Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2020
СВЕЧИ
Горячо и ярко горят свечи в стихах Фета. Не столько свет, сколько тепло разлито от них по строке. «Свеча нагорела. Портреты в тени…»; «Вот задумалася няня, / Со свечи нагар сняла…»; «Не спится. Дай зажгу свечу. К чему читать?»; «„Спать пора! Свеча сгорела…“»; «Я кровать большую / Дам тебе свою / И свечу задую. / Баюшки-баю!»; «Меня пленяет вихорь бальный / И шевелит мерцанье свеч…».
От этих свеч жарко и в то же время возникает ощущение какого-то озноба, лихорадки, приближающейся болезни. Читаешь его стихи — и сердце начинает биться совсем так, как в этих стихах: «Свечка тихо нагорает, / Сердце бьется у меня».
А у Тютчева, кажется, нет ни одной свечи! Спросить бы его — почему?
Свечи — это очень романтично, во всяком случае, так представляется нам, живущим при электрическом свете. Но в жизни блоковский «электрический сон наяву», в котором он искал «бесконечно красивых», и «лампу в шестнадцать свечей» в «круглой комнате» бывшего Елисеевского дворца у Ходасевича (кстати, почему в шестнадцать, может быть, потому что двадцать пять или сорок в строку не укладывались?) ни на какое свечное освещение уже не променяем. А свечи были разные. У Фета, наверное, восковые или парафиновые, только не сальные. «Дешевые сальные свечи делали из низкокачественных сортов жира, — эту справку я нашел в Интернете, — они ужасно коптили и воняли». Но если скажем, что сальных свечей в поэзии не было, то ошибемся. Вот Алексей Константинович Толстой, тот, что написал про «колокольчики мои, цветики степные», — у него читаем: «Вот уж лошади готовы — / Сел в кибитку и скачу, — / Полно, так ли? Вижу снова / Ту же сальную свечу…» Речь идет о ночлеге на постоялом дворе (1856 год). Есть такая свеча и в стихотворении Анненского, обращенном к сестре, в котором он вспоминает детство: «В медном подсвечнике сальная / Свечка у няни плывет…»
ДВА ПОЭТА
Эти две последние цитаты позволяют мне осуществить плавный переход от свечей к другому, волнующему меня и представляющемуся интересным сюжету. В стихотворении о постоялом дворе А. К. Толстого читаем:
Что за грустная обитель
И какой знакомый вид!
За стеной храпит смотритель,
Сонно маятник стучит;
Стукнет вправо, стукнет влево,
Будит мыслей длинный ряд,
В нем рассказы и напевы
Затверженные звучат.
А в подсвечнике пылает
Догоревшая свеча;
Где-то пес далеко лает,
Ходит маятник, стуча;
Стукнет влево, стукнет вправо,
Все твердит о старине;
Грустно так; не знаю, право,
Наяву или во сне?
Дальше еще две строфы, одну из которых, про сальную свечу, я здесь уже приводил. На кого это так похоже? Ну конечно же, на Анненского! И до чего же просто к этим стихам подверстать строфы из «Тоски маятника», только написанные лет через пятьдесят после А. К. Толстого.
Ходит-ходит, вдруг отскочит,
Зашипит — отмерил час,
Зашипит и захохочет,
Залопочет, горячась.
И опять шагами мерить
На стене дрожащий свет,
Да стеречь, нельзя ль проверить,
Спят ли люди или нет.
Ходит-машет, а для такта
И уравнивая шаг,
С злобным рвеньем «так-то, так-то»
Повторяет маниак…
Сознательно или случайно подхватил Анненский чужой мотив? Не знаю. Обычно такие перепевы возникают неосознанно, непреднамеренно, по подсказке памяти. Но в автографе стихотворения Анненского сделана авторская помета: «Дорога. Постоялый двор». И кажется, что тем самым он себе (а может быть, и нам) указывал на А. К. Толстого.
Признаюсь, когда я впервые, лет двадцать назад, обнаружил эту несомненную связь и сходство, почувствовал даже ревность и досаду: неужели мой любимый поэт не сам нашел, а заимствовал такой сюжет и ритмику? (Наверное, и Алексей Пурин, горячо любящий Анненского и пишущий о нем, если не знает об этом совпадении, тоже огорчится.)
