Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2020
8
«На улице ярко светило солнце. Еще была не настоящая весна, еще держались по ночам морозы и выпадал снег, и все-таки уже и не зима была. Небеса как будто распахнулись, веяло чем-то новым, воздух был сырой, а во дворах и по скверам дотлевали грязные сугробы, съеденные мартовским солнцем и утренними туманами.
Но теперь, после снегопада, все вокруг сияло первозданной белизной. Местами, где тротуар убирался плохо, лед и снег прямо на глазах темнели под солнцем и расквашивались. С крыш капало.
— Как тут мило! — восторженно улыбаясь, сказала мать Евгения. Она смотрела по сторонам, на старые трех- и четырехэтажные дома (с ними Евгения, сказать по совести, мирило только одно: в своем воображении он часто видел их охваченными пламенем, пожирающим весь этот Содом) .
— Ах, взгляни, Александр, настоящий пряничный домик! — воскликнула мать.
Отец Евгения посмотрел на нее, потом на сына.
„Кто она, эта женщина? И кто этот молодой человек?“ — казалось, хотел он сказать.
И сдержался, должно быть, единственно из вежливости.
— Нет, вы только посмотрите! — настаивала мать.
Дом, на который она указывала, был приземистый трехэтажный особняк, по фасаду украшенный нелепыми барельефами и орнаментом. На взгляд Евгения, он более всего напоминал больничный корпус или тюрьму. Он горько усмехнулся. Им не дано понять — ведь они привыкли оценивать все по указке сверху, — что уродство, как и чем его ни украшай, уродством и останется. Он-то это твердо знал. А слепые останутся всегда слепыми.
— Не будем останавливаться здесь, — сказал он матери, стараясь придать своему голосу кроткое выражение. — Здесь нечего смотреть. Вообще нигде здесь, — не выдержав, добавил он другим, трескучим и наставительным голосом.
Улочка, по которой они шли, круто спускалась вниз. В эту минуту несколько крыш вдалеке, уже свободных от снега, так ярко и радостно сверкнули кровельной жестью, что он невольно зажмурился и чуть не вскрикнул от боли. Как будто этот блеск солнца, яркого весеннего дня вдруг начал сдирать с его глаз бельма.
Евгений шел чуть впереди родителей. Дойдя до перекрестка, он свернул налево.
— Мы куда теперь идем? — спросила мать.
— Здесь короче, пойдем через парк, — буркнул он. Опять он чувствовал, как его охватывает тоска.
„Что это с ним? Он на себя не похож, — думала мать, сбоку осторожно заглядывая ему в лицо. — Может быть, я что-то не то опять сказала?“
Иногда средь бела дня, при ясной погоде вдруг с неба раздается странный гул. Этот гул похож то ли на стон, то ли на долго сдерживаемый вздох.
„Уф!“ — как будто протяжно выдохнул кто-то. Казалось, у этого кого-то много накопилось на душе и хотелось многое сказать. Но, видимо, было еще не время.
Евгений остановился и поднял голову. Он что-то услышал в гуле и в шуме города, не мог только понять что. Он сам в эту минуту чувствовал, что на лице у него написаны беспокойство и страх.
— Что ты? — сказала мать, дрогнув голосом.
— Нет, так.
Они пошли дальше и минут через пять были уже в парке. Кругом стояли сосны в шапках снега, нарядные, еще совсем зимние с виду. Огромные сугробы по сторонам аллеи слепили глаза переливающимся на солнце снегом. Там, где аллея упиралась в ракушку эстрады, было шумно, толпился народ, в основном студенты, ребята и девушки. У многих за плечами были модные в этом сезоне рюкзачки. Некоторые были в ярко-желтых жилетах, которые делали их похожими на дорожных рабочих.
— Тут собираются сторонники Ханаева, — объяснил Евгений. Он хотел сказать „наши сторонники“, но слово „наши“ как-то не выговорилось.
И действительно всюду: на рюкзачках, желтых жилетах активистов, на больших ярких значках, которые были тут почти у всех, и на баннерах, растянутых между стволов сосен, — в глаза бросалась одна и та же надпись: „Мы голосуем за Ханаева, голосуем за будущее!“
Кое-где по сторонам стояли бочки-жаровни. Рядом валялись поленья. Перед бочками стояли, сидели на стульях, ящиках, курили, болтали парни, девушки. Было шумно и похоже на лагерь туристов.
— Его любят в городе, тут многие сутками торчат, — с усмешкой сказал Евгений. — Кое-кого хлебом не корми, дай только перед публикой порисоваться. Ведь главная интрига теперь — это борьба нынешнего мэра и Ханаева. И многим льстит участвовать в этой борьбе, — добавил он, помолчав.
„А главное, есть ли хоть один из этой толпы, кто на деле понимает Ханаева? Понимает, зачем он пришел?“ — подумал он.
На лице у Евгения было гордое, презрительное выражение. Как же, понимают они что! Они, конечно, и не догадываются, кто тут, по сути, является главным лицом этого маскарада. Скрытая суть вещей всегда ускользает от толпы.
Между тем на эстраде под рев музыки проходило состязание двух команд по хип-хопу. Один за одним выходили ребята и выделывали чёр-те что: падали на помост, крутились на спине и на животе, выписывали разные кульбиты.
— Здесь собрались не только те, кто любит хип-хоп! Но и те, у кого кроме ног и кроме зада есть еще голова на плечах! Да? — орал, перекрывая рев музыки, мускулистый разбитной затейник.
— Да! Да! — шумно и нестройно отвечала толпа.
— И мы будем этими головами думать! Так?
— Та-ак!
Евгений слушал и смотрел, становясь все более мрачным.
— Пойдем! — бросил он родителям через плечо. И зашагал по боковой аллее прочь от эстрады.
— А теперь приглашаем на эстраду свежее мясо! — несся сзади голос затейника. — А ну, девочки, теперь вы покажите…
И из других динамиков слышалось:
Больше нечего ловить.
