Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2020
БЛАЖЕННЫ ПУТЕШЕСТВУЮЩИЕ
Всем этим я обязан Валентину, царствие ему небесное, Головатому, моему сокурснику и собутыльнику. Я поехал вместо него. Вальке было некогда: он не вылезал из архивов, копался в истории питейных заведений на Руси. От перспективы провести половину лета на западе уже незалежной тогда Украины с лопатой в руках Головатый отказался без большого сожаления: в Буряках он побывал годом раньше, откуда вывез «массу впечатлений», натруженную печень и десятка два украинских слов.
Как будто предчувствуя раннюю смерть, Валя (не любивший свое имя, особенно эту гермафродитную его форму) жил в бешеном темпе, уже на втором курсе подготовив дипломную работу, между делом обзаведясь женой, ребенком, почти новой «девяткой» и корочками помощника депутата Городской думы. Я жил иначе. Я был медлителен, инфантилен и кишел иллюзиями. Пересекая порог вожделенного истфака, я и представить себе не мог, что вместо чаемого царства архаики вступаю на поле бесчеловечных экспериментов. Об этом странно вспоминать, но на историческом факультете в те годы не было археологической практики. Охочие до земли студенты искали, где покопать, самостоятельно: налаживали связи, пристраивались к чужим экспедициям, ехали кто в Новгород, кто в Старую Ладогу. Наиболее удачливые тревожили греческие и хазарские кости в Крыму, совмещая служение науке с дегустацией местных вин и купанием в водах Понта.
Я согласился сразу. Трипольская культура? Медно-каменный век? Сделайте одолжение! Этот исчезнувший мир всегда волновал меня, и тут, возможно, не обошлось без пубертатных переживаний, причиной которых была легкомысленная иллюстрация из школьного учебника: глинобитные дома, загорелые доисторические оборванцы и на переднем плане — две гологрудые женщины, лениво несущие куда-то большой расписной сосуд. Тот, кто поместил эту картинку в советский учебник, знал, как привить половозреющим школярам интерес к истории. Да и Валентин умел увлечь: наставляя меня перед поездкой, показал, как чокаются настоящие копатели древностей — обхватив стаканы сверху, соударяя не стекло, но по-паучьи растопыренные пальцы, чтобы не услышал начальник экспедиции.
О начальнике, вернее, начальнице — немолодой валькирии с лошадиной фамилией — стоит сказать особо. Первая наша встреча состоялась в петербургской коммуналке, посреди большой круглой комнаты, куда я, волнуясь, принес документы, необходимые для оформления меня лаборантом. В жилище ученой дамы царил живописный беспорядок, в котором смешались целые эпохи: можно было подумать, что хозяйка режет хлеб кремневыми ножами, а подсолнечное масло хранит в амфорe. Зинаида Гавриловна Рысь встретила меня без церемоний, как старого знакомого. Потухшего вида мужчина со свежим гипсом послал мне со стула страдальческую улыбку. Не думаю, что хозяйка была склонна к бытовому рукоприкладству, но не исключаю, что мужняя рука была сломана во время супружеской ссоры. В пользу этой версии свидетельствовал висевший на стене каменный топор и проявившийся позднее характер этой, безусловно, выдающейся женщины.
Вторая наша встреча случилась несколько дней спустя в роскошном дворце на набережной Невы. До революции дворец мог принадлежать великому князю или графу. Теперь здесь царила суетливая бесхозяйственность государственного учреждения. В тесной комнатке, уставленной коробками, стопками книг и библиотечными шкафами с маленькими выдвижными ящичками, за столом, заваленным бумагами, кусками камня и осколками сосудов, восседала моя белокурая госпожа. Ее осанка и брезгливо-любопытное выражение лица как будто свидетельствовали о том, что и особняк, и все наполнявшие его люди целиком принадлежали ей. В уголке притулилась загадочная брюнетка лет тридцати — моя будущая коллега по имени Вера, в миру школьная учительница русского и литературы. Потом, за кружкой грога, выпуская в тихую украинскую ночь струйку ментолового дыма, она призна`ется, что тогда, во дворце, я ей не понравился. Охотно верю: кому могла понравиться эта невнятная речь, эта тонкая шея с вываливающимся кадыком и сутулая спина? Кому мог понравиться этот сгусток безволия?
— Итак, господа офицеры, — произнесла, подмигивая, Рысь. — Предупреждаю, работы много. Скучать никто не будет. Готовы?
Под русой челкой сверкнули две голубые льдинки. Готовы ли мы были? Мы просто не представляли себе, что нас ожидает. Удовлетворенная Снежная королева выдала мне необходимые бумажки и деньги на билет. Я расписался и вышел вон.
Сонная горгона в амбразуре железнодорожной кассы чуть было не отправила меня вместо Западной Украины под Москву, но вовремя сообразила, что мне нужна вовсе не Дубна. Разница состояла в одной букве, а сюжет мог бы заплестись совсем по-другому. Кто знает, какой поворот в судьбе может обеспечить подобная ошибка, каких сокровищ, быть может, лишаемся мы, сторонясь спонтанных биографических зигзагов, каких дивных опасностей избегаем! Но заспанное лицо кассирши не стало мраморной маской мойры, и все пошло по плану, пассажир отправился в Дубно.
Вагон был полупустым. Купе я делил с интеллигентного вида пожилой женщиной и ее трехлетней внучкой. По документам дама состояла членом экспедиции, но фактически ехала к родне в Ровно. Моя попутчица оказалась нейрофизиологом, занималась проблемами головного мозга. У нас мог бы получиться интересный разговор, если бы не девочка, которая прыгала по купе, как мартышка, и беспрерывно материлась. После каждого выброса непечатных фраз из невинных уст измученная доктор наук виновато улыбалась, а я, как полагается воспитанному человеку, делал вид, что ничего необычного не происходит. Я строил догадки. В плохое не верилось. Возможно, родители девочки были филологами и занимались обсценной лексикой, причем настолько увлеченно, что обсуждали научные проблемы при ребенке. Во всяком случае это было единственное приличное объяснение. Вагон качался, девочка сквернословила. Так и ехали.
Время от времени я наведывался в купе к Зинаиде Гавриловне, благодушествовавшей в компании Веры и среброкудрой Галины Максимовны, еще одной добровольной каторжанки, приходившейся Рыси двоюродной сестрой, а по возрасту годившейся в матери, пить чай и вести светские беседы. Мне еще нравилось изображать (в том числе перед собой) интеллигентного юношу, я еще пребывал во власти заблуждения по поводу собственной благовоспитанности.
До рокового разоблачения оставалось всего тысяча километров и несколько дней, герой повествования еще не знал, что археологическая экспедиция под руководством Зинаиды Гавриловны Рысь для него если не кара Господня, то назначенное небом испытание, призванное вылущить его, героя, до самого ядра, показать ему его подлинную, скрытую под разного рода наростами личность — вот для чего была организована эта поездка, вот для чего в румынском местечке Кукутень, а потом и в селе Триполье под Киевом когда-то была обнаружена загадочная протоцивилизация с расписными горшками и обнаженными женскими прелестями. Пока же все было по-домашнему, как на ленинградской кухне: раскладывались пасьянсы, велись неторопливые разговоры о книгах, обсуждались политические новости. Мы везли с собой прохладный бледный Ленинград и его дачные окрестности, но пейзаж за окнами менялся, пряные запахи юга становились отчетливее, ночи темнее, русский язык мягче. Низкие платформы, пыльные тополя, желтые станционные здания, монументальные общественные туалеты, женщины с пирожками и вареной картошкой, потрескавшийся асфальт под подошвами вагонных тапочек — эта земля еще не знала, что была уже не советская, а какая-то другая, все в ней было еще прежнее, как в детстве, когда ездили к бабушке в крытую соломой деревню, а потом — к тете в Одессу, и замусоленные рубли с профилем Ленина хоть и бормотали непонятное: «бир сом, бир манат», но казались символами высшей ясности и вечной надежности, и еще не превращались в конфетные фантики, не выпрыгивали из рук легковесными «зайчиками».
Пограничный контроль на стыках бывших союзных республик все еще казался нам затянувшимся глупым розыгрышем. Что? Документы? Запрещенные предметы? Вы шутите? Независимые государства? Это что, моя бабушка живет за границей? Это как же, моя одесская тетка — иностранка? Не смешите нас, пожалуйста!
Дамы хихикали, на столике образовался натюрморт с бутылкой красного и бутылкой белого, и казалось, настанет утро, придет чудо-богатырь дядя Степа и прикроет этот балаганчик под вывеской «СНГ». И все снова срастется, слипнется обратно в огромный теплый сон детства, по-птичьи запитюкает радиосигнал, в огромном небе — там, где солнце и вечный Гагарин, — проплывет позывной Всесоюзного радио, и мировое пространство пронзит бодрое приветствие: «Здравствуйте, товарищи!»
СКЛАДНОЙ ЧЕЛОВЕК, СОВЕРШЕННЫЙ ДЖЕНТЛЬМЕН
В утренних сумерках мы вывалились из вагона со всеми своими рюкзаками и сумками, вчерашними фантазиями и недосмотренными снами. Я с удовольствием вдохнул знакомый с детства пряный воздух юга. Проторчав некоторое время на автовокзале, мы забились в помнивший лучшие времена львовский автобус, где черные от солнца златозубые бабки с кулями глядели на нас с настороженным любопытством.
Деревня Буряки, если верить Интернету, существует до сих пор. Она рассыпана по склонам довольно живописных холмов, в ложбине между которыми все еще прячется еле живой ручей. Вон там, где начинаются поля, виднеется наш раскоп — именно там когда-то шумела неведомая первозданная жизнь, там существовали все эти длинноносые люди со скошенными лбами, от которых остались расписные осколки, глиняные куколки и научные вопросы. Там мы копали землю — каждый день, в любую погоду — копали землю. Там я избыл кусок жизни — в тоске моей плоти, в печали сердца, во вздохах и плаче, копая землю…
А жить нам предстояло на околице, в здании то ли школы, то ли детского сада — прежняя, советская табличка была снята, а новую не повесили. К нашему приезду место было уже обжито: на крыльце нас как добрые супруги-хозяева встречали остальные члены экспедиции, приехавшие несколькими днями раньше: средних лет геодезист Игорь в клетчатой рубашке, заправленной в натянутые чуть ли не по грудь треники, и Маргарита, розовая пышка в больших круглых очках и в чем-то белом, кружевном, полувоздушном. Когда добрейшая Маргарита улыбалась, а улыбалась она постоянно, казалось, что вся ее полновесная розовая плоть светится и становится невесомой, как шарик, накаченный гелием.
Интеллектуал Игорь сразу взялся меня опекать — деликатно, без ненавязчивости помогая свыкнуться с обстановкой. Он был дьявольски начитан и обладал чувством юмора. Показав на дверь, на которой висела табличка со словом «разнос» (видимо, отсюда разносили еду для детсадовской шпаны), он предположил, что в этой специальной комнате Зинаида Гавриловна будет вызывать нас на ковер.
С компанией, в общем, повезло. В отличие от меня это были люди интеллигентные. Профессиональных археологов было два: собственно Рысь и приехавшая позже Лина: юная, изящная, с ангельским лицом, тонкой талией и полноватыми ногами. При воспоминании об этой диспропорции я до сих пор испытываю некоторое волнение и всякий раз бормочу про себя известное место из «Стихов римскому другу», пусть и грубоватое применительно к Лине, но зато подчеркивающее ее античный шарм. Лина только что вернулась из Нимфея, о чем свидетельствовал ее терракотовый загар и возвышенный образ мыслей. От нее веяло морем и Элладой. К счастью, красавица была замужем и, как выяснилось, на втором месяце беременности, что избавляло меня от лишних переживаний.
Заступив на пост, Зинаида Гавриловна мгновенно преобразилась: улетучилось вагонное благодушие, посыпались первые распоряжения: кровати туда, столы сюда. Столы — понятие в данном случае условное. В нашем импровизированном общежитии почти вся мебель была лилипутских размеров и требовала уменьшительно-ласкательных суффиксов. Трапезничали и работали после раскопа за широким и длинным, как взлетная полоса, столом, составленным из множества маленьких низеньких парт. Глядя, как я сажусь на крохотную табуреточку и, морщась, протискиваю ноги под столешницу, грозная Зинаида Гавриловна мгновенно теплела глазами и изрекала: «Складной человек, совершенный джентльмен!» Это сочетание слов якобы было выужено ею из сборника африканских легенд: так аборигены именовали сказочного героя-европейца, которого наделяли разнообразными сверхъестественными свойствами. Не знаю, как там у негров, а что-то подобное, кажется, промелькнуло у Достоевского: то ли про Свидригайлова было сказано, то ли про Верховенского. Как бы то ни было, постепенно этот титул прилип ко мне, и, знакомя меня с кем-нибудь, Зинаида обязательно добавляла к моему имени: «Складной человек, совершенный джентльмен». Это ее забавляло. Далее следовали пояснения: низкий стол, длинные ноги. Все улыбались, и я тоже, как будто начиная верить в то, что многократное повторение этой формулы наделит меня в конце концов могуществом белого господина. Ну или хотя бы качествами джентльмена, ведь с каждым днем культурный слой — и древнего поселения, и мой собственный — становился все тоньше.