Но обижаться, досадовать нам не следует. Анненский на нас не с неба свалился, хотя иногда нам так кажется по причине его несравненной оригинальности и обособленности, и, безусловно, опирался на предшественников (Пушкин, Тютчев, Фет, Некрасов, французские поэты, которых он переводил) — и на А. К. Толстого тоже!
Важно другое: никто, кроме Анненского, не мог бы написать такую строфу (поэтому я ее и опустил наряду с другими, не взял в свою контаминацию):
И лежу я околдован,
Разве тем и виноват,
Что на белый циферблат
Пышный розан намалеван.
«Случайность», как будто даже необязательность и необъяснимая прелесть этой строфы, так же как «так-то, так-то» маятника или строка «Ветер пробует крючок» (в первой, опущенной мною строфе) — чудесная подробность с ее разговорным речевым оборотом, — все это и есть то новое, что внес в поэзию Анненский, наряду с предметностью, сцепленностью вещей с психологизмом и интонационной неровностью, то новое, что так «пригодилось» потом кое-кому, например Пастернаку. Какой бы пример привести? Ну хотя бы этот:
По стене сбежали стрелки.
Час похож на таракана.
Брось, к чему швырять тарелки,
Бить тревогу, бить стаканы?
Но, между прочим, уже и А. К. Толстой подбирался к чему-то похожему:
Не клони ж печально взора
На рисунок непонятный —
Что придет, узнаешь скоро,
Что прошло, то невозвратно!
Многое ли взял, перенял Анненский у А. К. Толстого? Нет, очень немногое. Кажется, что он, написавший великие, несравненные стихи (назову хотя бы «То было на Валлен-Коски», «Прерывистые строки», «Полюбил бы я зиму…», «Трилистник вагонный», «Мучительный сонет», «Старые эстонки», «Дальние руки»… нет, всего не перечислить, но не назвать «Балладу» я не могу ни в коем случае), кажется, он мог бы обойтись без А. К. Толстого. Нет, не мог.
«В стране лучей, незримой нашим взорам, / Вокруг миров вращаются миры…» Ну уж тут-то и те, кто об Анненском знает понаслышке, вспомнят «Среди миров, в мерцании светил / Одной Звезды я повторяю имя…».
А вот еще одно стихотворение Толстого, которое, по-видимому, тоже не обошел Анненский своим вниманием, приведу из него первые восемь строк:
Он водил по струна`м; упадали
Волоса на безумные очи,
Звуки скрыпки так дивно звучали,
Разливаясь в безмолвии ночи.
В них рассказ убедительно-лживый
Развивал невозможную повесть,
И змеиного цвета отливы
Соблазняли и мучили совесть…
Здесь можно вспомнить и «Смычок и струны» Анненского, и любимую рифму «повесть — совесть» («Какой кошмар! Все та же повесть…»), и составные прилагательные, столь для него обязательные («молочно-парный», «в банально-пестром зале», «нежно-зыбок» и т. п.). И повесть у Толстого «невозможная» — кто же не помнит, как Анненский любил это слово! («Есть слова — их дыханье, что цвет, / <…>, / Но люблю я одно — невозможно».), и «мучили», конечно, тоже; без «му´ки», «мучений» его стихи обойтись не могли, и мы знаем почему: «Оттого, что петь нельзя, не мучась».
Не мучась, не радуясь, не любя, не видя, не слыша, не мысля, не чувствуя, не сказав того, что до тебя не сказал никто другой… и не опираясь на чужой поэтический опыт.
ЧЕТЫРЕХСТОПНЫЙ АМФИБРАХИЙ
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют, — тоской изойду.
Перебирая в памяти любимые нами стихи Пастернака, обязательно вспомним это стихотворение 1931 года. Его «музыка», поэтическая мелодия, интонация, поразившие, взволновавшие меня, пятнадцатилетнего, при первом чтении, радуют и сегодня:
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердный,
Прогулки, купанье и клумбу в саду.