Все, что надо, я поймал…
В душе Евгения боролись два чувства. Он был горд, что причастен к такому важному делу, как выборы, и одновременно он испытывал сильную неприязнь к собравшимся. Ему не нравилось, что у Ханаева столько сторонников. Он бы хотел быть единственным сторонником этого злого духа. (Правда, не ясно было, как при этом Ханаева выберут в мэры.) Содом не может и не должен понимать, на чьей стороне правда и добро. („А зло, уничтожающее еще большее зло, и есть косвенное добро“.) Но Евгений себя успокаивал: они даже не понимают, что же им нравится в Ханаеве. Их влечет к нему слепой животный максимализм. А суть явления, страшную для них, так как против них она и направлена, они оценить, конечно, не способны. Они — одолевающие врата ада.
Я ухожу, ухожу красиво!.. —
неслось издалека.
„О, это ведь именно обо мне, — подумал Евгений. — И я, действительно, когда-нибудь уйду красиво. Я так хлопну дверью, что они еще сто лет будут помнить“. И он немного развеселился в душе.
Вдруг раздались шум, гиканье и топот копыт по слежавшемуся снегу. Аллею косо пересекала тропа, и по ней промчались два всадника. Кони храпели, переходя на галоп; из-под копыт летели комья снега. Пахнуло конским потом, жаром больших разгоряченных животных.
Чуть подальше среди сосен была проложена еще одна широкая тропа. Евгений, даже не глядя, идут ли за ним родители, свернул на нее. „А куда они денутся?“ — подумал он, слыша за спиной их шаги.
По кустам рябины весело перелетывали, чиликая, хохлатые толстые птицы с красной грудкой.
Скоро тропа привела их к широкой поляне. Вокруг нее величественно стояли сосны, освещенные солнцем: высокие, сказочно-могучие, все в снегу.
— Ах, Евгений, Александр, вы только посмотрите, как это красиво! — воскликнула мать.
В эту минуту до их слуха донесся ровный гул. Мать Евгения повернулась в ту сторону и долго слушала. Казалось, этот далекий шум леса и великолепные, спокойные деревья, все в снегу, и яркое солнце, и воздух, свежий, бодрящий, наполненный, как это всегда бывает весной, ожиданием перемен, на минуту перенесли ее в прошлое. Голос у нее дрогнул от волнения:
— Помню, в детстве мы часто с отцом в лес ходили. Особенно зимой. Отец был такой человек, что с ним было всегда интересно. Иной раз перед уходом на работу глянет в окно, скажет нам с сестрой: „Сегодня, девочки, день тихий будет и, кажется, солнечный. Если я угадал, то ждите меня, я на обед домой приду чуть пораньше. А вы с уроков отпроситесь. И пойдем смотреть сосны, хорошо?“ И вот днем мы идем в лес за речкой. Выберем там поляну и смотрим на эти сосны — все в снегу, в морозном инее. И в самом деле, если смотреть на них, когда они стеной стоят перед тобой, вот как сейчас, освещенные солнцем, и на эти голубые тени на снегу — ах, как это необычно и красиво! И запоминается на всю жизнь…
Пока она говорила, снова зашумел лес, уже поближе. И словно ропот прошел по вершинам сосен, тихо колебля их.
Евгений поморщился. Убогость воспоминаний матери и убогость этой природы даже не сердили его. Он бы, может быть, с удовольствием поменялся с матерью местами. Ведь духовность и умение за внешним видеть суть, которые он обрел в борьбе с низменным окружением, никого не делают счастливым. Он это знал.
Снежная пыль, поднятая с вершин деревьев ветерком, легко кружилась в воздухе; она сверкала и радужно переливалась. Но взгляд его оставался равнодушным. Казалось, перед ним простиралась пустыня, глухая и мертвая, как высохший труп; от трупа уже и запах-то исходит едва: тихая сладковатая вонь смерти…
Они опять шли по улицам. С крыш на солнце текло, и снег под ногами совсем расквасился. Уже кое-где бежали ручейки.
— Сейчас подойдем к месту, где собираются сторонники нынешнего мэра, — сказал Евгений. Он сказал это так, будто собирался попотчевать родителей какой-то диковинкой. — Есть тут скверик один.
— Штаб? — рассеянно спросил отец, которому хотелось пива. Он вертел головой в поисках заведения. Но отец чувствовал, что ему, как фигуранту этих выборов, надо проявлять больше интереса к делу.
— Да, что-то вроде штаба, — сказал Евгений.
В эту минуту сбоку послышался шум. Он обернулся. Через проулок было видно, как по другой улице проезжает агитационный грузовик с открытой платформой. На платформе несколько фигур в розовых трико исполняли акробатические номера.
— У вас всегда есть выбор! И этот выбор за вами! — донеслось усиленное динамиками.
„Ага, как же!“ — подумал Евгений.
Грузовичок с акробатами мелькнул и скрылся. Зато впереди по улице из дворов вышла живописная группа: трое пьяных. В одном из них Евгений узнал того самого Колю-Таганку, с которым познакомился у Ханаева.
„А вот еще один кандидат в мэры. И тоже Родимцев“, — хотел он сказать. Но отчего-то не сказал ни слова.
Между тем блатной Коля о чем-то спорил с дружками. Потом остановился. Вдруг он стал раздеваться. Снял куртку, свитер и рубашку, потом брюки. Все это принимал у него один из дружков. Затем, оставшись в одних ситцевых трусах и майке, разулся и, держа в руках ботинки, пошел босиком по мокрому снегу. Руки и ноги, чрезвычайно мускулистые, были у него синие от наколок.
„Ага, а вот это уже похоже на возрождение славных старых времен!“ — подумал Евгений.
— Ты с этими картинками модно выглядишь, — сказал дружок Коли. Он имел в виду его татуировки. Дружок с одеждой в руках шел следом. Лицо у него было смуглое, пьяное и невозмутимое. — Теперь в самом деле твое время.
— А то нет!
— Но я вообще-то не понял, — продолжал дружок. — Мы теперь тобой голым за кого ведем агитацию? За тебя или за Ханаева?
