, его всё равно разломают! К нам в прошлом годе комсомольцы приезжали на пикник, дак это они и отбили и пальцы и ногу. Хотели сжечь, а братишка наш Ананьев, глухой, — пояснила она, — ночью Христа украл, мы с ним его сюда и спрятали. Комсомольцы искали — не нашли. Мы лестницу-то во двор выкинули, и они не смогли сюда забраться, пьяные были. А разговор всё одно пошел, что Христа в овчарне хранят!
Я присел рядом с нею и стал прикладывать отбитые, отломанные пальцы Иисуса к его ладоням, в которых торчали старинные кованые гвозди. Я был уверен в чуде. Пальцы должны вернуться на место. Иначе зачем благодать, сошедшая на меня, девчонку, старую овчарню, этот заброшенный мир, который принял нас, чужеземцев?!
Но, видимо, мала была моя вера — пальцы Иисуса не приросли. Более того, потерялись вместе со старинными гвоздями, пока мы с приключениями добирались домой, в Ленинград.
Пополудничать собрались, только когда мы вернулись из старой овчарни. Старухи чинно сидели за столом, каждая со своим рукоделием. Поздоровавшись, поинтересовались, как там Христос. Поинтересовались, как интересуются здоровьем дальнего родственника: из вежливости, но с интересом. Больший интерес, правда, вызывало варево, которое готовилось в двух громадных котлах, занявших всё пространство в русской печи. Покуда мы были в овчарне, Слава успел прирезать барана (разрешение на это он вез как особый подарок) и, не дожидаясь пиршества, отбыл в сторону леспромхоза, ведя в поводу и двух наших лошадок. Признаться, мы не особо переживали его отсутствие: для полудничанья на стол были выставлены грибовница с молодой картошкой, первой в этом году, очередная бутылка спирта, колбаса, особо соблазнявшая старух, и трава — зеленый лук, молодой чеснок, огурцы, петрушка и мощный сельдерей с толстыми корнями, похожими на корень женьшеня.
Приняв по стопке, деликатно отведав «городской» колбасы, старухи принялись за грибовницу, особо нахваливая молодую, величиной с грецкий орех, картошку. Картошку подкопали и ели впервые в году, ради приезжих гостей, и особо отметили стопкой это событие. Чтоб и дальше росла не хуже. Через тост-другой, когда магнитофон на столе стал не так заметен, запели в свое удовольствие. Какой праздник без песен?
— Ай со вчера-а-ашнего обхмелья, — завели сестры-учительши, и все разом, единым стройным запевом: — болит буйная голова-а… А со веселенькой доли-инки-и свой льет печально свет луна-а…
Странное, незнакомо-знакомое мне звучание «долгой» песни: то сходящееся свободно, то размыкающееся трехголосие то с одним, а то и двумя высокими голосами, вплетающимися в песню. Я смотрел, как консерваторец Милка, закрыв глаза, вслушивался в пение. Казалось, современные композиторы со всеми их выдумками и сложностями должны бы поучиться у этих женщин, одинаково прикрывших глаза и раскачивающихся в такт песне.
— Не слышно голосу родно-ого-о, не чую песни ямщика-а…
Со второго, а Толя с первого куплета, мы, не боясь испортить запись, принялись подтягивать. Это было несложно: песня, манера ее исполнения будто бы были знакомы мне, я легко попадал в тон старухам, отмечая это по коротким, но медленным, словно затуманенным песней взглядам.
— Вот ямщи-ик песенку запел же-е, сам гонит тройку лошаде-ей…
Менялись закуски на столе, появились огромная деревянная миска, полная варева, изготовленного молодой хозяйкой из барашка, и деревянные ложки, которыми мы должны были хлебать варево из этой плошки, исчезла одна и появилась следующая бутылка спирта, возникли, похлебали, попросили добавки и исчезли дети. Менялись бобины на магнитофоне, а старухи всё пели и пели, обмениваясь короткими, почти незаметными озорными взглядами.
Запевали, конечно, учительши, но и прочие не отставали. Только по этим взглядам я и мог представить себе, каковы были эти будущие старухи, поющие на вечеринке в одном из громадных, рассчитанных на большие семьи домов или на празднике, когда расписные сани-утицы носились по деревне с песнями и гармошками: кто кого перепоет-перекричит?!
— А вот эту знаете? — Толя вдруг затянул: — Отлетает да соколик, сколь высоко далеко, сколь высоко да далёко, в славной Питер городок…
— Ой, чтой-то не зна-ам…
— А вроде и у нас похожа песня есть, — встрепенулась одна из языкастых старух-соседок. — Тольки мы по-другому ее ведем-то. — И неожиданно тонко и высоко заголосила: — Óтлета-аеть мой соколик, соколик мой я-ясный, сокол ясный, златокры-ылый, голубчик мой милый…
— Всё, бабки, — неожиданно хлопнула по столу хозяйка, едва закончилась песня, — хватит голосить, а то на завтра не останется! Давайте-ка по последней да чайку пошваркаем!