И вдруг на днях случайно, неожиданно для себя обнаружил родство этого стихотворения с некрасовскими стихами. Какими? Сейчас скажу — и читателя, наверное, это удивит (меня тоже удивило).
Однажды, в студеную зимнюю пору
Я из лесу вышел; был сильный мороз.
(«Крестьянские дети», 1861)
Тот же четырехстопный амфибрахий с женским, то есть безударным, окончанием в первом, третьем и т. д. нечетном стихе, та же напевность и та же пауза во второй строке, у Пастернака представленная знаком тире, у Некрасова точкой с запятой. Абсолютное ритмическое совпадение! Иностранец, не знающий русского языка, прочти мы ему строфу из Пастернака, а потом Некрасова или наоборот, решит, что мы прочли стихотворение одного автора. Так ведь и для нашего слуха, если услышать это чтение спросонок или за стеной, Некрасова будет не отличить от Пастернака, но с самого начала расслышим одну и ту же лирическую повествовательную интонацию.
Мне скажут: но точно так же одинаково для нас за стеной могут прозвучать и два стихотворения, написанные ямбом, хореем, дактилем или анапестом.
Да, конечно. И ямб и хорей встречаются в нашей поэзии на каждом шагу; анапест, дактиль, и амфибрахий — тоже частые гости, только четырехстопный амфибрахий является, как правило, без женского безударного слога в нечетной строке: «Как ныне сбирается вещий Олег…», «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?» и т. д. — и мотив из-за этого пустяка, из-за этой мелочи будет совсем другим: не мечтательным, не элегическим, а энергичным. И таких стихов у нас много, а вот амфибрахия, о котором я здесь говорю (с безударной рифмой в первой и любой другой нечетной строке: Орфей и Эвридика поменялись местами — и Эвридика ведет за собой Орфея — четырехстопную строку с мужским окончанием), нет почти ни у кого: не только у пушкинских современников — нет его и у Фета, Анненского, Блока, Кузмина, Ахматовой, Мандельштама, Г. Иванова… Сделаю оговорку: вполне возможно, что одно какое-то стихотворение у кого-нибудь их них, написанное амфибрахием с женской рифмой в нечетной строке, я пропустил, но это и не важно: будь оно действительно прекрасным — было бы на слуху, непременно бы всплыло в памяти.
А теперь возвращаюсь к Некрасову и Пастернаку.
Мелодическое сходство стихотворений, о которых идет речь, несомненно, а разница между ними огромная! В чем она? В теме, в поэтическом смысле. Одно дело — стихи о любви к музыке, летнем отдыхе, взрослой дружбе, другое — о «крестьянских детях»! Другой словарь. У Пастернака — «интермеццо», «палитра», «астма», у Некрасова — «лошадка, везущая хворосту воз».
Но приглядимся внимательней, зорче. И в том и в другом стихотворении множество подробностей, притягивающих взгляд, завораживающих деталей. У Пастернака, например, «Ступеньки террасы и комнат убранство», «Набор рисовальный и пачки отравы, / Что „Басмой“ зовутся и астму сулят», у Некрасова: «В больших сапогах, в полушубке овчинном, / В больших рукавицах… а сам с ноготок!»
И дело не только в такой детализации, но и в естественности, живой непринужденности разговорной речи. «И сразу же буду слезами увлажен, / И вымокну раньше, чем выплачусь я» — «„…Откуда дровишки?“ — „Из лесу, вестимо; / Отец, слышишь, рубит, а я отвожу“». Кто-нибудь скажет: но у Пастернака все пронизано летним, солнечным, дачным блеском, да еще концертными, музыкальными ассоциациями: «клумба в саду», «в зале концертной» и т. д. А у Некрасова? А у Некрасова тоже все залито светом и даже (кто бы этого ждал?) связано с театром! Мы этого не помним, потому что в школьную хрестоматию эти строки не вошли:
На эту картину так солнце светило,
Ребенок был так уморительно мал,
Как будто все это картонное было,
Как будто бы в детский театр я попал.