Он, кажется, издевался над приятелем.
— А ты, чума, раскинь мозгами, — отвечал, заводясь, Николай.
— Пожалуй, будь у тебя трусы почище, я бы решил, что мы агитируем за стиральный порошок. Ага, дескать, а идем мы к вам!
— Дошутишься! Я тебе пасть порву! — резко обернувшись, отвечал неуравновешенный Коля. И он грязно выругался. — И тебе и Ханаеву.
— Что? Пасть Ханаеву порвешь? — делая мутные глаза и прикладывая ладонь к уху, сказал дружок с одеждой. — Что-то незаметно, чтобы ты рвался это сделать. Тебя послушать, он тебе столько должен. А друзья твои травятся дешевой водкой. Я, конечно, скромный человек, мне до вас, кандидатов в мэры, рукой не достать. Но так ведь и я во всем сомневаться начну.
Евгений и его родители шли немного сзади.
— Хорошая жанровая сценка, — сказал негромко отец. Мать испуганно молчала.
Евгений нахмурился.
— Перейдем на другую сторону. А то они тут драку начнут.
Он боялся, что Коля-Таганка обернется и узнает его.
Они перешли улицу. Скоро голосов пьяной компании уже не было слышно. Евгений шел, ухмыляясь. Вот он, образчик их — всех их: „твоя от твоих“. „Жаль, что не этот Коля-Таганка метит в настоящие мэры“, — думал он. Они достойны именно такого. Впрочем, Ханаев в чем-то гораздо дальше ушел, хоть и не гуляет в трусах по улицам. Ушел именно в нужную сторону, чтобы их чему-то научить. Евгений немного развеселился, думая об этом.
Скоро они вышли на пешеходную улицу. В скверике, с ней граничившем, толпился народ. Точно так же как в парке, тут были небольшая эстрада, растяжки между деревьями. На одной из растяжек Евгений прочитал: „Город — моя жизнь!“ И снизу была подпись: „Родимцев“. „Вот-вот, так присосался, что оторви — умрет“, — подумал он.
Здесь народ был более солидный, и было много пенсионеров. На эстраде пел, вскрикивая, казачий хор, должно быть, рассчитанный на патриотические и гражданственные чувства сторонников нынешнего мэра. „Пусть собираются, раз уж им хочется хоронить своих мертвых“, — подумал Евгений. Ему было приятно, что он готов и мертвых если не оправдать, то хотя бы объяснить.
Из репродуктора на дереве, перекрывая казачий хор, неслось:
— … Друзья, не скрою, для меня это приятная честь быть в очередной раз выдвинутым вами на эту должность. Почетную и трудную должность мэра. И если народ мне доверит, то я и дальше не буду жалеть своих сил…
Это был голос нынешнего мэра.
А чуть ниже, на том же стволе дерева, висел большой его портрет. У мэра было лицо откровенного вора. Казалось, он даже и не пытается как-то скрыть это свое качество.
— Ой, смотрите, пиццерия. Давайте зайдем!— радостно воскликнула мать Евгения.
Евгений поморщился. Восторг матери, отдававший глубоким провинциализмом, был ему неприятен. Но он подумал, что надо быть снисходительным, ведь ее отсталость — это больше ее беда, чем вина.
— Отчего же, давайте зайдем, — сказал он, с удовольствием чувствуя, какой у него смиренный голос…»
Перечитав эти страницы, я опять задумался. Я вспомнил, как два года назад тоже остановился на последней реплике матери Евгения. Именно в тот момент я понял основную слабость повести: две ее линии были не очень связаны между собой. Я понял, что читатель, скорее всего, решит для себя, будто я ломаю комедию. Не хочу рассказать простую историю, путаю все, не излагаю события в правильном порядке. И т. п. Но, подумав тогда об этом, я все-таки решил сделать еще одно отступление от линии основного рассказа. Я чувствовал, что иначе многое и, может быть, даже главное в этой повести (как я это чувствовал) читатель не поймет.
Теперь, начав читать дальше, я видел, что это отступление выглядит слегка чужеродным в тексте.
Вот оно и последующий текст.
9
…Дело в том, что я, описывая жанровую сценку — то, как на улице появился однофамилец Евгения с дружками и что они выделывали при этом — не упомянул об одном обстоятельстве. Что я все это видел своими глазами. Видел, как сначала на улице появился Евгений с родителями; а потом увидел и Колю — он со своими приятелями шел по переулку… С нашей последней встречи с Евгением на квартирнике прошло всего два дня (если не ошибаюсь). Эти дни я продолжал работать над повестью. Работа шла неплохо. Я далеко продвинулся в своем рассказе. В тот день, однако, что-то опять застопорилось; целое утро я бился над одним абзацем; главное, весь мой энтузиазм куда-то исчез. Работа мне опостылела. В конце концов я решил проветриться, оделся и вышел на улицу. Господи, как же хорошо было хоть на время почувствовать себя свободным! Почувствовать, как с каждым шагом ноги все дальше уносят тебя от надоевшей работы! Солнце светило ярко, с крыш капало. Я гулял по городу часа два, наверное, не меньше, и даже зашел в пиццерию (где встретил У2; об этом расскажу чуть ниже), а выйдя опять на улицу, вдруг увидел Евгения. Он с родителями шел по другой стороне улицы. А потом я заметил и Николая… И вот тут я что-то понял. Понял, что, хотя я обещал Евгению больше не вмешиваться в его историю, на самом деле мне не удалось сдержать обещание. Я не сумел отпустить своего героя. Он не был свободен. Объясню, как я это понял.
Раньше, увидев, что Евгений и Николай вот-вот встретятся, я бы обязательно помог им в этом. Даже не раздумывая. Не дал бы Коле, поссорившемуся с приятелями, начать раздеваться на улице и не дал бы ему разминуться с Евгением. (Например, окликнул бы разом и того и другого.) Произошла бы небольшая сценка.