Она, как и все, по-северному окала, нажимая на «о» и цокала, отчего вместо «чайку» у нее получалось «цайку» и «самоварцик».
Но для русского уха, стоит чуть привыкнуть, говор этот становится приятным, будто ты узнаёшь давний-давний голос предков. Так было со мной, когда я впервые и неожиданно для себя разобрал текст, написанный на книге, которую держит в руках иконописный святитель Николай. Словно послание из исчезнувшего, неведомого далека.
Старухи пили чай из блюдец и «городские», якобы бы шоколадные конфеты аккуратно покусывали беззубыми деснами. Разговор за чаем, хоть и без песен, затянулся надолго.
— На нашу-то церкву давно уже метили! А как не метить-то?! Одна ведь и осталась церква в силе да с батюшкой. Вторая, говорят, только в Устюге была, да кто ж ее видел?! И народ весь к нам ездил! И дорогу, считай, пробили-проложили, и кооператив завели. А что, народ на праздники гулять приезжает, какие-никакие подарки купить надо. Одно время зажили хорошо, почти как при царе…
— А дороги к вам и до революции не было? — поинтересовался я. — Как народ-то приезжал и откуда?
— Ой, милой, — как-то одинаково закачали головами старухи. — Это сейчас голота одна осталась, а прежде по всей Сухоне, по Югу, по Шарденьге, Тихле, Варже всё деревни стояли. И какие деревни! Пятьдесять домов и за деревню не считали. И всё богатые, крепкие. Мужики-то основательные были. Рыбаки! Зимой рыбу возами таскали в Устюг, а кто мог, так и далее добежит — в Вологду, в сам Петроград, бывало, добегали… Оттуда всё красный товар везли бабам на потеху…
— А дорогу к нам сам царь Петр проложил. Говорят, корабли строил да волоком с одной реки на другую таскал. Не хотел по длинному пути ездить. Вот дороги и проложил. И до советской власти дороги те дожили. Летом похуже, тайга свое берет, а зимой-то любо-дорого!
— Так советская власть и дороги загубила? — усомнился Толя.
— Это как посмотреть. — Хозяйка пожевала сухими губами. — Тайга-то в болоте, сокол ты мой ясный, не растёть! Это уж потом ее, тайгу-то, затопило, когда електростанцию да запруду поставили. Тим людя`м — свет, а у нас — дорога под воду ушла, болото загнило.
— Да если только дороги… — Одна из учительниц толкнула сестру под локоть: дескать, не затевайся с незнакомыми людьми с разговорами, но та только отмахнулась. — Мы ведь на учительских курсах учились в Устюге, комсомолками почти что были! Дак нас по деревням с комиссарами посылали, вроде как на раскулачивание.
— Больно хорошо жили тогда, — подхватила и сестра. — Комиссары всё ахали! У каждой девки — сундук с приданым, кокошники с жемчугом, с каменьями драгоценными, да праздничное платье с монистами, да серебряные ложки с чернью, да весь деревянный приклад, чтоб невесте дом построить! Всё было!
— И как раскулачивать нас?
Бабки заговорили наперебой.
— Вот учительша подтвердит, у нас энтова ведь крепостного права ни дня не было! Всё свободные люди!
— На лóдьях в Белое море ходили мужики, в саму Норвегию! И баржи свои имели, и пароходá, и тони ловчие для рыбы…
— Мужики-то крепкие были, хозяйственные… Бывало, на всю деревню один пьяница заведется, так его к нашему батюшке на отчитку посылали. Батюшка отчитку сделает, снимет с него бесовское наваждение — и снова мужик как мужик.
— А уж как начали эту коллефтивизацию, так, считай, всё и пропало. Поарестовали-и… Бывало, по полдеревни заарестуют, на барку-то ведут, бабы плачут, старики чуть не с вилами: «Куда мужиков-то тянете, ироды?!»
— Говорили: «Вернутся ваши мужики, лекцию им прочитают, мозги вправят — и домой!»
— Так из заарестованных никто и не вернулся.
— Один вернулся-то, Колька Беспалый. Ушел мальцом крепким, женить его собирались, а вернулся… Господи прости, что с человеком сделать можно! Довели на лесоповале до того, что сам себе руку оттяпал топором. Вернулся, а уж не жилец был, сила от него ушла, так и повесился.