Было и еще одно прозвище, щедро подаренное мне Зинаидой Гавриловной, и опять-таки за нашим обеденно-рабочим столом. Дело в том, что во время утренних и вечерних трапез почему-то именно моим заботам всякий раз вверялась пятилитровая банка с крутым кипятком. Нужно было вынуть исполинский кипятильник, взять раскаленный сосуд за горло, вылить еще бурлящую воду в заварочный чайник или в бадью с какао-порошком. Более ненадежных рук в коллективе не было, а между тем неловкость грозила ожогами не только мне, но и сидевшим рядом с банкой — чаще всего это была Маргарита. Ее сваренная заживо, отделяющаяся от костей плоть виделась мне в ночных кошмарах. Но по воле Зинаиды водолеем должен был быть именно я. Внимательно проследив за очередной рискованной операцией, она с воодушевлением восклицала: «Муций Сцевола!»
Обладай я мужеством и прытью римского героя, я поднял бы восстание против начальничьего гнета. Однако меня хватало лишь на вялотекущую фронду, выражавшуюся в попытках вслух усомниться в целесообразности того или иного распоряжения. Изредка я пробовал не соглашаться с генеральной линией, дискутировать, вылезать с инициативами, несколько раз вносил, как мне казалось, конструктивные предложения, еще не осознав, что принцип единоначалия в экспедиции крепче, чем в армии. Оказавшись в родной стихии, Зинаида Гавриловна раскрылась во всей полноте: нордический характер и талант прирожденного эксплуататора — качества в полевых условиях ценные, хоть и труднопереносимые, и, если бы не здоровое чувство юмора, которым обладало большинство Зинаидиных подопечных, да время от времени просыпающиеся в ней материнские чувства, положение наше было бы совсем незавидным.
«Дерзкий молодой человек» — вот третий титул, закрепившийся за мной. Дерзкий? Как бы не так! Я дерзил, я, пожалуй, даже хамил, но нельзя быть хамом наполовину, равно как невозможно быть слегка интеллигентом. Все-таки прежде всего я был «складным человеком». Уложив в прокрустово ложе раскладушки свое изможденное тело и соскальзывая в бездонный колодец Морфея, я спешил насладиться своими полудетскими фантазиями — единственным утешением каторжника. Будь я наделен той магической силой, которая приписывалась африканцами белому складному джентльмену, я бы не мешкая утопил все эти галеры. Каким же образом? Я бы вылепил из местного гумуса послушного Голема и вручил бы ему лопату, а лучше — заставил бы трипольцев восстать из мертвых и самим выкопать свои кости и черепки, а потом приказал бы им вернуться назад — в обжитое небытие, в музейную пыль, в пикантные иллюстрации для школьных учебников. Нет, я просто улетел бы домой, прихватив с собой всех желающих, а таковых набралось бы немало, ибо очень скоро возроптали даже самые стойкие. Впрочем, дальше ропота дело не шло: стиснув зубы, мы налегали на весла, галера экспедиции плыла дальше, а власть ее капитана оставалась нерушимой.
Безответственные мечтания стали для меня отдушиной с первых дней экспедиции. Реальность была слишком однообразна, чтобы не приправлять ее пряностями воображения. Рано утром мы завтракали кашей, приготовленной заспанными дежурными, встававшими часом раньше. Затем брали лопаты, геолокатор, провизию и брели на раскоп вдоль леса по одной из троп, тянувшихся параллельными кривыми: одна по краю соснового леса, другая понизу, вдоль ручья. Я предпочитал верхнюю, лесную: на юге мне всегда не хватает леса. На раскопе я как наименее квалифицированный кадр выполнял самую примитивную работу — главным образом просто копал, будучи, по сути, единственным полноценным землекопом на всю экспедицию: остальные брались за лопаты эпизодически, отвлекаясь от основных занятий.
Обедали в полевых условиях. После трапезы допускался небольшой отдых. Я, как писали в старых романах, бросался на землю и засыпал. Спал крепко, но недолго, подобно Штирлицу, пробуждаясь минут через пятнадцать-двадцать. Впрочем, в отличие от этого аккуратиста, тело свое я бросал где попало, не думая, что оно привлечет чье-то усталое внимание. И — ошибся. Однажды, уже после возвращения в Петербург, я получу по почте конверт без обратного адреса, в котором окажется фотография: на черно-белой траве лицом вниз, раскидав полусогнутые конечности, лежит человеческое тело. «Труп», — дрогнула первая мысль. Именно с бесстыдством мертвеца он — то есть я — лежал, не потрудившись отползти подальше от места трапезы, край которого вместе со сложенными пирамидой мисками, анонимным локтем и чьей-то осандаленной ступней попал в объектив. Впрочем, ползти я все-таки, видимо, пытался: поза моя свидетельствовала о некотором застывшем усилии — так может выглядеть испустивший дух раненый солдат, не дотянувший до родного окопа. Жаль, что фотография потерялась: ведь это — тот редкий случай, когда видишь себя со спины: собственно спину с мраморными складками мелкодырчатой футболки, двуглавый холмик насиженного в Публичке зада, задравшуюся штанину, подошвы полученных от отца военно-морских башмаков, давно заслуживших вечный покой в мусорном баке. Таков автопортрет героя — ничего другого предложить я пока не готов.
Случилось так, что этот безымянный привет из недавнего прошлого я получил в весьма трудную минуту: тем петербургским вечером мое я снова расползалось, как содержимое опрокинувшейся рыболовной жестянки. Сознание неудержимо съезжало в серую муть. В поисках спасения герой бросился было в ванную, но в этот раз зеркало отказалось показывать привычный классический портрет, явив нечто в духе кубизма: что-то разваливающееся на квадраты, треугольники и круги — на безвольный подбородок, на вспотевший лоб, на готовые укатиться зрачки. В тоске по собственной душе — единой и неделимой — я метался по квартире и, только разорвав конверт, почувствовал, что снова обретаю спасительную целостность. На этой фотографии, присланной мне инкогнито ради шутки, я был самим собой — честным, подлинным, как земля, к которой я так доверчиво припал. Только в виде покойника, в момент гибели обнявшего земной шар, я выглядел настоящим. Это моя любимая фотография. Куда она подевалась?
ДАРЫ БОГОВ
Пробудившись, я снова брался за лопату. Так проходил день на раскопе. На базу мы возвращались в сумерках. После ужина рабочий день продолжался — наступал черед умственного труда. Мы снова усаживались на свои игрушечные стульчики и табуреточки и принимались за описи: каждый найденный артефакт требовалось внести в особую ведомость и описать. Бдение над черепками длилось до полуночи. Вечернюю тишину нарушал шелест бумаги и усталых губ: «Осколок керамики… Лощеный… Шамот… Матовый… Кремневый отщеп… Нуклеус… Фрагмент ножа… Отжимная ретушь…»
Ночь была наградой. Я забыл, что такое бессонница. Я научился ценить простые вещи: сон, еду, минуты отдыха. Отсутствие начальства.
А утром все начиналось заново. Мы собирались и, гремя инструментами, как отряд в боевом снаряжении, шли на раскоп. Вдоль ручья. Мимо леса. По тропам. Изредка нам попадался местный житель — какой-нибудь старикан.
— Добрый дэнь! — говорил он.
— Добрый день! — отвечали мы хором.
Так здесь здороваются в любое время суток. Никаких «добрых утр», «вечеров» тоже почти никаких — только «добрый день». Эта привычка останется со мной на всю жизнь. Ничего не могу с собою поделать: вросло в кровь и плоть. Это — моя личная археология, отметина времени, рубец на стволе памяти.
— Добрый день! — приветствую я встречного независимо от времени суток. Все давно привыкли. Но кое-кто шутливо поправляет: «Доброе утро, коллега!» Нет, это у вас доброе утро, а у меня тут целая эпоха.
Нам повезло, мы наткнулись на помойку. Рядом обнаружилось жилище каменных дел мастера, густо пошли нуклеусы и многочисленные кремневые отщепы — следы работы древнего труженика. Кремня — угольно-черного, невероятно крепкого — тут было много. В лесу, на дне оврага валялись похожие на яйца динозавров овальные посеревшие камни. Скорее всего, изобилие сырья привело когда-то людей в эти места. Они жили здесь долго — успели наследить: спустя пять тысяч лет измельченные осколки их посуды и кремневые отщепы были рассеяны по всему полю — их выворачивали наружу колхозные плуги и снова закапывали в чернозем гусеницы тракторов. Прожаренные солнцем, куревом и спиртом трактористы глядели на нас из кабин как на сумасшедших. Таковыми мы и были. Мы радовались обломку каменного ножа, кусочку обожженной глины со следами рисунка. А уж найденное удачливым Игорем медное зубило, которое он терпеливо прятал в кармане своих тренировочных штанов и торжественно явил за ужином, вызвало настоящую эйфорию и было обмыто грогом, приготовленным из чая и спирта.
Но на исходе второй недели запас моего энтузиазма заметно убавился. Внезапно я понял, что не гожусь для длительной монотонной работы. «Уныние — великий грех», — ерничала Вера, угощая меня отвратительной ментоловой сигареткой. Мои овальные, без фильтра, кончились. С Верой мы ежевечерне дымили на старой скамье возле детских качелей. Это было одно из немногих развлечений — в обычной жизни я не курил. Она, кажется, тоже. «Позвольте ангажировать вас на вечернюю сигарету», — каждый раз церемонно приглашала меня Вера, делая нечто вроде книксена. Она еще крепилась. Она не теряла чувства юмора. Я же порядочно скис, чувствуя себя совершенно никчемным существом.
Мой комплекс неполноценности усугублялся из-за Арсения. Я никогда не видел этого человека, но он постоянно был рядом. О, это проклятое имя! И дня не проходило, чтобы не звучало оно на раскопе: Арсений, Арсений, Арсений… Прекрасный юноша Арсений был притчей на устах у всех, даже неулыбчивый Игорь, вспоминая о нем, обнажал свои вампирские клыки. Лина, замужняя и беременная, произносила это имя с неподобающим в ее положении восхищением. Все старожилы Буряковской экспедиции во главе с Рысью то и дело рассказывали о замечательном, восхитительном мальчике. И как о таком не рассказывать! Он был красив, благороден и талантлив. Он был большой выдумщик и озорник. Он дружил с местными детьми, собирал их охапками и играл с ними в индейцев (в углу комнаты для разносов валялись лук и стрелы, таращился нарисованными глазами сломанный воздушный змей). Он писал шуточные оды и эпиграммы. Приносил дамам букеты полевых цветов. Изучал суахили. С изумительным искусством ловил ящериц панамкой. Таскал из леса ежей и ужей. Собирал гербарий. Рисовал с натуры. Мастерил дудочки из тростника и прекрасно на них играл. Готовил на костре экзотические блюда. Когда он успевал все это делать? Он что, вообще не брал в руки лопату, этот Питер Пэн?
Каждый камень в Буряках помнил Арсения. Вот здесь Арсений укрощал колхозного бычка. А вон там обыграл в шахматы местного гроссмейстера, пастуха. А вон в той луже — представляете! — он удил рыбу. И кое-чего поймал! И из пойманного, между прочим, сварил потрясающую уху. Вон там еще болтается веревка от тарзанки — тоже Арсениева работа! Впору было сформировать топографическую комиссию и нанести на карту местности новые названия: холм имени Арсения, канава имени Арсения, Арсениева тропа, Арсениев дуб…
Легендарный Арсений подвизался в Буряках прошлым летом, и все, конечно, надеялись увидеть его снова. Но он не приехал. Обещал, да не собрался. Не приехал и затянувший меня в эту западню покойный Валька Головатый, тоже всегда все успевавший: и с трактористами выпивать, и в сельский клуб наведываться. Только я, такой медленный, ничего не умею, нигде не успеваю. Мой удел — копать землю и разливать утренний кипяток. А еще забавлять Зинаиду Гавриловну запихиванием своих слишком длинных ног под стол. «Складной человек» — вот что будут говорить обо мне, вспоминая этот сезон.
Я мучительно ревновал к Арсению. Мне тоже хотелось восхищать. Оставлять неизгладимые воспоминания. Но сил хватало лишь на выполнение каждодневного урока и — на сдерживание копившегося раздражения.
Но черт бы с ним, с этим Бибигоном! Угнетало меня многое. Практически всё. Например, отсутствие времени на чтение. Безкнижье было почти физической мукой — это как курильщику подолгу обходиться без табака. Мозг требует привычной пищи. Зрачки ноют без букв… Отчасти книжное голодание компенсировалось беседами с коллегами — особенно с неунывающим Игорем. Более всего его почему-то занимала Тридцатилетняя война. Он то и дело напевал по-немецки «Три лилии» — престранную померанскую песенку, сочиненную как раз в те жуткие годы, когда закованная в латы смерть галопировала по Европе. Три лилии, посаженные на могилке возлюбленной, гордый всадник, собирающийся их сорвать — все это как нельзя лучше характеризует то время, которое так волновало моего товарища по раскопу. С Игорем было интересно. Но наши разговоры лишь усиливали во мне чувство профессиональной неполноценности: начитанный геофизик знал о прошлом человечества гораздо больше меня, студента-историка. К тому же я завидовал его выдержке: Игорь был из породы стоиков. Он часами бродил по полю с геолокатором, делал пометки, что-то записывал. Ему было интересно с собой и с этим миром. Будь он на моем месте, однообразный физический труд едва ли поколебал бы его невозмутимость.