— О, кого я вижу, — сказал бы Коля в своей обычной, то есть блатной, манере. — Какие люди, и без охраны! Корефан и подельник по избирательной кампании. Ха-ха! Да еще с родителями, если не ошибаюсь.
(Видя, что встреча состоялась, я бы потихоньку отошел в сторону.)
— Да, вот… познакомь-тесь, — забормотал бы Евгений.
И подумал бы: «Черт!.. Вот ведь влип. О чем с ним говорить?»
— Очень, очень приятно. Какая встреча. Предлагаю отметить это дело, а? Посидеть где-нибудь, выпить по маленькой? — говорил бы Коля, пожимая руку отцу Евгения. Конечно, видя, что перед ним совсем другие люди, он бы постарался вести себя «цивильно» (как он, скорее всего, это называет). То есть не материться, вообще избегать разных тем… Но все равно его блатная суть, его характер, весь на блатной рисовке — куда от них денешься?
— Или, может, вместе к шефу двинем, а? Как вы на это смотрите? Я как раз туда иду, — сказал бы Коля, продолжая делать усилие, чтобы говорить на обычном языке. — А то я чувствую, он что-то мудрит. Ты ему о бабках, он тебе зубы заговаривает. Короче, вижу, он решил меня обжулить. А я вот приду и скажу: «Деньги на стол, шеф!» — мало-помалу опять уклоняясь в свой обычный тон, говорил бы Коля. — А у вас-то как с ним? Тоже, небось, обижает? Тогда точно идем вместе! Если что, гаркнем во всю глотку: «Деньги!» Мол, иначе не быть тебе, чудило, мэром города!
Понятно, что в этих обстоятельствах Евгений обязательно придумал бы что-то. Нашел бы способ уклониться от совместного с Колей визита к Ханаеву.
Так бы развивались события раньше. Но теперь я вспомнил о своем последнем разговоре с Евгением: я ведь обещал не вмешиваться больше ни во что. И я задумался… А я уже упомянул, что незадолго до этого у меня произошла еще одна встреча — с У2. Случилось это так. Проходя мимо той самой пиццерии, на которую обратила внимание мать Евгения, я вдруг вспомнил, что не завтракал сегодня. Я зашел, взял пиццу с сыром, стакан сока и сел у окна. В это время по улице шел У2. С ним была какая-то девушка. Рядом, на соседней улице, был театр, в котором У2 работал то ли осветителем, то ли рабочим сцены. Я его часто видел на этой улице.
У2 с девушкой прошли, а я стал вспоминать ту неприятную сцену, которая произошла два дня назад у Кати Годуновой. Собственно вспоминать я стал не саму сцену, а то, что Сева говорил о У2. И опять я чувствовал, что мое настроение начинает портиться.
Нет, в самом деле, какого черта я вообще когда-то связался с этим человеком, думал я. Где у меня были глаза? Я ведь не мог не сознавать с самого начала, что У2 не тот человек, с которым стоит иметь дело. Но главное даже не это. Больше всего мне теперь не нравилось другое. То, что я чуть не бросился на защиту У2, когда Сева отделывал его. Ведь на самом деле я относился к У2 еще хуже, чем Сева, — к этому мертвецу и черту.
Да, он именно черт, именно мертвец! Ходит среди нас, живых, такой импозантный, весь в украденных манерах. Если надо, улыбнется, надо — удивится или, презрительно подняв брови, пожмет плечами; когда надо, выскажет с уверенным видом чужую мысль. И все очень похоже. Он ходит, высматривает живых, умных, талантливых, успешных. Увидев такого человека, старается очаровать его лаской, искренностью. Говорит таким голосом, будто вот он весь перед вами — искренний простой парень. Очень хороший. Главное, что он очарован новым знакомым. А когда новый знакомый клюнет на все эти приемы умелого мертвеца, он начинает потихоньку забирать у него жизнь: знания, умения, даже личные особенности вроде жестов, улыбок. Берет себе его человеческие связи, а если удастся и если человек зазевается, он возьмет и то место в жизни, которое занимает новый знакомый. У2 давно понял для себя секрет жизни — это именно умение брать. Неужели он должен отказывать себе в чем-то, если это умение ему даровано высшими силами, думает он. Это умение — единственный проводник с того света. И он его бережет, совершенствует, скрывает ото всех — ибо скрытость есть тоже важнейшее условие успешности. У2 вспоминает всех мертвецов, которые не понимали этого секрета, брать и таиться, или не умели им пользоваться. Они проходили через жизнь, как тени, не в силах зацепиться за нее; их разоблачали, оттирали в сторону. Они покорно подчинялись и тихо увядали где-нибудь на задворках этого мира. А он, У2, может до конца своих дней быть в центре жизни. Брать от нее все. Иметь деньги, власть, влияние. Он — успешный мертвец!
«Отчего он такой? Отчего он такой мерзавец?» — думал я. Да кто ж его знает! Ясно одно: чем дольше он живет так, воруя живое у живых, тем на деле мертвее и страшнее в душе он становится.
Я еще не начал есть, только выпил немного сока. И я все думал об У2, какой он темный человек, как вдруг этот темный человек вошел в пиццерию. «Вот, — думаю, — легок на помине». С ним была та же девушка, и я подумал: «Интересно, догадывается она, что это за тип?»
Идя через зал, У2, как всегда, слегка озирался по сторонам. Меня он пока не заметил. Он был похож на охотника, который никогда не забывает, что он на охоте.
Я слышал, как У2 заказал две пиццы, тоже с сыром, и два сока. Пока парень за стойкой разогревал пиццу, он что-то сказал своей девушке, потом заглянул в телефон, что-то там поискал. Казалось, ему на девушку наплевать. А потом опять стал озираться. Он увидел меня и кивнул; рассчитался за пиццу и сок и вместе с девушкой подошел к моему столику, держа поднос.
— Ты не возражаешь?
— С чего бы?
— А здесь ничего так, да? — сказал он, садясь. И опять посмотрел по сторонам.
— Да, — сказал я.
Девушка тоже села. Она молчала.