А еще перечислительная интонация, однородные члены предложения, идущие друг за другом через запятую, — прием, столь характерный для обоих поэтов. «Балкон полутемный и комнат питомник, / Улыбку, и облик, и брови, и рот». Сравним с Некрасовым: «Но мальчик был мальчик живой, настоящий, / И дровни, и хворост, и пегонький конь». И сообразим, что в стихах Некрасова тоже вполне бы могли быть «улыбка, и облик, и рот», а у Пастернака «и дровни, и хворост, и пегонький конь». От «пегонького» коня уж он бы, точно, не отказался! Пиши Пастернак не про лето, а про зиму, ему могли бы пригодиться и две другие некрасовские строки: «И снег, до окошек деревни лежащий, / И зимнего солнца холодный огонь…»
Все-таки удивительное совпадение, продиктованное амфибрахием с его элегической мелодией, совпадение, при всей не подлежащей сомнению разнице!
Так в чем же разница? Скажу еще раз: в теме, в смысле стихотворения. В словаре, подсказанном темой. Да, Некрасову ни к чему «интермеццо», а Пастернаку — «хворосту воз». А все-таки (разговор о стихах никак не может обойтись без этого уточняющего союза (или частицы)) отметим в стихах о Брамсе «покупку припасов и круп»! (Походя, сам того не сознавая, Пастернак таким косвенным образом упомянул о разрухе в деревне, вызванной коллективизацией: дачникам приходилось везти с собой из города продукты.) Про «детский спектакль» и «что-то картонное» у Некрасова мы уже говорили. Так ведь в последней строке у Пастернака детство тоже упоминается: «Под чистый, как детство, немецкий мотив».
О том же летнем отдыхе четырех семейств Пастернак написал тем же амфибрахием стихотворение «Лето» («Ирпень — это память о людях и лете…»). Там в конце неожиданно и незабываемо для нас возникают и пир во время чумы, неизбежный для всех времен, и Диотима из платоновского «Пира», и пушкинская «Мэри-арфистка», и даже перестроенная под четырехстопный амфибрахий пушкинская строка: «бессмертья, быть может, последний залог».
А до этого великолепного заключительного аккорда, посвященного внезапно вспыхнувшей новой любви, — в неторопливом рассказе о «хвое на зное, о сером левкое» проскальзывает нечто странное, ненужное и даже смешное: «В дни съезда шесть женщин топтали луга» — о женщинах сказано, как о коровьем стаде. И невольно вспомнишь ахматовскую строку о Пастернаке: «Он награжден каким-то вечным детством». Но подумаешь, зачем Пастернаку понадобилась эта строка, — и поймешь: не так все просто и наивно, как может показаться. Пастернаку понадобилось упоминание о 16-м партийном съезде, проходившем в то лето, как свидетельство своей преданности советской реальности, своей заинтересованности в ней. А без этой строки еще неизвестно: были бы стихи опубликованы в «Новом мире» (1931, № 4)?
Заглянул в комментарий В. С. Баевского и Е. В. Пастернак («Новая библиотека поэта», 2003). Они пишут: «В дни съезда. В июле 1930 г. в Ирпень съехались четыре знакомых семейства». Такое объяснение. Съехались четыре семейства, а съезд ВКП(б) здесь ни при чем. Это стремление «выпрямить» поэзию, избавить от лишних, «порочащих» ее советских реалий и ассоциаций, столь похожее на советскую критику и цензуру, заходившую к стихам с противоположной идейной стороны, понятно, но шито белыми нитками.
Но я далеко уклонился от сопоставления Пастернака с Некрасовым, от четырехстопного амфибрахия с безударным слогом в конце нечетных строк — и может показаться, что забыл о нем. Нет, не забыл. Пишу и понимаю, что читателю мой амфибрахий уже надоел: можно ли так долго говорить о стихотворном размере?