Меня же этот труд удручал. Впрочем, не одного меня. Прошла еще неделя, потом еще одна, и что-то вроде печали поселилось в женских глазах — даже глазах Маргариты, которая, казалось, ни при каких обстоятельствах не могла выглядеть недовольной. Но забытые боги, следившие за нами, время от времени подбрасывали что-нибудь для «оживляжа», как говорила Рысь. Помню, как все прыгали вокруг Лины, на ладони у которой полусидела-полулежала такая же, как она, коричневая, полноногая, с тонкой талией глиняная куколка. Вечер прошел в перебирании научных и околонаучных гипотез: то ли это был портативный идол богини-матери, то ли оберег, то ли невинная детская, то ли мужская игрушка.
— Возможно, это аналог эротической фотографии, — теребил рыжеватую бородку Игорь. — Мужчина мог взять это с собой на охоту или в путешествие. Поставил перед собой и…
— И? — сверкнула глазами-льдинками Рысь, не скрывавшая раздражения по поводу наших «дилетантских домыслов».
И тут я понял, почему в центре научных интересов Зинаиды Гавриловны оказалось именно Триполье. Ей просто нравился царивший там матриархат. Всеми своими действиями она доказывала: женщина может и должна управлять, вести за собой, поучать, словом — быть главной. Древний матриархат — далеко не всегда власть женщин над мужчинами, но, судя по косвенным признакам, например отсутствию в трипольских захоронениях оружия, это было настоящее бабье царство. И найденная куколка в глазах Рыси была не чем иным, как свидетельством женского доминирования.
Если относительно глиняной фигурки разброс мнений был невелик, то разгадка назначения следующей нашей находки требовала недюжинной фантазии.
В тот день над раскопом носился дух всеобщего возбуждения.
— Ты что, ничего не знаешь? Мы нашли бинокль! — сияла Лина.
Я представил себе ржавый, рассыпающийся в руках командирский прибор, оставшийся здесь со времен войны. И приготовился блеснуть эрудицией, вызвавшись атрибутировать ископаемый военный антиквариат.
— Внимание! Александр Петрович собирается назвать примерный год создания интересующего нас изделия. Прошу, коллега! — Зинаида Гавриловна согнула свой гибкий стан в издевательском полупоклоне. Я увидел россыпь осколков на газетном листе. Только глаз опытного археолога мог ухватить в этом керамическом крошеве очертания древнего сосуда. Тем более такого странного.
Вечером на радостях мы удостоились позволения полистать огромный иллюстрированный справочник по Трипольской культуре, привезенный Рысью из Петербурга. Это была ее библия. Святое писание с миллионом дактилоскопических отпечатков чужой эпохи — черно-белых графических рисунков, дотошно изображавших сосуды, наконечники стрел, бусы, глиняных божков, детские игрушки. Два бездонных кубка, соединенных перемычками —
вот чем были те осколки на траве семь тысяч лет назад. Действительно, очень похоже на бинокль. Зачем они лепили эти штуки? Для наблюдения за звездами? Чепуха… Что могли символизировать две соединенные глиняные трубы? Мужское и женское начало? Как это использовали? В ритуальном оплодотворении земли? Для вызывания дождя? Мне представилась толпа безумцев, исступленно кричащих и льющих воду на взрыхленную пашню через эти диковинные трубы. Или — возжигающих в них священный огонь. Огонь? Да! А что если все гораздо проще? Что если это просто подставка для еды? Столик для глиняных мисок с подогревом? Насыпал вниз угольков — похлебка долго не остывает. А если подставка, то почему — двойная? Потому что обед у них тоже состоял из первого и второго? А, судя по справочнику, бывает и третья труба — очевидно, для десерта. Или у трипольцев не принято было есть в одиночестве и трапезу обязательно делили на двоих? А если и ели в уединении, то вторую плошку готовили для домашнего божка? Ставили рядом куколку и угощались на па`ру? Эти сгинувшие в тысячелетиях люди становились мне все более симпатичны. Я все отчетливее ощущал их присутствие. Они задавали вопросы, загадывали загадки. Они оказывали прямое влияние на мою жизнь, по меньшей мере определили мою судьбу на это лето. Я вообразил, что мог быть их потомком — через малороссийскую бабушку. Разумеется, вероятность этого стремилась к нулю: обладавшие средиземноморской внешностью трипольцы исчезли за три тысячи лет до появления в этих местах славян, и кого тут только не было после них… А может, кто-то все-таки остался? И этот кто-то сигналил мне, слал приветы. Два раза носатый смуглый человек явился мне во сне и что-то говорил на непонятном языке, отчаянно жестикулируя. Темперамент у него был вполне средиземноморский, что косвенно подтверждало гипотезу об исходе трипольцев откуда-то из Анатолии. Думаю, Анатолий, как я окрестил его по пробуждении, пытался объяснить назначение глиняного бинокля. Но по-трипольски я не понимал, даже во сне.
Уже потом, в другой жизни мне откроется истина. Она сияла в мудром прищуре опрятного пожилого мужчины, отрекомендовавшегося доктором наук, астрофизиком. Трипольские «бинокли», уверенно сообщал он на своем персональном сайте, изготавливались в качестве символов двойной звездной системы Немезида, из которой предки трипольцев прилетели на Землю одиннадцать тысяч лет назад.
БЫЛОЕ И БЕСЫ
Споры о таинственных бинокулярных посудинах утихли, и снова потянулись скучной чередой наши трудодни, не отличимые один от другого. Игорь со своим геолокатором обследовал земную кору, я прыгал в раскоп — кидать чернозем в отвал, дамы вооружались совочками и кисточками.
Придавленный тяжелым физическим трудом человек всегда найдет чему порадоваться: бабочке, севшей на черенок лопаты, парочке совокупляющихся богомолов, земляного цвета жабе, спрятавшейся от солнцепека в прохладном сыром шурфе. Наконец, близким лядвеям наклонившейся коллеги. В конце концов там был свежий воздух и много солнца…
В первые же дни я сгорел, кожа на спине и плечах превратилась в поджаристую чешуйчатую корку. Глоток выпитой воды мгновенно выступал на этой корке розоватыми пузырьками, готовыми лопнуть от любого прикосновения: стоило провести по ним ладонью, и ладонь становилась мокрой. Солнце первое время палило нещадно, и только искренние мольбы Веры, обращенные к местным богам, помогли небу затянуться тонкой облачной дымкой. Теперь терракотовая Лина и ее белотелые товарки могли ходить по раскопу в купальниках. Местные, в особенности люди постарше, смотрели на это пляжное дезабилье с явным неодобрением.
Мудрая Рысь, видимо, осознавая необходимость скрашивать наши суровые будни, время от времени пускала в дело стратегический запас — бутыль спирта, каким-то чудом сохранившуюся с прошлого сезона. Из спирта наши дамы приготавливали изумительные напитки: грог и в особые дни — «аэроконьяк». Эта мутная амброзия цвета топленого молока созидалась из яичного желтка и по вкусу напоминала «Vana Tallinn». Напиток женский, приторный, много не выпьешь, но в экспедиции научишься радоваться любой мелочи.
Лишь изредка выбирались мы за пределы деревни: в один из выходных, в исконном смысле этого слова, дней побывали в старой крепости, стены которой, если верить путеводителю, помнят Богдана Хмельницкого. Посетили районный краеведческий музей. Экскурсовод, сельский полуинтеллигент с козлиной бородкой, обутый в сандалии с носками, не без знания дела погрузил нас в прошлое. Начал с палеозоя. Нашему вниманию была явлена небольшая, но представительная археологическая коллекция, включавшая зуб древнего ящера и несколько копролитов, оставленных мамонтами. По скромности или из иных соображений Рысь скрыла нашу принадлежность к числу служителей Клио, отрекомендовав группу «туристами из Ленинграда». Дойдя до глиняных куколок и расписных сосудов, экскурсовод заметно оживился, объявив Триполье «прародительницей мировой цивилизации». Из его слов выходило, что величайшие изобретения древности были сделаны и впервые использованы «протоукраинцами» в медно-каменном веке. Я не удержался и, напустив на себя серьезный вид, спросил про пирамиды. Наш чичероне зажмурился от удовольствия и покивал головой: пирамида Хеопса и прочие пирамиды тоже были воздвигнуты нашими подопечными. Он объявил, что в самом скором времени будет дешифрована трипольская письменность и что местные лингвисты уже заняты реконструкцией трипольского «протоязыка» на основе современной мовы. Крепившаяся Рысь прыснула в сторону, остальные, включая меня, проявили чудеса выдержки.
Половину экскурсионного времени занял рассказ о борьбе национально-освободительного подполья, схематическое изображение которого, судя по всему, было делом рук нашего экскурсовода: на куске ватмана была искусно изображена вертикальная шахта невероятной глубины, от которой направо и налево ответвляются кротовьи норы, заканчивающиеся уютными комнатками. В комнатках отдыхают после ночных подвигов чубатые хлопцы, а на стенах развешана разнообразная «зброя». Схему венчала криница — колодец, в который чаровница с лентами в волосах опускает ведро с колбасой и яйцами на виду у ничего не подозревающего солдата-москаля.
Тут мы не выдержали. Посыпались вопросы. Прозвучали имена представителей другого подполья, которому в экспозиции места не нашлось. Экскурсовод сопротивлялся до конца и даже уверял нас, что Ковпак не был украинцем. И вообще, говорил он, советские партизаны были хуже немцев. Рысь озорно улыбалась и сверкала глазами, Лина глаза закатывала, Игорь мягко давил знаниями, перечислял сожженные немцами украинские села. Все это вызывало у нашего гида ироническую улыбку: туристы из Ленинграда были безнадежны.
В другой выходной мы просто поехали в райцентр. Посетили жутковатую общественную баню. Наслаждаясь полузабытой телесной чистотой, долго бродили по рынку. Я приобрел носки и тюбик зубной пасты.
Слоняясь по заштатному уездному городку, читая названия улиц, мы были оглушены свободой — как замордованные службой солдаты, внезапно отпущенные в увольнение. Обычная забегаловка с обшарпанными стенами произвела на нас, одичавших, впечатление райского уголка. Пить кофе из чашек, хрустеть подгорелыми чебуреками — о, восторг! Внимание Игоря привлекли две большие красные буквы, украшавшие кофейную чашку: УР. Скорее всего, это была аббревиатура. Но был ведь еще и город Ур, а еще были Урук и Лагаш, не говоря уже о Ниневии и Вавилоне. Разомлевший Игорь упоенно цитировал эпос о Гильгамеше. За разговорами о месопотамских древностях мы не заметили, как наступил вечер. В автобусе на обратном пути сидевшая рядом Лина склонила голову мне на плечо — как сестра. Где-то в глубине ее животика, если верить школьному учебнику анатомии, плавал розовый головастик — сейчас ему, наверное, уже лет двадцать пять. Вера дремала, обеими руками держась за локоть Игоря. Мало кто на земле в тот день был мне ближе этих людей — тех, кого я не видел вот уже четверть века. Где-то они теперь, что с ними?
В третий (и последний) выходной мы ездили в большой белокаменный монастырь, основанный монахами Киево-Печерской лавры, убежавшими в эти края от Батыя. Там, в монастыре, я узнал, что одержим бесами. В тот день обитель бурлила: паломники спешили приложиться к мощам местночтимого святого. В глазах рябило от белых платков и плавившейся на солнце церковной позолоты. Юный цыганистый послушник-экскурсовод заранее предупредил: приложиться к мощам преподобного дано не каждому. Тот, в ком сидят бесы, должен почувствовать непреодолимое отвращение. Именно так он и сказал. Снисходительно улыбнувшись, мы встали в длинную, несколько раз обвивавшую храм очередь. Впрочем, продвигалась она быстро, и вот уже плывшие передо мной головы стали одна за другой нырять, как поплавки, и не успел я опомниться, как настал мой черед. Увидев перед собой маленькую, как у ребенка, обугленную временем кисть, я мгновенно почувствовал именно то, о чем предупреждал наш наставник. Если можно говорить о душевной тошноте, то это была именно она. Я застыл на месте. Сзади нетерпеливо сопели. В голове запел дребезжащими голосами бесовский хор. Один голос шептал что-то о мумифицированном трупе, другой о риске подцепить заразу от тысячеустых лобзаний, третий обзывал паломников некрофилами. Четвертый бес устроил звон в моих ушах, пятый — резь в животе. Не помню, как выкатился оттуда, помню только, что отпустило меня, уже когда автобус вез нас назад — к трипольцам и их богам, которых мои внутренние бесы принимали вполне благосклонно. Быть может, потому что сами и были ими? Кто знает, возможно, подержав в руках глиняную куколку, осколок «бинокля», я вобрал в себя эту древнюю «энергетику» (о, это излюбленное словцо Веры!). На раскоп я возвращался почти как домой. Я возвращался к языческим истокам, к Гильгамешу и Энкиду, к глиняному детству человечества.