— Как пишется? — подняв брови, спросил У2, принимаясь за пиццу. — Евгений говорил, ты повесть пишешь.
— Ага, он не соврал.
— Здорово.
— Да, — сказал я.
Его присутствие было мне неприятно. Я подумал: «Какого черта ты вообще подсел ко мне? Опять что-нибудь хочешь позаимствовать, какую-нибудь мысль, что-нибудь выведать?» Честное слово, я чуть было так прямо и не сказал ему. Но вовремя спохватился.
Должно быть, девушка, с которой он пришел, была не из той категории, которая интересовала У2. Он был с ней рассеян и даже забыл представить нас друг другу. Девушка была совсем юная, небольшого роста, симпатичная и хорошо одетая: очень просто — черная юбка, белая блузка. У нее были светло-русые волосы, забранные в хвост.
— Как тебя зовут? — спросил я, улыбаясь.
Не знаю, мне почему-то хотелось улыбаться, глядя на нее.
— Меня зовут Лена, — сказала она. — А как ваше имя?
Я представился. Затем спросил, учится она или работает. Она сказала, что в прошлом году окончила школу, теперь работает в интернет-компании и думает, где учиться дальше.
Какое-то время мы все сидели молча и ели пиццу. Я посматривал на девушку и старался, чтобы это было не очень заметно. Девушка казалась мне застенчивой и неловкой, и мне не хотелось ее смущать. «Интересно, так все-таки догадывается она, с кем связалась?» — думал я. По ней не скажешь, что догадывается. Но я чувствовал, что вообще-то меня это не очень интересует. В конце концов, это ее проблемы. Тем более что ей вряд ли что-нибудь грозит. Ведь У2 явно к ней равнодушен.
Рядом за соседним столиком сидели молодая мама с сыном, мальчиком лет шести. Они тоже ели пиццу и оживленно говорили о чем-то. Я прислушался невольно. Речь шла о каком-то неприятном случае в детском садике, куда ходил мальчик. Какую-то девочку незаслуженно обидела то ли нянечка, то ли воспитательница; мальчик заступился; тогда воспитательница обидела уже и его, а мальчик в ответ нагрубил ей. Теперь мама расспрашивала его, а мальчик отвечал — просто, искренне, горячо. Было видно, что его обида еще не прошла. Здесь я невольно загрустил. Я вдруг осознал, как мало во мне такой вот простоты. И сколько во мне неискренности, в которой я обвиняю У2. Я подумал, что лучше бы мне вообще было не связываться с этим человеком, от которого если что и позаимствуешь, так это ложь, притворство, непрямоту в отношениях…
Итак, мы ели пиццу, молчали. Я заметил, что неразговорчивость У2 девушке была неприятна. Должно быть, У2 ей очень нравился. Я подумал, что она похожа на мальчика за соседним столиком: тоже, наверное, не умеет скрывать обиду, такая же простая. Славная девчонка. Вообще она выглядела хорошей девочкой из хорошей, скорее всего, очень обеспеченной семьи; девочка, которая не очень хорошо знает жизнь. «Да, тебе точно повезло, что ты У2 не нужна, — подумал я. — Странно, что ты, будучи простой, из богатой, видимо, семьи, не очень нужна этому прохвосту…»
Но тут я понял, что, кажется, ошибся. Я заметил взгляд, какой У2 бросил на нее, видя, что она смотрит в сторону. В этом взгляде было только одно: холодное, жадное любопытство. И тогда я понял, что У2 ведет с ней обычную игру на приближение и удаление. Теперь он боялся, что золотая рыбка, которая клюнула на импозантность его внешности и манер, на его уворованные у кого-то мысли, может сорваться с крючка. И прикидывал, не пора ли, разыграв равнодушие, то есть поиграв на отделение, начать играть на приближение.
— Лена, скажи, что ты вообще думаешь о У2. Что он, по-твоему, за человек? — спросил я.
— Почему вы это спрашиваете? Так странно… — говорит она. Я видел, что она смутилась.
— А что в этом странного? И почему не спросить?
— Не знаю, я так не могу. Да я и не знаю У2. Мы вчера только познакомились.
— Два дня — это много.
— Вот вы, наверное, гораздо больше его знаете. И то вы вряд ли бы стали отвечать на такой вопрос.
— Еще как бы стал. Ты задай только.
Лена еще сильнее смутилась, покраснела и посмотрела на У2.
— Ну, ладно, — сказал я. Мне стало жалко ее, такой она смущенной выглядела. — Тогда просто расскажи что-нибудь. Расскажи о себе, раз о нем не хочешь.
— Не знаю, я все сказала. А вы вот как раз о себе еще не говорили.
— Разве?
— Да.
— Хорошо. Скажу. Я писатель, и это во мне, наверное, главное. А раз ты обо мне ничего не знаешь, то смешно, если я сам начну о себе рассказывать. О писателе должны знать без его слов о себе, — сказал я. И подумал, что, кажется, эти слова говорил уже много раз.
Лена рассмеялась. И тут же спохватилась:
— Извините. Это я так.
И опять рассмеялась, посмотрев на У2. Мне показалось, что У2 смутился.
— Почему ты смеешься? — спросил я.
— Я вчера спросила у У2, чем он занимается. И он мне ответил то же самое, что вы. Почти слово в слово.
— Ну вот. Я мог бы и сам догадаться. А ты хоть и не хотела говорить об У2, а многое о нем теперь сказала. Ты, У2, не находишь?
— Что такое? — сказал он. — Вы так говорите, будто меня здесь нет.
— А к кому я сейчас обращаюсь?
— Да, к кому?
Я видел, что он занервничал. Но он держался очень хорошо. Как будто все это шутка: вроде игры слов.
— Так, значит, теми же словами ответил? — сказал я, глядя на Лену. — Слово в слово?
— Почти теми же.
— Ага, — говорю, — понятно. Вообще, знаешь, Лена, я часто думаю о разных абстрактных вещах. Например, что такое правда. Или что такое настоящее и как это настоящее отличить от того, что таким только кажется. Тебе, Лена, такие вопросы в голову не приходят?