Попробую точно сформулировать, объяснить, зачем о нем пишу. Что хотел сказать автор, как спросил бы Зощенко, своим произведением? Пишу, чтобы показать, как один и тот же редкий стихотворный размер может пригодиться ни в чем не похожим друг на друга поэтам, какими непредсказуемыми возможностями и готовностью к обновлению поэзии обладает стихотворная речь. И с такой новизной, таким «новаторством» («что за дикое слово!») ни в какое сравнение не идет ни «дыр бул щыл», ни «рассмейтесь смехачи», ни сегодняшний верлибр, наскучивший и состарившийся на наших глазах… И так «с каждой осенью», с каждым новым настоящим поэтом «расцветает вновь», преображается регулярный стихотворный размер. Любой размер, и ямб и хорей тоже. Со всеми их вариациями (дольники, тактовики и т. д.)
А все-таки интересно: думал ли, помнил ли Пастернак, когда писал свое стихотворение, о Некрасове? Нет, конечно. За Пастернака думал четырехстопный амфибрахий. Пастернак, кажется, вообще нигде, ни разу (ни в стихах, ни в прозе) не назвал имя Некрасова. Он и на некрасовскую анкету Чуковского не отвечал, а может быть, Чуковский его и не спрашивал о нем. Отвечали Блок, Гумилев, З. Гиппиус, Волошин, Ахматова, Кузмин, даже Маяковский…
А читал ли Пастернак Некрасова? Разумеется, читал. Вообще можно представить, как уставали гимназисты от стихов Некрасова! Помню, как его «проходили» в советской школе! «Однажды в студеную зимнюю пору…» или столь же чудесное начало этого стихотворения («Крестьянские дети») «Опять я в деревне. Хожу на охоту…» читать полагалось с «выражением», выделяя и акцентируя «главные» слова: «„Ну, мертвая!“ — крикнул малюточка басом…» и т. п. А «Кому на Руси жить хорошо» — ну можно ли эту поэму, написанную как будто по социальному, общественному заказу, хотя, конечно, и по велению совести и сердца, полюбить по-настоящему? Вместо нее читать бы «О погоде», «Рыцарь на час», любовную лирику: «Мы с гобой бестолковые люди…», «Слезы и нервы»… Только вот поймут ли их школьники? До этой лирики и взрослые люди в большинстве своем не доросли.
Но, возвращаясь к пастернаковским стихам о Брамсе, позволю себе высказать спорное предположение: а не вспомнил ли Пастернак «Однажды в студеную зимнюю пору…» потом, чуть позже, уже написав свое стихотворение? А может быть, и первая строка у него начиналась с другого слова: не «годами», а «однажды»? «Годами когда-нибудь в зале концертной» — неловкое выражение; «Однажды когда-нибудь в зале концертной» — естественней и точней. Но подумал о Некрасове — и заменил слово.
Впрочем, не знаю, не уверен. Подумаешь, «годами»! У него есть и не такие странности и отступления от грамматической нормы. В том же стихотворении о Брамсе «художница пачкала красками тра`ву» — так тоже нельзя сказать, а Пастернаку можно!
И вот еще о чем не забыть бы упомянуть! Я и не забуду: тем же четырехстопным амфибрахием с женской рифмой в нечетной строке, столь редким в русской поэзии размером, написаны не одно, а целый ряд стихотворений Пастернака: «Сестра моя — жизнь, и сегодня в разливе…» (1917), «Баллада» (1928), уже упомянутое «Ирпень — это память о людях и лете…» (1931), отчасти и «Рождественская звезда» (1947, «Морозная ночь походила на сказку…»). И отметим в ней чудесную прямую речь, так легко, непринужденно ложащуюся в этот размер: «— А кто вы такие? — спросила Мария. / — Мы племя пастушье и неба послы…»
И как же тут опять не вспомнить Некрасова: «„Так вот оно что! А как звать тебя?“ — „Власом“. / — „А кой тебе годик?“ — „Шестой миновал…“».
Так что же, не написать ли нам прямо сейчас стихи четырехстопным амфибрахием с безударным слогом в конце нечетных строк? Ни в коем случае! Почему?
Потому что стихи не пишутся преднамеренно, по заданию. Даже по собственному заданию? Даже по собственному.
Стихи пишутся по наитию, по велению ума и сердца, по «слуху», по «звуку».