Мы все туда возвращались. Не только склонная к мистике загадочная Вера, но и остальные члены экспедиции, исключая, пожалуй, только прагматика Игоря, не сговариваясь, образовали своего рода эзотерический кружок. Сначала в шутку, но со временем все серьезнее и чаще звучали слова о помощи трипольских богов. Деревенский Христос, живший в деревянной церкви, был слишком далек и абстрактен там, где руки были по локоть в земле. Трапезничая на раскопе, часть пищи мы оставляли в определенном месте, у камня — там, где было особенно много ящериц. Кто сказал, что душа — христианка? Она идолопоклонница.
Как сейчас вижу Веру, стоящую на краю раскопа, смотрящую, щурясь, в сторону заходящего солнца. Она знала, как разговаривать с богами. Не знаю, о чем она там просила. Я просил одного: разнообразия впечатлений. И боги вняли.
ДЕНЬ ТРАКОТРИСТА
Почти каждый вечер молодые поселяне предавались сентиментальным посиделкам. Ко сну мы отходили под меланхоличное коллективное пение. Судя по репертуару, в невидимом хоре преобладали недавние дембеля. Пели они всегда по-русски, заметно окая. Откуда-то из сизых сумерек доносилось:
Сбивая черным сапого-ом с травы прозрачную росу…
Или:
Девушка мечты, в этот вечер не со мной осталась ты…
Деревня жила своей жизнью, мы — своей, но время от времени параллельные прямые наших существований пересекались. Идиллический сельский пейзаж был обманчив. Мирно белевшие хаты таили в себе частицу мировой тьмы. Дионисийский дух то и дело вырывался наружу.
В один из июльских дней от сельского головы поступило предостережение: вечером лучше не высовываться. По случаю Международного дня тракториста в детсадовскую столовую, находившуюся на первом этаже, должны были завезти группу механизаторов.
В тот вечер мы мирно заполняли свои описи. С улицы доносились звуки празднества. Внезапно распахнулась дверь, вбежала Лина: лицо закрыто ладонями, острые локотки подрагивают. Когда отрыдалась и смогла говорить, с трудом выдавила:
— Не ходите… туда…
Куда? Ясное дело — на улицу, где хлеборобы жгли табачок в перерыве между чарками. Лина пренебрегла предостережением сельского головы и вышла наружу — за босоножками, забытыми на крыльце. В коротких шортиках. В маечке, едва прикрывавшей пупок. Лину трактористы обступили и хватали за античные формы. По местным меркам ничего особенного.
— Вот сволочи, — сказал я, потому что надо было что-то сказать. Все посмотрели на меня. Я был единственным существом мужеского пола. Игоря отправили в райцентр лечить зуб. Немая сцена длилась слишком долго. Я должен был что-то сделать — так мне тогда казалось. И я решительно двинулся к выходу в надежде, что меня немедленно остановят. Но никто не остановил.
Задача была проста. Вернуться я должен был с печатью совершенного подвига на лице. О том, как бы сохранить целыми зубы и нос, думал я, приоткрывая дверь.
Вечерний сумрак был выбелен табачным туманом и посеребрен луной. Мировой хаос шевелился в шаге от меня множеством маслянистых шевелюр и кепок, взрывался многоротым гоготом. Поблескивали в лунном свете металлические зубы. Белели отложные воротнички рубах. Звездами вспыхивали и гасли огоньки папирос. Пахло горилкой и чесноком. Я сглотнул слюну.
Их было голов сорок. Большинство — люди, как сейчас принято говорить, возрастные. Выйдя на крыльцо, я застыл в позе Байрона.
Прошла минута. На меня никто не обращал внимания. Часть механизаторов пребывала в броуновском движении, большинство же топталось небольшими группами и предавалось мирному общению. Двое со смехом проволокли по траве упившегося коллегу. Третий бережно нес его кепку. Кто-то попытался запеть. Стоявшие рядом со мной на широком бетонном крыльце о чем-то спорили — настолько оживленно, что я различал только мат. Кто-то по-свойски дернул меня за рукав — жестом попросил прикурить; я выудил из штанов зажигалку.
— Вы зачем девушку обидели? — ласково произнес я, поднося огонь к кончику овальной сигареты, и нервно хихикнул.
Прикуривший выпустил струйку дума, кивнул и исчез.
— Вы зачем, козлы, девушку обидели? — обратился я к равнодушно сиявшему лику луны.
И кулак, которого я ждал с покорностью приговоренного, все-таки прилетел. Но не ко мне, а к усатому бугаю, пытавшемуся что-то втолковать своему визави — маленькому коренастому мужичку, похожему на питбуля. Бугай упал навзничь, как-то слишком кинематографично раскинув руки. Бетонное крыльцо вздрогнуло. Все вокруг пришло в движение. С непостижимой быстротой каждый колхозник отделил своих от чужих. Как по команде вся топтавшаяся и бродившая по траве братия принялась за работу. Вокруг закипело побоище, сумбурность которого усугублялась темнотой.
Сзади скрипнула дверь. Чьи-то руки втянули меня в здание. Щелкнул замок, для верности в дверную ручку сунули швабру и ножку детского стульчика.
— Всем спать! К окнам не подходить! Свет не зажигать! — командовала шепотом Рысь.
В левой руке Зинаиды Гавриловны тускло светился фонарик, правой она сжимала черенок саперной лопатки, которую всегда брала с собой на раскоп. Не сомневаюсь, что в случае прорыва неприятеля в здание шанцевый инструмент был бы решительно пущен в ход.
— На подвиги его потянуло! Тоже мне, витязь в тигровой шкуре, — ворчала Рысь.
В темноте, как привидения, мы разошлись по раскладушкам. Я смежил веки под бранные клики и звон стекла. На войне как на войне.
Поутру на поле боя мы нашли четыре кепки, растерзанный пиджак и огромного размера сандалию. На бетонном крыльце среди осколков стекла в белых кружевах высохшего плевка блестела выбитая стальная коронка. Утоптанная трава местами побурела от крови. День тракториста удался.
Уроненная в окровавленную траву сельская честь была отчасти восстановлена в наших глазах достойным поведением трудовой молодежи, которую вскоре подселили к нам в детский сад. Когда в другом крыле здания появилось десятка полтора бодрых парубков старшего школьного возраста, я насторожился. Но оказалось — напрасно: практиканты вели себя вполне благопристойно и всячески демонстрировали нам свое расположение. Мы быстро подружились, в немалой степени благодаря оставшемуся в Ленинграде Валентину, которого некоторые хлопцы помнили по прошлому лету. Валентин у них был в авторитете. Он ходил с будущими механизаторами на деревенские дискотеки, делил с ними вечернюю чашу и читал им популярные лекции по истории производства и потребления спиртных напитков. Эта тема его волновала. Она же, вероятно, и сгубила.
Взглянув на них, Вера задумчиво изрекла:
— Наши — гаже.
Никто не спорил. Сравнение шло явно не по этнической линии: под «нашими» имелись в виду городские. Учащиеся питерских ПТУ, разумеется, были противнее. В отличие от детей асфальта сельская молодежь обладала чертами патриархальной благовоспитанности. Даже в их греховных поползновениях чувствовалась примесь первозданной невинности.
— Пишлы в клуб — по..ешь! — не раз говорилось мне субботними вечерами, когда в местном клубе устраивалась дискотека. Эта святая простота обезоруживала. Но по субботам и воскресеньям мы пахали на раскопе. К вечеру даже неистребимый инстинкт размножения уступал желанию рухнуть на раскладушку и уснуть. Я пытался оправдать свою пассивность. Перед актом свободной любви с податливой поселянкой, который с такой легкостью сулили мне будущие трактористы, требовалось совершить ритуальные телодвижения. Я никогда не был в числе любимцев Терпсихоры — моя неискушенность в незатейливом искусстве современного танца была чудовищна. Даже по меркам сельского клуба я выглядел бы дикарем. Таковым я, в сущности, и был: многодневная щетина, давно не стиранная рабочая одежда: надевать чистое, городское на немытое тело было противно.
Все это, конечно, жалкие отговорки. Я попросту робел. А еще был страшным чистоплюем, что не мешало мне довольно быстро примириться с собственной телесной запущенностью. Оторопь и обращенная вовне брезгливость — вот что сдерживало естественный порыв молодой плоти.
Страх, брезгливость и жалость определяли мое отношение к миру — мучительное по преимуществу. Жалость в этом триумвирате занимала главенствующее место. Вступив в менее нежный возраст, я перестал рассматривать жизнь как объект познания, сопряженного с насилием. Деятельный азарт натуралиста уступил место пассивному созерцанию. Природа перестала быть полем экспериментов, для ее постижения больше не требовалось отрывать крылья у пойманной мухи.
До сих пор не возьму в толк, из какого семени проросло во мне это мощное, как борщевик, растение, этот могучий сорняк, подавивший и вытеснивший изначальные бодрые поросли — агрессивное любопытство, петушью задиристость, неуемную жажду действия. Почему, в силу каких причин произошло это странное перерождение? В результате каких процессов в головном мозге я стал стихийным толстовцем, исповедовавшим принцип ненасилия в его абсолютном, почти джайнистском изводе? Я позволяю комару напиться моей крови или осторожно сдуваю обнаглевшего летуна с кожи. Совпавшее с началом перестройки появление тараканов в нашей ленинградской квартире стало для меня проблемой не столько бытовой, сколько нравственной: заповедь «не убий» я распространял на все живое.
Я всерьез подхватил мечту о человеческом прогрессе как отказе от насилия над животными, об эмансипации всяческого зверья — о хлебниковском «равноправии коров», о пророчествах безумного волка из одноименной поэмы Заболоцкого.
Откуда это взялось? Лет до пятнадцати я много и с удовольствием рыбачил, хладнокровно убивая трепетавшую в моих руках добычу любыми подручными средствами — камнем, палкой, шилом, молотком. Щуку, помнится, ловили на живца — выловленных «мерегами» карасиков цепляли тройником за горбатые спинки и бросали в воду. Большой пенопластовый поплавок выписывал зигзаги, пока резко не уходил вниз — теперь надо было подсекать и тащить. Щука — вот настоящая добыча! Весь берег сбегался посмотреть, как пляшущее в траве живое полено оглушалось подвернувшимся под руку камнем. Об участи растерзанной приманки никто не вспоминал. Тем более не волновали меня страдания насаживаемых на крючок дождевых червей или «шитиков» — личинок ручейника, которых мы безжалостно выковыривали из их уютных квартирок. Но прошло время, и рыбная ловля была забыта: мне вдруг стало мучительно жалко подвергать казни не только рыбу, но и наживку.
В школе мы много дрались. Моим преимуществом был рост и умение с ходу, первым дать в морду. Плюя на возрастную субординацию, я с азартом провоцировал на драку старшеклассников, изрядно торопевших от такой наглости. Ошеломить противника нарушением всех и всяческих табу, разрывом, как сейчас говорят, шаблонов — вот залог успеха. Но внезапно — как будто пролетавший мимо ангел милосердия коснулся меня своим крылом — я огляделся по сторонам, и душа моя… В общем, я стал испытывать отвращение к любым формам агрессии. По прошествии многих лет, когда озабоченный моим замшелым непротивленчеством приятель затащил меня в секцию бокса, я долго не мог коснуться перчаткой физиономии спарринг-партнера.
Благовоспитанный обыватель, я буду нести свой мусор до первой плевательницы. А ведь было время, когда мы терроризировали мирных обывателей, потроша и поджигая мусорные контейнеры, при помощи пропитанной керосином тряпки испепеляли двери их квартир. Мы открывали охоту за прохожими, засев в засаде с проволочными рогатками или самострелами, сделанными из шампанской пробки и резинового «напальчника», взрывая у них под ногами бутылки с сухим льдом, похищаемым у мороженщиц. Летом на даче мы бомбили камнями проходящие электрички, жгли сено на колхозных полях. В купальскую ночь, как полагается по древнему славянскому обычаю, валили чужие заборы, переворачивали мостики через канавы, а однажды утащили с чьего-то двора колодец — вернее, его деревянную надстройку — вместе с ведрами. Сегодня воспоминания об этом оголтелом вандализме холодят мое укрощенное сердце.
Когда-то я обожал опасные приключения, безответственно вовлекая в них ближних. Какой-нибудь адской громокипящей ночью я мог легко сагитировать приятелей пойти купаться на окраину поселка — к огромным полям, над которыми с артиллерийским грохотом раскалывалось на куски огромное небо. Я увлекал их в дальние пешие походы, ночные велосипедные марафоны: обычным делом было через окно улизнуть из дома, отмахать километров шестьдесят до Ленинграда, покататься по ночному городу, вернуться на первой электричке и юркнуть в кровать. А однажды на Мойке мы угнали у работяг, ремонтировавших набережную, понтон и проплыли вниз по течению от Невского до Исаакиевской площади — и проплыли бы дальше, до Невы, до залива, если бы нас не остановил бдительный милицейский наряд.