— Мне? — говорит, краснея. И видно было: она жалеет, что поддержала этот разговор. — Нет, не приходят. — Она опять быстро посмотрела на У2. — Нет, конечно, приходят, но… не знаю. Я мало об этом думала.
Лена опустила глаза, щеки у нее опять слегка порозовели.
— А ты, У2? — сказал я. — Ты никогда не задаешься вопросом, что есть ложь? Чем она отличается от правды?
У2 внимательно смотрел на меня, не говоря ни слова. Он уже понял, что за шутку все это выдать не получится. Но держался спокойно.
— А ведь, согласись, вопрос интересный, да? И очень важный. И для тех, кто врет, важный — чтобы знать, как не попадаться на вранье. И для тех, кому врут, — чтобы знать, когда им врут. Ты со мной согласен, У2?
— Ты-то явно знаешь ответ на такой вопрос, — сказал У2 с презрительным видом. Он почувствовал мое настроение и, кажется, принял мой вызов. — Я думаю, ты хочешь сказать, что от меня правды не дождешься. Как от козла молока. От меня одна ложь.
— Про козла ты это хорошо упомянул.
— Мне приятно, что ты это отметил.
— Вообще замечательно, как быстро ты формулируешь, — сказал я. — А ведь обычно ты говоришь только то, что слышал от кого-то. А тут тебе пришлось напрячься, самому искать мысль, самому ее формулировать. Браво, У2. Ты растешь, это бесспорно. Я вижу, что не зря с тобой столько лет возился.
Вообще до этого момента я не знал, зачем завел этот разговор. Наверное, очень хотелось позлить У2. Но здесь я посмотрел опять на девочку, на смущенное ее лицо, как она переводит взгляд с У2 на меня и опять на него. Решает, наверное, что за муха меня укусила и какие у нас с У2 отношения…
— А знаешь, Лена, что — давай я тебе в самом деле расскажу что-нибудь. Хочешь? Давай расскажу о наших с У2 отношениях. Все, что думаю, — сказал я. Я чувствовал, что муха меня в самом деле укусила основательно. Я просто загорелся желанием сказать ей все о У2.
Лена посмотрела на меня испуганно. Потом посмотрела на У2. У него на лице была кривая усмешка.
— Может быть, не стоит, — сказала она. Наверное, она проклинала ту минуту, когда согласилась зайти с ним в эту пиццерию.
— Да нет, нормально, — говорю. — Мы ведь все свои, да, У2? Он ведь, Лена, писатель, и я писатель. Мы сами о себе по определению говорить не должны. Так ведь? И он говорит это, и я говорю. Поэтому надо помогать друг другу, да, У2? Мне вот, например, нужна помощь. Еще как. Я чувствую в последнее время, что-то не так идет у меня, не пишется почему то. Кризис, одним словом. Не пишется, и все. И понять не могу, в чем дело. Страницу напишешь и опять сидишь в ступоре с пустой головой. Ни мысли, ничего. И вот, может быть, только теперь я понял, в чем дело. Вон пацанчик сидит, через столик, с мамой. Видишь, Лена? Я на него посмотрел, прислушался, о чем он говорит и как говорит, и все понял. Я себя с ним сравнил — а он какой-то очень хороший, правильный мальчик. И понял, что я себе стал отвратителен. Я весь изолгался, все время вру. От этого, может быть, и повесть не идет с места. А вру я потому, что связался с У2. Мы ведь чуть ли не друзья были. Я был его учителем. Учителем человека, который лжив с головы до пят. И он, врать не буду, вызывает во мне отвращение. Ты-то, Лена, его еще мало знаешь. А я насмотрелся. Вот где-нибудь на поэтическом вечере он говорит с важным видом: «Я понял, что Ницше — один из персонажей Достоевского. Он стал им, читая Достоевского». И он врет. Хрена он что-то понял. Он дуб дубом, хоть это и не видно сразу. Он вчера услышал эту фразу от кого-нибудь из приятелей. Или вот он рассказывает, как недавно видел бомжа. Тот замерзал на остановке. У2 дает понять, что он глубоко почувствовал беду человека, который никому не нужен, у которого нет крыши над головой. И он опять врет. Он ничего не чувствует. Вообще. Просто он знает, что есть люди, которые это действительно чувствуют. Разговаривая с тобой, он смотрит на тебя с симпатией, с интересом. Или, наоборот, без интереса. Или осуждая тебя. Он решительно возражает на какие-то твои слова, усмехается, говорит о международных делах, о России, даже о Боге — и все он опять же врет. Врет как сивый мерин. Ни одно из тех чувств, которые он так любит изображать, ему не знакомо, ни одна из его мыслей — не его. Он просто знает, что люди испытывают чувства, имеют мысли и убеждения, и он все это ворует. И он это высказывает и проявляет, когда ему выгодно… Ну так вот, главное, я что понял? Что его лживость уже передалась и мне. Недавно я стал спорить с одним нашим общим знакомым, тот при мне отделал У2. Я стал чуть ли не убеждать этого знакомого, что У2 совсем другой человек. Хороший, правильный. А этот знакомый говорил примерно то же самое, что теперь говорю я. Понимаешь, Лена? Мне приятно было чувствовать, какой я добрый, хороший, терпеливый человек. А ведь все это было тоже вранье. Чистой воды! Потому что на деле, в душе, я отношусь к У2 гораздо хуже, чем этот наш общий знакомый. Ведь я и знаю У2 гораздо лучше, чем он. Я понимаю, что с теми приемами, какие У2 употребляет, общаясь с людьми, с этим его постоянным враньем, с его воровством в отношении чужих мыслей — что он просто не может не стать в душе откровенным мерзавцем. Ты следишь за мной, Лена? — Она кивнула, не смея глянуть на У2. У2 сидел с каменным лицом. — Ну так вот. Где-то я читал рассказ — человека целый день преследуют разные