«Приближается звук. И, покорна щемящему звуку, / Молодеет душа». Поэт не спрашивает себя, в каком размере он пишет, хотя, конечно, умеет отличить ямб от хорея, но, пока пишет стихотворение, ему не до того.
Уже заканчивая эту статью, я подумал: а есть ли у меня стихи, написанные четырехстопным амфибрахием с женской рифмой в нечетных строках?
И понял, что есть несколько стихотворений. И вот что меня удивило: безударный слог, оказывается, в этих стихах присутствует не только в нечетных строках, но и в четных, то есть во всех. И может быть, эта мелочь, этот пустяк тоже обновил по-своему четырехстопный амфибрахий, о котором я говорю, сдвинул его с насиженного места в сторону. Приведу здесь одно из таких стихотворений, написанное недавно, в 2018 году, не все, а только первую строфу.
А может быть, Зевсу, Гермесу, Афине
И всем остальным эта жизнь надоела, —
Они и свернули по этой причине
Свое всеохватное, вечное дело,
Как старый ковер, потемневший от пыли,
С чудесным рисунком, волшебным сюжетом,
Свернули и место свое уступили
Другому — и не пожалели об этом…
Может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что благодаря этому как будто кем-то надиктованному, неосознанному нововведению повествовательная интонация оказалась вытеснена чисто лирической, медитативной. Так ли это — судить не мне, а читателю.
ЗВУЧНАЯ ПОДРУГА
В своих автобиографических заметках Вяземский рассказал о том, как Пушкин однажды рассердился на него и назвал его строку «Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков» из послания «К В. А. Жуковскому» какофонией. «Не слышу какофонии в помянутых стихах», — пишет Вяземский. У Пушкина в Дневнике (3 апреля 1821 года) цитата, правда, такая: «Кому был Феб из русских ласков». Впрочем, это не так уж важно, интересно другое: «А вот в чем дело, — пишет Вяземский, — Пушкина рассердил и огорчил я другим стихом из этого послания, а именно тем, в котором говорю, что язык наш рифмами беден. „Как хватило в тебе духа, — сказал он мне, — сделать такое признание?“ Оскорбление русскому языку принимал он за оскорбление, лично ему нанесенное».
Замечательное и точное объяснение. Назвать русскую рифму бедной нельзя, русский язык в этом смысле невероятно щедр. Это доказала вся наша поэзия: вспомним хотя бы рифмы Пастернака «стыдней — теней», «неряшлив — откашляв», «ждешь — калош», «тишком — на ушко», «каникул — мыкал» — это я наугад раскрыл том Пастернака на его «Высокой болезни». А в ранних стихах — тем более: «пернатых — сонатах», «арканом — органа», «фижмы — выжму», «скомкав — обломков», «глазах — рысак» — и перечень этот можно продлить на всю страницу. Тут и удивляться нечему: Пастернак, так же как Маяковский, был нацелен на создание небывалой, хочется сказать — почти неправдоподобной, рифмы. Может быть, Пушкин это и предвидел? Но, скорей всего, он знал другое: знал, что рифма не снашивается, как снашиваются башмаки, не ветшает, а, тысячу раз использованная, обновляется в стихах большого поэта. Ее обновляет новый смысл, новая интонация, новое видение мира… «Золотистого меда струя из бутылки текла / Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела: / — Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, / Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела». Глагольные эти рифмы ничуть не устарели и радуют нас, пожалуй, еще сильней, чем самые виртуозные. И тютчевская «последняя любовь», рифмующаяся с «кровью», по-прежнему прекрасна.
«Но прав и я, — продолжает Вяземский свой уже заочный спор с другом. — В доказательство укажу на самого Пушкина и Жуковского, которые с годами все более и более стали писать белыми стихами. Русская рифма и у этих богачей обносилась и затерлась». Нет, не прав. Во-первых, и «Полководец», и «Кто из богов мне возвратил…», и «Странник», и «Пир Петра Великого», и «Мирская власть», «Из Пиндемонти», «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Когда за городом, задумчив, я брожу…», «Была пора: наш праздник молодой…», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», то есть едва ли не все последние стихи, кроме «…Вновь я посетил…» и «Художнику», написаны в рифму — и представить их нерифмованными невозможно, чудо было бы отменено и перечеркнуто, а во-вторых, достаточно назвать Лермонтова, Тютчева, Фета, Некрасова, чтобы понять, как Вяземский заблуждался! Да он и сам в своих лучших, предсмертных стихах от рифмы не отказался. Не потому ли мы их так помним и любим: «Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду, / Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду; / Покоя твоего, ничтожество! я жажду: / От смерти только смерти жду».