Что за метаморфоза произошла со мной? Маленький розовый прыщик незаметно разросся в панцырь, в непробиваемую раковину, поглотившую меня целиком. Перестав быть ребенком, я не стал взрослым: я превратился в глубоководного моллюска. Отныне лучше всего я чувствовал себя в библиотеках.
Небесный программист перепрограммировал меня — возможно, для того, чтобы сохранить. Половина друзей моего детства пошла по кривой дорожке, иных уж нет, а те далече: кто в тюрьме, кто в бегах, кто в Америке. Может быть, измениться, мимикрировать — необходимое условие выживания?
И все-таки что-то прежнее прорывалось из глубины, створки раковины на время приоткрывались, выпуская наружу ложноножку нахальства, выпрастывая ухарский усик, ухватистую клешню. «Дерзкий молодой человек», — говорила про меня в такие минуты Рысь. Однако дерзости моей хватало лишь на единовременные и довольно неуклюжие взбрыкивания. Поначалу моя пульсирующая фронда ее даже забавляла, но в дальнейшем любые приступы свободолюбия подавлялись Рысью с досадливой миной человека, прихлопывающего настырного комара. Возможно, сказывалось общее утомление экспедицией. Она переходила на «вы» и ледяным тоном отчетливо, с расстановкой проговаривала что-нибудь вроде: «Вы забываетесь, молодой человек».
ДЕНЬ МОЛОДЕЖИ
Я действительно иногда забывался, то есть забывал о субординации и светском этикете, но до клуба и его клубнички так и не дошел. Хлопцы пожимали плечами и бодро шествовали навстречу радостям плоти. Их будни проходили в предвкушении нового воскресенья, а каждое новое воскресенье выпивалось ими до капли. С особым нетерпением ждали они «Дня молоди», обещавшем собрать в клубе весь окрестный бомонд. А пока — осваивали сельхозтехнику, по вечерам сражались в очко. В обеденный перерыв, заглушив моторы, наиболее любознательные заглядывали на раскоп, перебирали черепки, задавали вопросы. Рысь и Лина терпеливо делились знаниями.
Неформальным лидером у них был Павло — маленький, белобрысый, жизнерадостный. Любой из хлопцев мог бы без труда уложить его с одного удара, но, по-видимому, физическая сила не имела в этой стае первостепенного значения. Павло был юрок и сметлив. Несколько раз он умудрялся пронести на раскоп горилку и угостить меня. Расспрашивал о Валентине. Рассказывал, как тащили его, пьяного, из клуба. Оказалось — в чужих ботинках.
Словом, то были вполне симпатичные ребята. Единственный, кто вызывал у меня легкое беспокойство, был долговязый парень с Карпат. Он любил присесть на корточки у края раскопа и без преамбул начать длинный монолог на языке, которого никто вокруг не знал. Горца не понимали даже его однокашники. Он был старше их и держался особо, впрочем, не оспаривая лидерства Павло. Что-то не давало ему покоя. В его монологах сквозила душевная неустроенность. Он то свирепо ругал кого-то, то похохатывал, вспоминая что-то смешное. Говорил при этом очень быстро, делая короткие паузы только ради очередной затяжки. С тем же успехом он мог разговаривать с деревом или трактором: я не понимал ни слова. Но его это вполне устраивало. Выговорившись, парень уходил, оставляя после себя окурки и легкую дымку тревоги.
В один из дней со стороны сельского клуба грянуло что-то бравурное — это духовой оркестр возвестил о наступлении «Дня молоди». Кого-то с чем-то поздравляли, что-то вручали — об этом возвещали медные судороги фанфар. Но вот смолкли речи, и над патриархальным пейзажем деревни покатился девятый вал звуков — началась дискотека. Бодрые ритмы чередовались с «медляками». К вечеру празднество переместилось под стены нашей цитадели, где, как обычно в это время, мы после раскопа корпели над описями. Воспоминания о недавнем слете трактористов не сулили ничего хорошего, и Рысь дала команду закругляться, но вдруг в открытой форточке возникла вымазанная в помаде пьяная физиономия Павла. Он озорно подмигнул мне и мотнул головой: «Спускайся».
Когда я вышел из здания, Павло еще сползал вниз по водосточной трубе, на его черных пятках еле держались домашние войлочные тапки. Внизу толокся разномастный народ. Знакомые лица мешались с незнакомыми. Я пожал несколько протянутых рук. Настрой нахлынувшей молодежи был вполне мирным. Возможно, сдерживающим фактором было присутствие нескольких субъектов, отнести которых к молодежи можно было с большой натяжкой.
Среди них выделялся некто лет тридцати в белоснежной рубашке и болтавшемся на позолоченной прищепке военно-морском галстуке. В сгущающихся сумерках тускло поблескивали его внимательные зрачки. Плотный, приземистый, загорелый, он держался с апломбом деревенского пассионария, пообтесавшегося в городе, и пользовался явным авторитетом: Павло вился вокруг него и исполнял его негромкие команды. Исчезнув в сумерках, юркий хлопец скоро появился с двумя подручными, тащившими какие-то ящики. Внутри глухо звенели бутылки из-под шампанского, как оказалось, наполненные молодым вином. Вина было много, но народу еще больше. Угощение предназначалось избранным, в числе которых оказался и я.
Завязалась беседа, имевшая, впрочем, одновекторный, как выражаются политики, характер. Он спрашивал, я отвечал. Собеседник поначалу был подчеркнуто вежлив, тон его был почти официален. Он выразил сожаление, что я не принимал участия в празднике и как бы между делом поинтересовался, где наши женщины.
Я отхлебнул из бутылки. Вино оказалось удивительно приятным на вкус.
— Да все в трудах, понимаете ли… Такие дела… Наука… Работаем с утра до ночи, — не без затаенной гордости ученого аскета бормотал я.
Собеседник насупился.
— И по воскресеньям работаете? — его зрачки перестали быть тусклыми, а голос приобрел неожиданную визгливость. — И в святые праздники?
Беседа окончательно превратилась в допрос. Вопросы стали коротки и конкретны. Его интересовали мои анкетные данные: где родился, где учился, бывал ли на Украине раньше.
— Фамилия. Год рождения. Воинское звание.
Вопросы — вернее, короткие команды предоставить информацию — шли плотной очередью. Несомненно, у него был опыт обработки человеческого материала. Он не давал мне опомниться и прийти к простой мысли, что отвечать, а тем более отвечать правдиво меня никто и ничто не обязывает.
— Ага! — обрадовался он, услышав фамилию. — Знаю, знаю. Был у нас в роте один. Честно скажу: так себе человечек. Еврей?
Вино — сладенькое, казавшееся не крепче виноградного сока, заиграло внутри. Я быстро и с удовольствием пьянел. Мой внутренний, сокровенный, задавленный доморощенным непротивленчеством человек нетерпеливо продирался наружу — веселый, задиристый, смелый. Постепенно я становился самим собой. Или все-таки кем-то другим?
— Триполец, — я наконец пришел в себя и сунул бутылку стоявшему рядом Павлу.
— Кто?
— Та ни! Вин казак. Вин горилку пье! — покачиваясь, обнажил десны порядочно набравшийся Павло. Он сделал большой глоток, задрал футболку выше пупка и хлопнул себя по загорелому плоскому животу.
— Кто-кто? — не понял допрашивающий.
— Ирландец, — ответил я и поднял возвращенную мне бутылку над головой: Хай живе вильный Ольстер!
Мой визави недобро усмехнулся и скороговоркой пробубнил что-то в сторону остальных субъектов, хмуро меня разглядывавших. Кто-то буркнул вполголоса: «Шпигун!»
Допрос был окончен. «Дэнь молоди» угасал. Потоптавшись еще немного, общество стало рассасываться, и я отправился спать.
ПОЛТОРА ЗЕМЛЕКОПА
Это была не единственная попытка меня допросить. Однажды на раскопе появились облаченные в камуфляж немолодые вислоусые мужики с охотничьими ружьями. Один присел на краю ямы, в которой копошились мы, и, покусывая металлическими зубами былинку, принялся расспрашивать о том, есть ли у нас разрешение на проведение работ и что мы делаем с находками. Возможно, это были обычные охотники. Или егеря. Вероятно, их интересовала археология. Но настороженная улыбочка и тон визитера не оставляли сомнений в том, что интересовали его прежде всего мы. С такой улыбочкой допрашивают пленных, перед тем как поставить их к стенке.
Когда к вам с вопросами обращается человек с ружьем, становится как-то не по себе — если вы, конечно, не Зинаида Гавриловна Рысь. Я не слышал, что она сказал им, но после весьма короткого диалога, сопровождавшегося энергичной жестикуляцией, камуфлированные исчезли навсегда.
Рысь вообще чувствовала себя там как дома. Полагаю, нет места на земном шаре, где она обнаружила бы себя не в своей тарелке. Наверное, так же свободно и независимо она вела бы себя где-нибудь в Африке среди каннибалов или на Северном полюсе. В придачу к характеру у нее была охранная грамота. Она никогда не посвящала нас в организационные тонкости, но очевидно, существовал некий договор, согласно которому местные власти нас опекали и оказывали всяческую помощь. Со своей стороны, всё или почти всё найденное в земле мы были обязаны передать украинским коллегам. Себе оставляя описи, фотоснимки и умозаключения.
Нас не только ограждали от враждебных посягательств, но и оказывали всяческое содействие. Сломанный черенок лопаты по щучьему велению заменялся на новый. Нас снабжали провизией и раз в неделю присылали повариху — бойкую золотозубую бабенку. Она всегда готовила одно и то же блюдо — макароны с тушенкой.
А в начале августа к нашей группе были прикомандированы два землекопа. Помню их отчетливо — возможно, благодаря контрасту: коричневый, как каштан, кучерявый, сутулый, с выпирающим животом человек, которого все называли просто Мандрик, и пшеничноусый, коренастый, плотный мужичок по имени Степан.
В отличие от деловитого и молчаливого Степана Мандрик был патологически ленив и весьма словоохотлив. Значительную часть трудового дня он возлежал на траве в позе античного философа. Этот человек любил порассуждать на отвлеченные темы, рассказывал скабрезные истории и часто вспоминал службу в армии — где-то на Дальнем Востоке. Трудовым девизом его были слова из анекдота про новоиспеченную вдову и ее нетерпеливого любовника. Закончив очередной перекур, он с отвращением брал лопату и, окая, провозглашал: «Медленно и печально». Именно в таком темпе проходило любовное свидание в день похорон мужа-рогоносца. И — трудовая вахта Мандрика, рядом с которым я, наверное, выглядел стахановцем.
Более всего Мандрика заботила его большая, как наволочка, белая кепка, которую он поминутно поправлял на своей большой кудреватой голове — лихо заламывал, выпуская наружу маслянистый чуб, или натягивал до бровей, как мешок. Толку от него как от землекопа не было никакого. Но в мире не существует людей, бесполезных абсолютно: с Мандриком было не так скучно, он развлекал меня одним своим присутствием, проявлявшемся в безадресном бормотании, в напряженном сопении и редких скребущих звуках его лопаты. Главная же его миссия заключалась в демонстрации альтернативного взгляда на вещи: мир не стоил того, чтобы из-за него переживали, на него сердились или особенно ему радовались. Аналогичного отношения заслуживали люди, тем более жившие пять тысяч лет назад. В существование трипольцев Мандрик, похоже, не верил, считая археологию выдумкой хитрецов, вытягивающих деньги у государства. Впрочем, в полной индиффирентности к окружающей действительности упрекнуть его было нельзя: особенно неравнодушен был Мандрик к обильно посыпанной солью вареной кукурузе, местному свекольному самогону и Лине. Ее беременность волновала его. Мандриковы глаза-черносливы начинали блестеть, а полные черешневые губы вытягивались, будто целуя на расстоянии ее пока еще плоский живот и полноватые лядвеи. Вернувшись в прежнее положение, эти губы неизменно выпускали окающие слова: «Медленно и печально».
Именно Мандрик первым увидел его. Была ночь, и был в ней великий гром и обильный ливень. И после ночного светопреставления маленький черненький мужичок стал появляться вблизи раскопа. Он никогда не подходил вплотную, держался на расстоянии, достаточном для того, чтобы мы могли разглядеть его странную улыбку — печальную и не то чтобы отстраненную, а как будто обращенную внутрь. Одет он был всегда одинаково: мешковатые штаны и застиранная рубашка в крупную клетку — когда-то, по-видимому, бывшая голубой. Поначалу дамы пугались, а потом привыкли. Странный был мужичок, а не страшный: постоит, посмотрит и пропадет. Никто не видел, как он появлялся и как исчезал. Он словно вылепливался из сгущенного жарой воздуха, из пыли и голубого дыма Мандриковых овальных сигарет.
«Последний триполец» — как назвал его Игорь, намекая на внешность: смуглый, носатый, похожий скорее на итальянского босяка, чем на местного хлебопашца. Несколько раз мы издали знаками приглашали его разделить с нами трапезу, но он не двигался с места — только улыбался своей странненькой кривенькой улыбочкой.