неприятности. Одна за одной. В конце концов он чувствует, что свет буквально меркнет в его глазах. И сам мир — колеблется… Возвращаясь домой в маршрутке, через развалины этого мира, он видит человека, тот сидит рядом, видит, как человек роняет на грязный пол телефон. И он, не задумываясь, достает и протягивает ему носовой платок. Человек удивлен. Но берет платок, вытирает телефон, благодарит его. И тотчас он чувствует, как мир начинает восставать из развалин. Мир — опять удивительный, прекрасный, полный теплоты и смысла. Человек оживает. Спрашивается, отчего это произошло? А вот именно оттого, что он не задумываясь поддался порыву — и отдал. Что-то сделал для другого человека. Теперь, Лена, ты поймешь мою главную мысль. Даже легкое движение добра в душе человека, малый поступок — отдать платок, искренне поблагодарить человека, помочь старушке перейти улицу — отзовется в твоей душе. Душа станет светлее, лучше. И наоборот, если человек не раз, не два, а только тем и занимается, что берет, ворует, хитрит, прячется, лжет, что, мол, это всегда его было, и опять втирается в доверие, опять ворует, берет, прячется, — на что должна быть похожа душа этого человека? Вот именно это я и представил себе. То есть какой мрак должен царить в этой душе, какая ненависть. Да и выживет ли душа? И теперь я спрошу: какой мрак должен царить в душе У2? Ведь о нем-то я и говорю. Понимаешь? Ну так вот, я все это знал, я все это даже и видел. Но я врал себе, что не знаю, не вижу. И вот я понял все. Я сказал себе: да, именно потому я и рассердился на этого нашего общего знакомого, что он, говоря о У2, сказал многое и обо мне. Он не знал этого. Но дал мне почувствовать, что я тоже, как У2, давно живу, побратавшись с ложью. Если я не хочу видеть, кто есть этот У2, я, значит, невольно встаю на сторону вранья, того вранья, которым он переполнен. Понимаешь, Лена? Ну вот, когда я это понял, я понял и причину своего кризиса. Не пишется, застопорилась повесть у меня потому, что не может этого быть: чтобы ты врал напропалую, и все у тебя было нормально. Не должно так быть. Особенно в искусстве. Ведь искусство — это поиск правды. А как же я ее найду, если, осуждая кого-то за вранье, сам я при этом тоже вру. Вру, что терплю У2, хотя его терпеть не могу. Вру в разговоре с этим Евгением (тот, о ком я пишу повесть), что в повести готов дать ему полную свободу, а этого как не было, так и нет. Вру и в том, что будто бы верю, что от меня в конечном итоге зависит его судьба. Что я его могу как-то чуть ли не спасти. Будто я Бог. Я себе это вру. И, может быть, это самое неприятное. Итак, вот все это я и понял, Лена. И понял именно сейчас. Не знаю, как-то сразу все сложилось. Так ведь бывает. Что-то долго тебя мучает, и ты не поймешь что. И вдруг все становится тебе понятным.
— Я только не пойму все-таки, зачем вы мне это говорите, — тихо сказала Лена. У2 молчал, и я на него не смотрел.
— Зачем? Зачем я все это говорю?
— Да.
— Не знаю, просто от злости, наверное, — сказал я. Я действительно в эту минуту не знал. — Он меня иногда, знаешь, бесит просто ужасно.
— А намного ли это лучше, чем быть таким, как вы это описали? — говорит совсем тихо. И глаз не поднимает.
— Что? Я не расслышал. Ты говоришь, что я веду себя не лучше, чем…
— Да.
— Ну, вот этого я тоже не знаю. Честно говорю, не знаю, — сказал я.
Самое странное, я вдруг быстро стал успокаиваться. То есть, пока я толкал эту речугу, я все-таки был ужасно возбужден. Хоть и старался выглядеть спокойно. А теперь я был как проколотое колесо. Все возбуждение, энтузиазм из меня вышли.
— Он, может быть, вас чем-нибудь обидел?
— Что? А чем? Чем он мог меня обидеть? — говорю. — Ты, У2, меня обижал чем-нибудь, сознайся? — Мне было приятно видеть, что он от моих слов не мог до сих пор отойти. И еще приятнее продолжать издеваться над ним. Должно быть, во мне пробуждался садист. Раньше во мне такого не было. — А вообще, почему не знаю? Отлично знаю, — говорю. — Я ведь не просто что-то понял теперь. Я ведь решил, что с меня хватит! Вот поэтому и начал говорить. Понимаешь? Хватит врать, главное, себе хватит врать, что я такой добряк, все прощаю, закрываю глаза на его свинства. Понимаешь, Лена, меня больше всего и бесит это — то, что я почему-то должен врать. Будто я не вижу его насквозь, что я считаю его нормальным человеком, порядочным. Нормально отношусь к нему. А я не желаю быть таким. Я даже боюсь этого, что опять почему-то начну врать. Вот поэтому я и решил сказать все, что я о нем думаю. Ты слышишь, У2? — Он молчал с непроницаемым видом. — Я говорю это, именно чтобы держаться от него подальше, чтобы не было искушения воровать его ложь, его воровство, потому что все это передается иногда, как зараза. Понимаешь, Лена? Вот… А еще, может быть, чтобы и тебе сказать: держись от него подальше. Разуй глаза, Лена, и посмотри на него внимательно. Тот ли он человек, который тебе нужен? Хочешь научиться у него чему-то? Хочешь стать в чем-то такой же? Он запутает тебя во лжи, во всех мерзостях, которые для него родная стихия. А ты и не заметишь, потому что он иллюзионист. Ты подумай об этом, Лена, пока не поздно.
— А что, может быть когда-то поздно? — тихо спросила она.
Она спросила это как-то необычно, почти не глядя на меня. Было видно, что ей страшно неудобно это спрашивать.