— Да. Зимою пришел, до весны как сыч дома сидел, а по весне на березе повесился. Не хотел дома с собой кончать, чтоб дом не поганить. А мы, бабы-то, посговорились — мужиков ведь почти не стало — и похоронили его на кладбище, в ограде. Что руки-то на себя наложил, разве сам он виноват был?
— Виноват только, что до Бога не докричался…
— А церковь наша, — прервала долгую, со всхлипываниями паузу хозяйка, — такая уж красивая была! Бывало, выйду на крыльцо, смотрю, а батюшка наш, мой папенька, стоит и из-под руки на нее смотрит. «Смотри, — скажет, — дочка, храм наш как кораблик белый по синему небу плывет!» И правда, солнце восходит, храм бело-розовый, купола да колокольня в небе растворяются, будто и правда сейчас оторвется от земли и поплывет…
— Ты расскажи, Данилна, как батюшку твово заарестовали!
И старухи как по команде перекрестились на красный угол.
— До него долго добирались. — Хозяйка еще раз перекрестилась, глядя на иконы. — Он грамотный был, начитанный, семинарию в Вологде кончал. И никак они не могли его на антисоветчину подцепить. Пока кто-то из своих не донес, что он церковну утварь, что сдать государству должен был, в лесу спрятал.
— А он и спрятал! — подхватила учительша.
— Спрятал не спрятал, про то не нам с тобой судить, — строго сказала хозяйка. — Если и спрятал, так не себе, а людям сохранить хотел…
— Это верно! — согласились соседки, покивав головами. — Отец Даниил об себе не помышлял… И церкву защищал сколь мог…
Из длинных, с повторами и слезами рассказов, стало понятно, какой подвиг совершил отец Даниил. Когда приехали взрывать закрытую, неживую уже церковь, он закрыл храм грудью: взобрался на самый верх пятиярусного иконостаса и, сидя на страшной высоте, обнял распятого Христа, венчающего пять ярусов золоченой, резной красоты. Так и взорвала расстрельная команда храм, не сумев согнать, сдернуть вниз бунтаря-священника. Иконостас обрушился только после третьего взрыва. Отца Даниила со сломанным позвоночником мешком бросили на волокушу и увезли, не позволив селянам проводить своего пастыря. Говорили, что тогда Господь явил отцу Даниилу особую милость — в пути через болота тот приходил в сознание, только когда ледяная жижа захлестывала тонкие жерди волокуши и он окунался в воду.
— По дороге, говорят, батюшка и помер.
Старухи с привычной покорностью прикладывали уголки платков к глазам.
— Тело его нам не отдали! — Учительша вдруг повысила голос: — Тело-то чем виновато? Мы уж ездили, просили: «Отдайте, хоть похороним по-человечески». А не отдали, звери!
На могилу отца Даниила шли все вместе. Вроде небольшой процессии. На кладбище в ровной, аккуратно сшитой оградке — могила. Крест со слепой, неразличимой фотографией и надпись как положено: «Настоятель храма Всех Святых о. Даниил (Басаргин Даниил Северинович)». И даты жизни: «1890—1938». И ниже: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят».
За крестом, сразу к нему вплотную, крупный обломок кирпичной стены с четким, не размытым непогодами ликом Христа. Стена, Спаситель, крест и надпись на нем, выжженная по дереву церковной вязью, полууставом, — как единое целое.
Присели на скамеечку, помянули батюшку по обычаю.
— Батюшка-то наш, отец Даниил, совсем молодым ушел, пятидесяти лет не было! И фамилия у него такая — Басаргин. А «басарга» по-нашему, по-северному — «трава, на корм не годящая». Вот и он, видно, не сгодился.
И поднялись по молчаливой команде старухи-хозяйки.
— Нехорошо это, — сказала одна из старух, — могилка есть, а батюшки там нету. И поминаем его…
— Не твое дело, не лезь! — оборвала ее хозяйка.
Видно, это был их давний спор. Я, чтобы не дать разгореться спору, кивнул на стену, крест, возведенную над ними крышу — что-то вроде недостроенной часовенки.
— А кто это все делал?
— Ананьев наш, глухой, — улыбнулась бабка, — и Глафира. — Тут она увидела, что я не понимаю, о ком речь. — Девчонка наша старшая, Глафира. А не любит, когда ее Глафирой кличут, сама себя Натальей назвала! — Засмеялась. — Они с глухим стену-то тащили как? Летом откопали стену, а зимой салазки из бревен сладили да на корове и везли! Глухой наш додельный такой, руки золотые, за что ни возьмется — смотреть любо-дорого!
Я обернулся. Издали, шагов с десяти, казалось, что сам Христос держит крест над могилой отца Даниила.