Среди спелеологов ходят легенды о «белом спелеологе» — призраке погибшего исследователя пещер, блуждающего среди сталактитов, то предостерегающего, то пугающего, а то и вовсе губящего живых коллег. Я поинтересовался, существует ли подобный персонаж и в мифологии копателей древностей. Рысь только хмыкнула, Лина неопределенно повела загорелыми плечами и улыбнулась — как мне показалось, загадочной улыбкой посвященной. Тот мужичок годился на роль белого археолога, даром что был весь черный — от природной своей смуглоты, от солнца и грязи. Его появление могло быть предзнаменованием чего-то трагического. Или, напротив, чего-то значительного. Например, научной сенсации. Возможно, мы стояли в метре от трипольского захоронения. О, это была бы настоящая катастрофа! Мы боялись этого пуще всего: все хотели уехать домой до сентября. Обнаружение древнего могильника означало бы продление экспедиции на неопределенный срок. Не только я, но и Вера, и все больше беспокоившаяся за будущего ребенка Лина считали дни до «дембеля», как называл это Мандрик.
Что касается Мандрика, то он ни о чем не переживал, если не считать еды, горилки и бабьего сала, которых ему так не хватало. Умевший отстраняться от суеты, он мог бы пребывать в состоянии буддийской безмятежности, если бы не дразнящие всполохи Майи: внезапные визги закалываемой свиньи, картина овощного изобилия в окрестных огородах и мощные прелести мимоидущих поселянок.
Более всего Мандрика тревожила усадьба отца Варсонофия, жившего лучше всех в Буряках. Жилище служителя культа являло собой аллегорию торжества иосифлян над нестяжателями: большой кирпичный дом, тучный ухоженный огород, яблоневый сад и собственный выезд — новенькая, небесного цвета «Нива». Картину дополняли две сдобные девки — поповы дочки. Сам Варсонофий был высок, статен и обладал аристократичекой осанкой. Несколько раз он попадался мне в деревне и в самых изысканных выражениях просил передать поклон Зинаиде Гавриловне. Однажды вечером в довольно бесцеремонной манере, подобающей «дерзкому молодому человеку», я стал расспрашивать ее о персоне пастыря. Вместо ответа Рысь сверкнула глазами и отдала распоряжение:
— Сходите-ка лучше возьмите у него несколько свежих огурчиков. Скажите — я попросила.
Терпеть не могу быть в роли просителя. Но, постучавшись в дверь священника, я не успел и рта раскрыть, а попадья уже бежала в огород за огурцами. Пока она, широко расставив крепкие загорелые ноги и задрав к небу широкий зад, шарила в огуречной листве, ее супруг шуровал в подполе. Из-под земли раздавался малиновый звон стеклянной тары. Тем временем две кругленькие поповны трясли яблоню. Большей неловкости я не испытывал никогда.
Вернулся с мешком огурцов зеленых и трехлитровой банкой соленых, баночкой вишневого варенья, бутылкой меда, мешочком грецких орехов и полными карманами подсолнуховых семечек. Из тяжеленных пакетов, в вечерних сумерках тащимых мною к детскому саду, торчали стрелки зеленого лука и пышный плюмаж из сельдерея. На огромный наш стол выкатились и расположились в живописном беспорядке румяные яблоки, телесного цвета картофелины, небольшие оранжевые тыковки, мясистые бордовые помидоры и золотистые шары репчатого лука. В центре натюрморта утвердились увесистый шмат сала и пол-литровая бутылка водки.
Немая сцена длилась недолго: посыпались восклицания.
— Вы прямо мешочник! — сглотнув слюну, проговорил изумленный Игорь.
— Лукуллов пир! — умилилась Вера.
— Теперь вы понимаете? — торжествующий взгляд Рыси был обращен ко мне.
Нет, я решительно ничего не понимал. Что все это значило? Преклонение скучающего сельского попа перед столичной ученой дамой? Тайная и не вполне христианская любовь к ней? Или он был чем-то обязан и ждал случая отплатить добром?
Огурчики были своего рода паролем, приглашением. И батюшка зачастил к нам. Он пил чай, щурился, как сытый домашний кот, сетовал на грубость здешних нравов и возросшую активность униатов. Более всего страдала от его визитов Галина Максимовна, которую Рысь оставляла работать с бумагами. Пока мы трудились на раскопе, она играла роль хозяйки светского салона, занимая священника разговорами. При этом ежедневную трудовую норму ей никто не снижал: поблажек Рысь не давала никому, даже пожилым родственницам. Однажды Галина Максимовна не выдержала:
— Ехала сюда отдохнуть, обстановку сменить… А она… Помню, в детстве с ней возилась, всё венки плели. Никак не думала, что попаду в такой переплет. Никакого продыху… А мне ведь уже семьдесят два…
Время шло, близилась середина августа. Вскоре наша полная рутины жизнь преобразится, и светского общения у Галины Максимовны, да и у всех нас станет больше.
VIVE LA FRANCE!
Однажды за завтраком, когда я, в который раз удостоившись лавров Муция Сцеволы, сжимал побелевшими от напряжения пальцами горло банки с кипятком, Рысь официальным тоном объявила: к нам едут гости из-за рубежа. Две ученые дамы. Две ни много ни мало француженки. Уже почти приехали. Не позже полудня будут у нас.
Известие взбудоражило. Женская часть оживилась и сосредоточилась у зеркала. Игорь подтянул треники и пошел сбривать свою геологическую бородку. Я же в порядке ползучего фрондерства решил оставаться дикарем: мой экстерьер к тому времени состоял из многодневной поросли на физиономии, растянутой, в мелких дырочках бледно-зеленой футболки, широких серых штанов и стоптанных военно-морских туфель.
Первой появилась Жюли. С ней была свита — два одинаковых железнозубых молодца из местной администрации. Розовые, поджарые, они сидели на корточках и курили, пока она без устали носилась по раскопу и что-то записывала в блокнот. Пышный конский хвост на ее затылке раскачивался, как маятник. Рядом с ней крутились две непонятно откуда взявшиеся приблудные дворняги, которых она успевала гладить, тормошить и лакомить: в карманах ее широких походных штанов был сахар. Я позавидовал безродным псам, выхватывавшим рафинад из ее длинных наманикюренных пальцев.
Что она делала в наших палестинах? Интерес к предмету раскопок у нее если и был, то какой-то скользящий, поверхностный. Когда мы нашли почти целый (вот удача!), изумительно сработанный каменный нож, Жюли без эмоций повертела его в руках и быстро вернула назад. Как будто у них во Франции такие валяются на каждом шагу.
Приехала Жюли, впрочем, не из Франции, а из Африки — из Алжира. Ее родители были из тех немногих европейцев, слишком оптимистичных или чересчур отважных, которые остались в стране после большой резни, когда целый миллион говорящих по-французски белых и зараженных европейской культурой арабов перебрался на ту сторону Средиземного моря. А они никуда не поехали и даже завели ребенка, со временем выросшего в настоящую красавицу.
Жюли была спортивна, как Артемида, — мое расшалившееся воображение мгновенно переоблачило ее в кокетливую короткую тунику, закинуло ей за плечи колчан со стрелами и обратило в мрамор. Единственным атрибутом богини, который никак не шел этой девушке, была девственность. Оббегав раскоп вдоль и поперек, Жюли растерянно огляделась по сторонам, как будто хотела сказать: «И это всё? Мне больше ничего не покажут?»
Оказалось, никакого отношения к археологии она не имела. Рысь заявила, что Жюли — антрополог. Но заявила как-то неуверенно. Никто из нас так и не понял, для чего она приезжала в Буряки, что` именно было предметом ее исследования. Не исключено, что таковым являлись мы — вчерашние хомо советикусы, такие же экзотические существа для нее, как для нас — трипольцы. Впрочем, я не удивился бы, узнав, что под личиной ученого скрывается скучающая богачка, которой надоели курорты, яхты и лимузины. Печать суетливой скуки почти не сходила с ее лица, беспокойные глаза все время чего-то искали. Заметное оживление в этих глазах обнаружилось при знакомстве с нашими соседями-практикантами. Помню, с каким восторгом пальпировала она загорелый торс и мощные предплечья одного из них — смущенно улыбавшегося рыжего бугая, повторяя: «Very strong! Very strong!» Хлопцы угощали ее сигаретами без фильтра и катали на тракторе, а однажды подхватили на руки и принялись вдруг «качать». Думаю, им просто хотелось дотронуться до нее.
Вторая, по имени Ариэль, приехала днем позже. Она была полной противоположностью африканки: маленькая, сухая, конопатая, с мальчишеской стрижкой, посеребренной сединой. Эта интеллектуалка в огромных очках была и, если верить Интернету, поныне остается профессиональным археологом с солидной научной репутацией. Ее предки — бретонские виноделы. Какой-то ее прапрапра побывал в России за компанию с Наполеоном и счастливо унес ноги, прожив мафусаилов век. Другой знавал состарившегося Дантеса. Возможно, семейные предания предопределили ее интерес к России. Она неплохо владела русским, знала слово «укроп», обильно цитировала Достоевского.
Между Жюли и Ариэль заметной симпатии не возникло. Квартировали они порознь, в разных концах деревни. Чем занималась Жюли, выяснить так и не удалось, она еще раз мелькнула на раскопе в сопровождении своих муниципальных пажей, и до дня археолога мы ее больше не видели. Ариэль же без промедления, как жук, с головой зарылась в землю. С собой она привезла множество инструментов, кои незамедлительно пустила в ход. Отработав на раскопе, Ариэль ежевечерне ужинала с нами, стоически перенося макаронно-картофельное однообразие нашей кухни. Во время первой совместной трапезы любимые шутки Рыси о складно`м человеке и Муции Сцеволе обрели второе рождение. Ариэль от души смеялась. Как знать, возможно, в этом и заключается мое истинное предназначение — вызывать добродушный смех. Если вдуматься, это весьма серьезная миссия, ведь, смеясь, люди становятся лучше…
Еще одной моей обязанностью стало провожать ученую даму до хаты на дальнем холме, что я делал вполне охотно, если на улице было сухо. В дождливые дни мои военно-морские туфли предательски скользили, и тогда мы менялись ролями: предусмотрительно обутая в кроссовки маленькая Ариэль, покряхтывая, тащила меня вверх по раскисшему склону холма. Я отчаянно чертыхался — больше от смущения. Благодаря моей несдержанности слово «черт» быстро вросло в ее повседневный словарь. Даже в жуткую минуту, когда не грех забыть и родную речь, Ариэль выругалась по-русски. «Черт!» — вскрикнула она, увидев жирную черную гадюку, заползшую в раскоп. Ловкий Степан деловито обезглавил опасное животное лопатой, чем поверг в отчаяние Веру, видевшую в жабах, ящерицах и прочих представителях хтонической фауны посланцев параллельных миров. Продолжая играть роль дикаря, я во всеуслышание объявил о желании испечь змею на углях, однако встретил яростный протест Веры, настаивавшей на том, чтобы гадюка была похоронена возле леса с подобающими почестями. Могилу копал раскаявшийся убийца, которого Вера гвоздила цитатой из столь почитаемого ею Уильяма Блейка: «Every thing that lives is Holy!» Смертное ложе выстлали травой. Место упокоения было обозначено змейкой, выложенной Ирой из камней. Мир праху твоему, безвестный гад!
И тут меня осенило: в прошлой жизни она была змеей. Вот откуда вся ее пружинящая, вьющаяся пластика и гипнотизирующий взгляд изумрудных зрачков: взгляд королевы ужей. Я скажу ей об этом завтра — когда буду достаточно пьян. Ей это понравится, ее прищуренные глаза вспыхнут нездешним, как сказал бы какой-нибудь серебристый поэт, огнем. Я даже поцелую ее в щеку — как сестру. Почему я не увлекся ею, такой загадочной?
ДЕНЬ АРХЕОЛОГА
Похороны змеи, которые всеми участниками, кроме Веры, воспринимались как игра, стали прелюдией начавшейся на следующий день мистерии.
Никто не знает, почему День археолога отмечается именно пятнадцатого августа. Согласно основной версии, изложенной Линой, традиция празднования восходит ко дню рождения Татьяны Пассек, главной по трипольцам еще во времена культа личности. Имя это было произнесено не без трепета: давно почившая археологиня была по заслугам канонизирована и числилась в пантеоне профессиональных божеств.
Под стать небожительнице была и Рысь. Утром пятнадцатого августа она выглядела торжественно. На ней было невесть откуда взявшееся платье, напоминавшее хитон. В этом белоснежном одеянии, с массивным золотым (уж не ископаемым ли?) ожерельем на шее она парила над нами, меча распоряжения каким-то отрешенным, надмирным голосом.
Приготовления к пиршеству начались накануне вечером. Дамы заперлись в комнате для разносов и что-то шумно обсуждали. Потом полночи Лина, Вера и Маргарита носились с нитками, ножницами, какими-то тряпками, а еще — с глиной, которую я перед тем по указу Рыси наковырял на ручье. Явилась одна из поповн, принесла старые мешки и плакатную гуашь.