На этом можно было бы и закончить, но справедливости ради следует сказать, что доля правды в рассуждениях Вяземского все-таки была. В «Старой записной книжке» он продолжает спор с Пушкиным и приводит веские доводы: «Сколько слов, имеющих важное и нравственное значение, никак рифмы себе не приищут. Например: „жизнь“, „мужество“, „храбрость“, „ангел“, „мысль“, „мудрость“, „сердце“ и т. д.». Мы-то знаем, что есть рифмы и к этим словам, неточные, но вполне возможные: «жизнь» — «держись», «подружись», «ложись», — такое сплошное повелительное наклонение, а в каких-то размашистых стихах могут пригодиться и «стрижи», «ножи», «ханжи», даже «лыжни» — родительный падеж и т. д. «Мужество» — «содружество», «супружество», и даже «кружево», «заужено» и т. д. Ангел — «на бланке», «на полянке», «на Ганге», «смолянки», «смуглянке» и даже можно представить рифму нынешнего авангардиста: «Разноцветный ангел / залетел в концлагерь». А у Маяковского вполне бы могла быть рифма «ангел — Врангель». Жизнь не стоит на месте и подсказывает новые рифмы. Разумеется, здесь важны мера и вкус. Вообще рифма — дело вкуса. Я предпочитаю точную рифму, но не люблю, например, «смерть — круговерть», она кажется мне нарочитой и искусственной — и я знаю, как молодые поэты наслаждаются ею. «Смерть — твердь» тоже надоела. Но «смерть — иметь», «смерть — медь», «смерть — треть», «смерть — смотреть», «согреть» вполне возможны… Только странное это занятие — подбирать рифму просто так, вне стиховой строки: стихи — это искусство, а не гимнастическое упражнение.
Вернусь к тому, с чего начал: так почему же Пушкин рассердился? Да потому, что рифма — это созвучие в конце стихотворных строк, доставляющее нам радость, а радость в объяснении не нуждается. Белые стихи могут быть прекрасны, маленьким трагедиям Пушкина рифма не нужна. Но лишите его лирику рифмы — и вы ее погубите.
И то же самое можно сказать про Блока, Кузмина, Ахматову, Мандельштама, Заболоцкого, Бродского — про всех, кого мы любим. И про тех, кого мы еще не знаем.
Рифма не только помогает точно выразить поэтическую мысль, но и подсказывает ей другую дорогу, иногда не прямую, а окольную, — и там мы не ломимся в открытую дверь, как в верлибре, распахнутую для нас рассудком, там, «на неведомых дорожках», открываются «чудеса».
И напрасно жалуется Вяземский на то, что «за словом блаженство тянется совершенство. За словом ум уже непременно вьется рой дум или несется шум». Я могу предложить ему к слову «блаженство» рифму «агентство», а про «ум» и говорить нечего: «угрюм», «трюм», «тяжелодум», «Фаюм» (фаюмские портреты), «самум»… А «блаженство» и «совершенство» и сегодня так же необходимы, как «ум» и «шум».
Я люблю тиранию рифмы — она добиться
Заставляет внезапного смысла и совершенства,
И воистину райская вдруг залетает птица,
И оказывается, есть на земле блаженство.
Как несчастен без этого был бы я принужденья,
Без преграды, препятствия и дорогой подсказки,
И не знал бы, чего не хватает мне: утешенья?
Удивленья? Смятенья? Негаданной встречи? Встряски?
Это русский язык с его гулкими падежами,
Суффиксами и легкой побежкою ударений,
Но не будем вдаваться в подробности; между нами,
Дар есть дар, только дар, а язык наш придумал гений.