— Надо бы часовню достроить, — сказал я, глядя на старуху. — Дожди да морозы. Обсыплется живопись…
— Дак не разрешают достроить, — сказала учительша. — И это-то велели снести…
Старуха, повернувшись к могиле, стояла, по-русски приложив руку к лицу, обхватив крепкой ладонью подбородок, и смотрела на могилу так, как миллионы русских женщин смотрели вслед уходящим, уезжающим, исчезающим навсегда мужьям, детям, отцам…
— Вот помру я, — сказала как отрезала она уже дома, за прощальным ужином, — тогда пусть и сносят. Если дети позволят!
Глухой и белобрысая Глафира провожали нас до околицы. Дальше им надо было вправо — овцы уже убежали, дурашливо блея, толкаясь и наскакивая друг на друга. У самых ворот околицы на пыльной дороге было выложено цветками ромашки: «С добрым утром!»
— Это наши малы`е ночью выложили, — сказала Глафира, пыльной загорелой ногой поправляя чуть развалившуюся надпись. — А он, — девчонка кивнула на глухого, — мог бы ваши портреты нарисовать. Да только у него бумага кончилась!
Она сверкнула синими заблестевшими глазами и вдруг бросилась бежать, разбрасывая пятки, по густющей траве вслед за овцами.
Утреннее солнце уже принялось за дело: прозрачный воздух загустел, стал стеклянным, наполнился гудом, жужжаньем, стрекотом кузнечиков. Белесый купол неба, недавно по-ночному голубевший по краям, выгнулся еще круче, поднимая в немыслимую высь перистые, едва заметные облака — легкие крылья невиданных небесных птиц. Там, где на краю обрыва стоял когда-то бело-розовый храм-корабль, открывалась белесая бескрайняя даль, заполняющаяся розовым светом молодого еще солнца. Смотреть на него было невозможно, но мне показалось, что над местом, где стоял храм, купол неба раздвинулся и несколько почти невидимых прочерков прошли по небу. Ангел над храмом? Я щурился, прикрывая ладонью глаза, пытаясь прочитать в стройном небесном хаосе, в тайном, невидимом движении облаков то, что должно было передать мне зеленовато-розовое утреннее небо.
Неужели ангел-хранитель не покидает даже разрушенный, разгромленный, оскверненный храм? Или это всего лишь кобчик, ястреб, из небесной выси высматривающий добычу? Или же всё это: храм, старухи, Христос, в смертельной муке замерший в тугом прожекторном луче солнца, — лишь привидевшийся кому-то сон, утренний морок? И стоит проснуться, и всё сразу исчезнет, расплавится в мареве, как едва видимый, но живой, дышащий туман над обрывом? И останется лишь легкое дыхание земли, поднимающееся возле края обрыва, в котором можно лететь, стоит только раскинуть руки?
Но куда денутся тогда привядшие цветки ромашки на пыльной дороге? И «С добрым утром!» от ватаги разнофамильных ребятишек?
Дальше я мог бы рассказать, как мы с Толей Милкой, который выпил сырой воды и подхватил дизентерию, добирались до мертвой деревни: сначала я нес Толю, возвращался, забирал наши рюкзаки и магнитофоны и шел к нему. К концу суток мы, едва живые, были возле мертвой околицы и бревна-журавля, застывшего в небе таким, каким мы его оставили три дня назад.
Там нас и нашел наш веселый разгильдяй — гид Слава. И две мучительницы-лошади…
Мог бы еще рассказать о председателе леспромхоза Мише и свободном человеке Фридмане, провожавших нас на пристани. Прослезившиеся Миша и Фридман совали нам бутылки со спиртом, седые от плесени палки колбасы и требовали, чтобы мы поклялись вернуться на следующий год. Мог бы рассказать о встрече с неунывающим Герцманом, который сказал, что проклинает день и час, а также своего друга и преподавателя Толю Милку за то, что тот подбил его на эту авантюру, и с басом Воронцовым, позже прослывшим большим специалистом по народным песням Севера и даже, кажется, возглавившим какой-то не то хор, не то ансамбль…
Но я чаще вспоминаю наше прощание со старухами.
Крепкие поцелуи, потряхивания рук, слезы в выцветших, но живых глазах, сухой запах чистого старушечьего тела и морщинистой кожи, их взгляды — глаза в глаза, словно для того, чтобы надолго, навсегда запомнить тех, с кем так наскоро, второпях свела жизнь.
— А вы хоть вспоминать-то будете нас?
Будем, мои дорогие! И этот рассказ, написанный через сорок лет, — воспоминание и низкий поклон вам, живущим за Сухоной-рекой, возле храма Всех Святых — места, забытого людьми. Но не Богом.