Рано утром заработали ножи. Женщины, включая Ариэль, кромсали зелень, крошили овощи, терзали докторскую колбасу, Игорь был в роли кухонного рабочего: таскал воду и чистил картошку. На мою долю выпала особая миссия. Зинаида Гавриловна отвела меня в сторону и задушевно-торжественным полушепотом «поставила задачу». Пировать предстояло неподалеку от раскопа, в укромной живописной ложбинке на краю леса. Сюда я должен был натаскать дров и оборудовать место для дюжины человек. «Поставленной задаче» я обрадовался: все, что связано с разведением костра, всегда вызывало и до сих пор вызывает у меня приятное возбуждение. В тот день мое детское огнепоклонничество получило законное право себя проявить. Я бодро шагал в сторону леса. В кармане моих страшных штанов издавал чарующие звуки спичечный коробок, а в нетерпеливых руках был топор, видом своим напоминавший археологический артефакт.
Утренний лес пах сыростью и был совершенно безмолвен. Пять тысяч лет назад здесь все было так же: во всяком случае, эти мшистые валуны, наполовину вросшие в землю, торчали здесь со времен ледника.
Горючего материала было вдосталь. По склонам заросшего оврага, как спички, рассыпались стволы поваленных бурей сосен. Внизу, на дне топорщилась ветками-ребрами похожая на остов динозавра огромная ель. Обилие сухой древесины будоражило. К делу хотелось приступить немедленно, но вместе с пироманом во мне проснулся стихийный язычник. Он шептал: нужно было уважить духа места. Я сел на край оврага и прислушался. Тишина гипнотизировала. Лес всем своим видом приглашал помолчать вместе с ним, и я не менее получаса просидел в оцепенении, почти забыв, кто я и зачем явился, пока вдруг не заметил, что весь, будто сыпью, покрыт большими черемухового цвета муравьями. Если лес — единое живое существо, то эти муравьи — кончики его пальцев, которыми он ощупывал меня, будто слепой. Я бережно, как пинцетом, снимал их сдвоенной сосновой хвоинкой и опускал на землю, а тех, на кого не хватало терпения — осторожно сдувал.
Мысленно попросив прощения за беспокойство, я приступил. Приятно было слышать, как разносится по лесу сухое эхо. Я без конца рубил и таскал, волок и катал. Из сосновых стволов соорудил вокруг будущего кострища скамьи. Ввинтил в землю четыре рогатки, на которые водрузил перекладины для шампуров. Упоительно было сознавать себя дикарем, обустраивающим свое становище. Усталый, взъерошеный, с исцарапанными руками я вышел к нижней тропе в ту самую минуту, когда по ней двигалась праздничная процессия. Впереди шла Рысь с арбузом под мышкой. Остальные несли пакеты, узелки, кастрюльки. Игорь тащил большую коробку, в которой многообещающе позвякивало. Над головами развевался сделанный из простыни флаг, на одной стороне которого были нарисованы две скрещенные лопаты, на другой начертаны слова — то ли девиза, то ли команды: «Рысью марш!»
Мандрик пренебрег скамьей и возлег, как патриций, прямо на ковер из сосновых игл. Жюли приехала вся в белом, на белом муниципальном уазике, как всегда, со свитой. «Двое из ларца», как называла их ироничная Вера, действовали молча и деловито. Один из пажей поставил возле костра большое эмалированное ведро, полное свиной вырезки. Куски были большие, сочные; деловитый Степан перочинным ножиком наделал шампуров из орешника, росшего неподалеку. Жюли, оставшись без сопровождения (уазик вскоре упылил), села рядом со мной. Я немедленно снабдил ее веточкой — отмахиваться от комаров, за что удостоился благосклонного взгляда.
Поначалу пытка комарами казалась невыносимой, на размахивание веточками уходили едва ли не все силы, но постепенно о кровососущих забыли: то ли привыкли, то ли содержание спирта в наших жилах превысило допустимую для кровопийц норму. Теплая водка плескалась в металлических кружках. Не считая кипяченой воды и двух бутылок сухого, моментально осушенных, это был единственный напиток на нашем бивуаке. Водки было много, и пили ее все.
— За спартанский дух экспедиции! — не удержавшись, выпалил я. — За присутствующих здесь амазонок!
Посыпались тосты: за археологию, за щедрую украинскую землю, за дружбу народов. Галина Максимовна обнаружила поэтический дар и скрипучим голосом прочитала отменно длинную поэму, где в шаржах изобразила всех нас. Я запомнил строчку: «Из алжирской из дали` к нам приехала Жюли…» И строчку про меня: «Мастер согнутых колен, совершенный джентльмен». В этом пассаже при желании можно было бы уловить двусмысленность, но едва ли добрейшая Галина Максимовна намекала на что-то кроме ежедневной процедуры протискивания ног под стол.
Я быстро пьянел — от теплой водки и горячего бедра своей соседки. Хотелось говорить. Я собрал в горсть английские слова… «Ээээ… Ду ю лайк водка?» — Жюли с горячностью закивала и мы чокнулись. Наблюдая это, Рысь, никогда не терявшая контроля над паствой, шутливо-сурово бросила: «А не хватит ли вам, молодой человек?» И, обращаясь к Мандрику, добровольно взявшему на себя обязанности виночерпия: «Вы ему много не наливайте!» Но в этот карнавальный день было можно все. Мы заговорщицки перемигивались с Мандриком, и он щедро наполнял мою кружку.
Еще несколько тостов за науку и дружбу народов, и наш диалог с Жюли продолжился без затруднений. Я не без удивления обнаружил, что бегло говорю по-английски. Разумеется, если под беглостью можно подразумевать пьяную прыть человека, передвигающегося на костылях. Меня занимали знаменитые алжирцы. До смерти почему-то захотелось поговорить о Камю: наверное, трудясь на раскопе, я ощутил сходство с Сизифом. Но моя хромающая речь в лабиринтах ее ушных раковин терялась и гибла, как болтовня того гуцула — в моих. Видимо, она решила, что я говорю о коньяке, пожала роскошными плечами, улыбнулась и толкнула мою кружку своей.
Вера и Лина между тем скрылись в лесу, прихватив с собой пакеты с тряпьем. Отец Варсонофий щурился на огонь и рассказывал благосклонно-внимательной Рыси что-то елейное. Потом вдруг начал с жаром декламировать. Я прислушался: он читал «Облако в штанах» — то место, где поэт-богоборец грозит Создателю раскроить Его сапожным ножиком «отсюда до Аляски». Оказалось, протоиерей в молодости пробовал свои силы в поэзии и даже поступал в Литинститут. Рысь хохотала, обмахиваясь веером из камышовых метелок.
У Степана обнаружился красивый голос. Стеснительный малый, он только после пятой «чарки» перестал скрывать свой певческий талант. Над лесом поплыли малорусские песни. Публика разомлела и стала подпевать. Пели и про казаков, и про Галю с гнущимся коромыслом, и про другую Галю, которую другие казаки привязали «до сосны косами». Потом перешли на русские, помянув и замерзающего ямщика, и лихого бурлака, и омулевую бочку, и тройку удалую, и тройку с бубенцами. Я, как мог, переводил для Жюли, которая то издавала восторженные восклицания, то удивленно поднимала брови. Ариэль спела бретонскую песенку.
Из леса тем временем вышли две дикого вида женщины. Это вернулись Вера с Линой. На них были рубища из поповской мешковины, кокетливо обнажавшие бедра и плечи. Лица и голые части тела были испещрены волнистыми линиями, девушки напоминали глиняных богинь — особенно Лина с ее керамической кожей. В руках у них были вылепленные накануне и тоже расписанные сосуды — широкая круглобокая чаша и небольшая плошка. Чашу, которую держала Лина, наполняли приношения трипольским богам: из сосуда выглядывали румяные бока яблок, топорщились морковные хвостики, свешивалась свекольная ботва. Из плошки высовывался осторожный огненный язычок, вился траурной лентой масляный дым. Начала Вера, с подобающей торжественностью вознесшая хвалу богам. Нараспев, чуть покачиваясь, долго перечисляла принесенные дары, просила помощи в нашем непростом копательном деле. Лина подхватила — молила о здравии членов экспедиции и благополучном возвращении домой. Это был намек. Рысь удовлетворенно кивала, с лица ее не сходила благодушная улыбка — будто песнопения адресовались ей. Закончив славословить богов, девушки подняли священные сосуды над головами. Все зааплодировали.
— Переработанные шумеро-аккадские гимны, — шепнул, перегнувшись через осовевшего Мандрика, всезнающий Игорь. — В переводе Шилейко.
Я встревожился, не воспоследует ли церемониальный танец. Воображению рисовались языческие игрища с ритуальными совокуплениями и человеческими жертвоприношениями. Но обряд оказался целомудренно-вегетарианским: по окончании молитв плодово-овощные дары были сложены к импровизированному святилищу — груде камней, загодя увитых ивовыми ветками. На вершине этой альпийской горки утвердился сосуд со священным огнем, который вскоре потух. Жрицы уселись у костра. По их команде все совершили возлияние — за исключением отца Варсонофия, на всем протяжении представления разглядывавшего ремешки своих сандалий и добродушно усмехавшегося в бороду.
Темнота накатила как-то внезапно. Здесь, у леса, она была особенно густой. Крупные, как черешни, звезды таинственно перемигивались с рубиновыми руинами костра. С трудом угадывались лица. Но, судя по голосам, все, за исключением лица духовного звания, были пьяны и счастливы. Игорь рассказывал что-то Мандрику о Валленштейне. Рядом присела, зябко кутаясь в мешковину, смуглая, сливающаяся с ночью Лина. Я с умилением поцеловал ее в коленку и положил голову на ее прохладное бедро, она ласково погладила меня по шерсти — как собачку.
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ГЕРОЯ
Возвращались далеко за полночь, под крупнозернистой россыпью звезд, наполняя вселенскую пустоту разноязыким галдежом. Мы с Жюли шли парой — под ручку, по-старомодному. Я был еще достаточно пьян, чтобы отвечать на ее английское щебетание. Хотелось петь, и мы затянули на два голоса «Марсельезу»: она по-французски, я — по-русски. Остальные подхватили. Так и входили в деревню — словно какой-нибудь интернациональный отряд.
Когда сквозь потемки проступили контуры детского сада, Жюли на ходу чмокнула меня в скулу. Позднее — когда мы вместе с остальными оказались в конусе желтого света от одинокой лампочки у входа в детский сад и назначенная ключницей растяпа Маргарита долго не могла отыскать ключи — чувственный посыл был подкреплен долгим выразительным взглядом…
Дальнейшее я мог бы описать в деталях — но не стану. Я мог бы рассказать о том, как мы, не прибегая к ненадежному английскому языку, а разговаривая только глазами и кончиками пальцев, под шумок выскользнули обратно в темноту — с восторгом освобождения, будто две задыхающиеся губастые рыбины, выпущенные в родимую муть пруда. Я мог бы попробовать описать, как подскакивало мое сердце, когда мы, ослепшие, держась за руки, под оглушительный треск кузнечиков, наугад бежали сквозь какие-то хлеставшие нас по глазам кусты, пока не уперлись в бесконечную беленую стену, похожую на кладбищенскую ограду. Я мог бы составить подробный реестр вздохов и прикосновений, отчитаться обо всех наших извивах на этом отвесном ложе, я мог бы описать терпкий вкус ее губ и попытаться передать ее грудной, с легкой хрипотцой смех, которым отзывалась она, откинув голову, на мои вампирские присасывания к пульсирующей жилке на шее и к нежной ямочке между ключиц, и заодно попробовать воспроизвести все те нечаянные французские слова, выпрыгивавшие из ее полуоткрытого рта, когда я спускался ниже. Наконец, я мог бы поведать о непослушной застежке ее лифчика, продлившей нашу любовную возню на несколько мучительно-сладостных секунд. Я мог бы рассказать и о прочем…
Но нет, ничего я не расскажу, ибо именно в этом пункте повествования, и без того отбившегося от рук моей дряхлеющей памяти, принципиально не желаю давать волю фантазии, то есть вводить читателя в заблуждение. Никаких любовных сцен, дорогой читатель! Ибо ничего подобного между нами не происходило: ни совместного бегства в благодатную темноту, ни анатомических манипуляций у несуществующей кладбищенской стены, ни хрестоматийного лифчика (тем более что этот предмет дамского туалета на Жюли блистательно отсутствовал, о чем красноречиво свидетельствовали две отчетливые кнопочки на выпуклостях ее платья). Не было ничего остального, что, осклабясь, запоздало подсовывает мне разыгравшееся воображение.
А было вот что. Как сказано выше, после невинного, сестринского, на первый взгляд, поцелуя в шерстистую мою скулу, и чуть позже — возле освещенного входа, когда Маргарита искала ключи, а вся многошумная шатия топталась в ожидании, герой этого затянувшегося повествования напоролся на долгий выразительный взгляд. Которому предпочел не придавать значения. Скула его горела, сердце колотилось, как заводной заяц-барабанщик. Ключи меж тем все не находились, Маргариту весело журили. Герой улыбнулся, стрельнул у Веры ментоловую сигарету и присоединился ко всеобщему клекоту. И вскоре сделал все возможное, чтобы исчезнуть. Ночная мгла потворствовала бегству. И как по щучьему велению ко входу подкатил знакомый муниципальный уазик, и два златозубых пажа, не мешкая, увезли растерянную, озирающуюся Артемиду, а заодно и зевающую в кулачок Ариель до дому, до хаты. Герой с облегчением выдохнул и вышел из тьмы. Маргарита наконец нашла ключи, и утомленные археологи отправились спать. Единственным, кто не спал в ту ночь, был он.
О, неужели он — это я?! О, неужели я — это он?!
О, моя милая Жюли! Если бы знала ты, сколь мучительны эти воспоминания! Надеюсь, ты простила того юного идиота, бесславно растворившегося в тихой украинской ночи? О, Жюли, что бы я сотворил с тобой, будь я на его месте! Но что толку теребить сослагательное наклонение, тем более что ничего бы я с тобой, моя милая, не сотворил. Ведь на сей раз причиной моего добровольного анахоретства стала не робость перед женщиной, ибо водка (вот благословенный напиток!) как добрая фея срывает оковы комплексов, дарит орлиные крылья и волю к полету. Однако пьян я был не настолько, чтобы забыть о мужской чести и национальном престиже. С трепетом и стыдом приступаю я к изложению причин своего позорного дезертирства.
Моя славная африканка! Я знаю априори, что ласки твои лучше вина. Прости меня, Жюли! Я никак не мог тогда возлечь с тобой — даже на траву. Я никак не мог прислонить тебя — даже к кладбищенской стене. Почему? Как бы это объяснить… Дело в том, что в этой проклятой деревне не было общественной бани. Подозреваю, там вообще не было бань. Черт возьми, ведь я не мылся целый месяц! Я не мылся с того самого дня, когда мы ездили в райцентр. Не думаю, что от меня воняло: слой трипольского праха на мне был настолько толст, что тело мое пребывало как бы в непроницаемом панцире. Если от меня чем и пахло — то дымом костра и землей; так, наверное, пахло от первобытного человека. Ведь я и выглядел тогда как троглодит: косматый, прокопченный на солнце. Этим я, вероятно, тебе и приглянулся, да? И все же нет мне оправдания! Что за идиотское чистоплюйство? А спартанский дух экспедиции? А демонстративное дикарство? Ты месяц не мылся? Прекрасно!
Не знаю, как умудрялись совершать омовения наши дамы; теоретически они могли пускать в ход большой кипятильник и ту самую, доставлявшую мне столько душевных тревог крупнокалиберную банку. Не знаю, имелся ли в их распоряжении таз… Помню, что однажды вечером женщины ходили на «копанку»: так называли узкую яму, вырытую прямо в русле ручья. Скапливавшаяся там мутная и холодная вода, предназначенная отнюдь не для купания, а для поения пасомых поселянами коров, не внушала желания окунуться даже в сильный зной. К тому же вокруг все было «заминировано», как шутил Игорь: приходилось то и дело переступать через коровьи лепешки.
Когда я на верхней полке плацкартного вагона приеду в Петербург, то первым делом побегу мыться. Но обычная мочалка окажется бессильной перед жирным пластом украинского чернозема. Полотенце почернеет, придется снова залезать под душ, на этот раз основательно вооружившись. Древние греки использовали скребки, я — столовую ложку и обломок ножа…
А может быть, все это — жалкие отговорки? Будь я только что из бани, благоухай я лучшим французским парфюмом, вероятно, я и тогда сбежал бы от тебя, Жюли! В то время я не знал, как подступиться к обычной женщине, а тут — целая француженка! Или все-таки не сбежал бы? Но довольно метаний, довольно самокопаний, довольно…
Это надо было сделать, идиот! Это надо было сделать во что бы то ни стало. Наплевав на отсутствие бань. Это надо было сделать хотя бы для того, чтобы потом сказать: «Я был с француженкой». Или: «Я трахнул француженку» — в зависимости от состава аудитории. Это было бы главным событием лета. Нет, это было бы главным событием твоей бестолковой юности. Это оправдало бы все тяготы и лишения экспедиционной жизни. Это оправдало бы все сделанные тобою благоглупости, все нелепости твоего восемнадцатилетнего существования.
Жюли, ты знаешь, я… Да что такое это «я»! Насколько обосновано применение данного местоимения к этому остолопу? Неужели у нас с ним есть что-то общее? Нет, нет, не может быть знака равенства между ним, нелепейшим из смертных, и мною — отцом семейства, обремененным сорокалетним жирком, солидной должностью и колоссальным чувством вины. Это вина совокупная, нарощенная годами. Вина не столько за проступки, сколько за их отсутствие.
И вот теперь с высоты своего возраста я говорю ему: «Какой же ты идиот, складной человек! Какая пропасть зияет меж нами, болван, невротик, Муций Сцевола Ровенского уезда!»
Но он не слышит. А ты, Жюли? Слышишь ли ты меня? Кричу тебе через Пулковские высоты, через белорусские леса, через малороссийские степи, через Балканские горы, через Средиземное море: «Я никогда ему этого не прощу, Жюли!»
На следующий день Жюли заболела. Простудилась. При этом известии Рысь озорно сверкнула глазами в мою сторону, как будто хотела сказать: «Ночь была прохладной, и некому было ее согреть». Во всяком случае, именно так я расшифровал этот посыл.
Хозяйка хаты, болтливая задастая бабеха, пришедшая навестить нашу повариху, с восторгом и недоумением рассказывала: «францужанка» (именно так, с ударением на «а») не пользуется носовым платком, а сморкается в специальные бумажки, кои в изобилии разбрасывает по полу. Мы напряглись: болящую полагалось навестить. Пока мы раздумывали, кто это сделает, Жюли упорхнула в Африку; исчезла так же стремительно, как и появилась. Возможно, она хотела избавить меня (и себя) от неловкости следующей встречи?
Ариель задержалась еще на неделю. Я все так же провожал ее до хаты, чертыхаясь на крутых подъемах. Прощание было трогательным. Женщины приготовили аэроконьяк и испекли яблочный пирог. Лина оказалась настоящей рукодельницей и за ночь соорудила немыслимой красоты сувенир, состоявший из каких-то ниток, лоскутов и ватмана. Отъезд Ариель стал последним событием, всколыхнувшим нашу глубоко провинциальную жизнь. Вскоре великая скука вернулась. У юных трактористов закончились практика и деньги на горилку; однажды утром они появились у наших дверей и церемонно простились с нами. Даже Мандрик куда-то исчез — возможно, ему просто надоело изображать землекопа. Между тем близилось время отъезда в Петербург; мы не без волнения принялись считать дни. Однако никаких признаков близкого освобождения не наблюдалось. Как оказалось, у нас даже не было обратных билетов…
Никто не смел заикнуться о дате возвращения. Все косились в сторону «дерзкого молодого человека»: испорченная репутация позволяла ему задать этот бестактный вопрос. И он его задал.
— Когда закончим, тогда и поедем, — ответ был предсказуем, равно как и раздражение, с которым эти слова были произнесены.
Темп работы заметно возрос: Рысь старалась выжать из остатков сезона как можно больше. По ее мнению, работали мы слишком медленно. Посыпались понукания. Однажды я застал Маргариту беззвучно рыдающей — даже она, наша кроткая, наша безропотная, не выдержала.
Рысь свирепела. Я забывался и заносился. Все чаще слыша от нее:
— Вы снова дерзите!
Да, я дерзил. Но от работы не отлынивал. Я остервенело вгрызался в грунт, холодея при мысли наткнуться на скелет. То был отнюдь не трепет перед могильными костями. Мы молили трипольских богов, чтобы уберегли нас от научных сенсаций, не подсунули нам что-нибудь важное. Хуже всего было бы обнаружить могильник или очередное жилище. Это означало бы продление сезона до первого снега. Не знаю, что бы я сделал, наткнись на череп трипольца, — не исключено, что тайно прикопал бы его до следующего лета.
Между тем наступила осень. В университете начались лекции. Вера звонила в школу и извинялась за отсутствие на рабочем месте. Лина, чей животик заметно округлился, хотела к мужу.
— Это рабство какое-то, — сокрушалась притихшая было Галина Максимовна.
Не нервничал только Игорь, как оказалось, не только уволившийся с работы, но и разошедшийся с женой. Ему одному было хорошо: он по-прежнему старательно обшаривал земные недра и размышлял о Тридцатилетней войне.
Но день настал — день великого ликования, день объятий и счастливых слез. Мы больше ничего не нашли. Мы собирали вещи. В тот день к Рыси вернулось ее дорожное благодушие. Выполнять ее распоряжения было приятно: мы готовились покинуть наше становище, складировали инвентарь, упаковывали рюкзаки и сумки. После завтрака — последнего завтрака в Буряках — каждый получил по конвертику: оказывается, за работу нам причитались деньги. Я сунул бумажки в карман, даже не пересчитав: денежные знаки в тот момент не представляли для меня никакой ценности. Главной ценностью были билеты на поезд.
Машина должна была забрать нас вечером. В последний раз под предводительством Рыси мы отправились на раскоп — налегке, с бутылками и снедью. Пришли и расселись на траве, как какие-нибудь бездельники. Природа пировала вместе с нами: небо, затянутое тучами по самое некуда — как Игорь своими трениками, вдруг раскрылось, и солнце выбежало к нам, словно актер из-за кулис. От избытка чувств я продекламировал «Будем как солнце» Бальмонта — в то безмозглое время он еще был мною любим. Все аплодировали, даже Рысь: я как будто снова превратился в интеллигентного мальчика.
Уже темнело, когда я разбрызгивал по раскопу остатки сладенькой «Изабеллы». Это — трипольским богам, столь благосклонным к нам, залетным гипербореям. Вера зорко следила, чтобы капли упали по всей площади раскопа: «И туда плесни, и туда!» Уходя последним, я с неожиданной грустью обозрел изрытое шурфами, похожее на поле битвы место, где оставлял кусок своей жизни. За грядущие четверть века целые годы сотрутся в моей памяти, а эти два с небольшим месяца останутся навсегда.
И навсегда запомнится вкус Вериной ментоловой сигареты, раскуренной в кузове крытого брезентом грузовичка, увозившего нас из Буряков по петляющей пьяной дороге. Никогда — ни до ни после — ничего лучше я не курил.
Вот так, стонешь, ноешь, скулишь, копаешься в земле, тихо ненавидишь, а потом окажется, что это было лучшее время твоей жизни. И люди — чуть ли не лучшими, не исключая Зинаиду Гвариловну, к которой из всей сложной гаммы чувств осталась чистая, беспримесная приязнь. В сущности, она славная женщина — так говорит память.
Теперь у памяти есть помощник. Или же враг? Я лезу в карман. В моих руках машинка для телепортаций, она же — машина времени. Я тычу в экранчик нетерпеливым пальцем. Несколько секунд — и я снова в Буряках. Фотографии, фотографии, великое множество фотографий! Поля, хаты, поселяне и поселянки, коровы, подсолнухи, поля, поля, поля. И вот он — наш раскоп; наш, да не наш: там сейчас другие люди, питерских-то, наверное, туда уже не подпустят. Да разве же это Буряки? Нет, это другая деревня, другая! Наша выглядела чуть иначе…
А первое, что выдает Интернет, — это фото свежей могилы. Судя по дате рождения, вырезанной на черном камне, этот солдат, убитый где-то на востоке, тогда еще был ребенком. Возможно, я видел его играющим на улице. И вот он тоже ушел в землю — к черепкам, к обломкам костей, к осколкам чужого времени. Мир изменился и никогда не будет прежним. И Степан, и Мандрик, и Павло со своими хлопцами теперь для меня так же далеко, как трипольцы. Нет, трипольцы как будто ближе.
Какими они все-таки были? Думаю, жизнерадостными и легкими на подъем. Они любили своих женщин: эти расписные безрукие фигурки с тонкими талиями и полноватыми ногами, как у красавицы Лины, разве не свидетельствуют об этом? Они должны были любить своих детей: разве только ради богов лепились все эти глиняные домики, человечки, зверушки? Зачем они ушли оттуда, с берегов теплого моря, туда, где зимой почти так же холодно, как на брегах Невы? Что их гнало? Что манило? Чернозем? Охота к перемене мест? Они любили открывать новое и умели пренебречь прошлым, если оно тянуло назад. Уходя с обжитого места, они сжигали его дотла. Они выжигали свое прошлое, свою память и очищали пространство для будущего. Стремиться к новому и ни о чем не жалеть — вот завидное умение! Я же всё забирал с собой, таща на спине пыльный ворох воспоминаний, — археолог собственных страхов, провалов, упущенных возможностей, восторгов и озарений. Люди, не умеющие жить настоящим или будущим, предпочитают иметь дело с грунтом. От раскопа к раскопу — вот их путь.
Интересно, что` они, трипольцы думают о нас, глядя на наше копошение с той стороны, из звездной системы Немезиды, куда они, видимо, вернулись в конце концов? А что думают о нас далекие потомки из прекрасного, надеюсь, далека? Улыбаются? Морщатся? Недоуменно пожимают плечами?
Когда-нибудь грядущие копатели древностей всё про нас узнают: мы не исчезнем бесследно, мы попадем во вселенские описи черепков и осколков, научно подтвержденных глупостей и открытий. И где-то там, в длинном-длинном библиотечном ящичке с пометкой «конец XX века», возможно, будет и моя карточка. На ней будет написано: «Муций Сцевола, складной человек».