— А то! — говорю. — Еще как может! Знаешь, в чем его сила? В том, что он не увлекается — ни тобой, никем вообще. Он мертвый. Никогда ничего не чувствует, и это дает ему огромное преимущество. Фору дает. В той игре, которую он ведет. Он всегда ведет игру, чтобы поюзать всех. Ты живая, ты можешь увлечься по-настоящему этим мертвецом. И тогда — хлоп! Все, тогда ты пропала. Он тебя начнет юзать. Его ведь многие так и зовут — Юза. И он не отстанет, пока всю кровь у тебя не выпьет.
Я чувствовал, что я все сказал. Пора было уходить, но тут мне пришла в голову еще одна мысль.
— А знаешь, Лена, почему он сидит? — спросил я. — Почему он не уходит? А не уходит он потому, что это может ему пригодиться. Он даже, может быть, на диктофон это записывает. Он ведь писатель.
Здесь У2 здорово меня удивил. Я уже говорил, что у него все это время было что-то вроде столбняка. Он молчал с каменным видом. Ни слова не сказал. Раньше в разговорах со мной он всегда проявлял достаточное хладнокровие. Например, попробуй я его обвинить (а такое случалось), что он, когда ему выгодно, ведет себя так-то, а когда невыгодно так-то, он начинал иронизировать: «Ну да, понятно, я же лицемер, — говорит. — Что с меня возьмешь? Я лгун и негодяй». Или говорил с презрительным видом: «Ужасно увлекательно послушать о себе человека с фантазией. Но ты продолжай». Или начинал хладнокровно, спокойно, а то и хамски и нагло отрицать все, даже самое очевидное. Ни чуточки не смущаясь.
Но тут он наконец вышел из себя и стал орать:
— Ты что, обалдел, совсем спятил? Какую хрень ты несешь? Я вообще ни хрена не понял!
И морда у него вся красная. Я его таким еще не видел.
— А что, — говорю, — в чем дело? Все в рамках взаимопомощи. Мы ведь выяснили, что писателю о себе говорить трудно. Вот я и…
— Да у тебя башка, наверное, свистит! Что ты лепишь? Какая взаимопомощь?!
— Самая обычная. Кто тебе скажет правду еще, если не я?
— Да иди ты знаешь куда! — орет. — Ты дури, наверное, накурился.
Орал он, наверное, минут пять подряд. Обзывал меня идиотом, сукиным сыном, еще как-то — не помню. Орал, что мои слова и есть самая настоящая ложь. А я лгун, каких поискать.
Тогда я выждал немного, говорю:
— Нет, это не ложь. Я не знаю, что есть правда, в душе у тебя не бывал. Хоть я думаю, что там мрак и смрад ужасный.Но это и не ложь, я знаю. И я знаю, что ты редкий мерзавец и хапуга во всех отношениях. Разумеется, ты не само зло, но ты такой, что, когда идешь мимо тебя, просто идешь мимо, лучше шептать: «Свят, свят… Господи помилуй…» На всякий случай.
Тогда он опять заорал:
— Да ты идиот! Корчишь из себя праведника. Тебя человек чем-нибудь обидит, ты и начнешь всякую хрень выдумывать. Ведешь себя так, будто ты-то и знаешь всю правду.
Орет, рожа вся трясется. Красная, жалкая. Сильно я его все-таки зацепил.
— Да, — говорю, — настоящей правды я, может быть, не знаю. Это верно. Но настоящую неправду мы знаем все. Даже тот, кто, кроме нее, не знает ничего. Даже он знает. Пусть он врет все время и ворует чужую жизнь, и опять врет и ворует, и прячется в этом ворованном от всего мира. Жалкий, смрадный. Но от себя и ему не спрятаться. Нет-нет.
А он опять орет:
— Да ты с ума сошел, кретин, идиот! Заткнись, я тебе говорю! А то ты меня сейчас выведешь.
Но я и не думал затыкаться. Продолжал про его вранье, воровство. И он орет, тоже не останавливается. Я даже не помню, что` он орал. Кажется, что я воображаю, будто могу понять человека, а на самом деле я идиот. Что я притворяюсь, будто меня правда интересует. А на самом деле я просто злобный и мстительный кретин. Кажется, что-то такое. Что я хвастаюсь всюду: я, я, я!
В пиццерии в этот час народу было немного. Но все, понятное дело, замерли, смотрят в нашу сторону. Парень за стойкой в это время куда-то отошел. Я его не видел.
И тут в наш скандал опять вмешалась Лена. Я-то думал, она совсем растерялась и может только глазами хлопать.
— А вы не думаете, что все-таки вы можете в чем-то ошибаться? — говорит она мне своим детским почти голоском. — Ведь это не шутка, такие обвинения. Вам не кажется, что если вы ошибетесь, то вам же потом и страшно будет жить дальше.
Сказала и покраснела.
И здесь со мной случилась ужасно странная вещь. Я как будто выпал — отсюда выпал в никуда. Слышу слова девочки, вижу ее личико, смущенно покрасневшее. И в то же время какая-то жуткая рассеянность, по-другому не скажешь.
— Что? — говорю. — Прости, я прослушал.
А Лена еще сильнее покраснела и говорит:
— В конце концов, все ошибаются. Может быть, и вы ошиблись? Вы так уверенно говорите. Но вдруг вы ошиблись и потом поймете. Вам не страшно? Это ведь очень серьезное обвинение, то, что вы сказали.
А я все не могу прийти в себя, повторяю:
— Что? Ты говоришь, я ошибся? Ты это говоришь?
— Да, — говорит. — Ведь это очень серьезно.
Но тут случилась еще более странная вещь. Я совсем отключился. Я вдруг вспомнил один давний случай. Ужасно странный и страшный. И который я никогда не вспоминал почему-то. Это было лет пятнадцать назад. И как раз все происходило на этой же улице, где мы сидели теперь в пиццерии, только ближе к перекрестку. Тогда там было что-то вроде стихийного рынка. В те годы такие рынки были повсюду. Я тогда был женат, и мы с женой шли то ли в скобяной магазин, то ли еще куда-то неподалеку. Как вдруг меня остановил этот тип, о котором я и хочу рассказать. Остановил и с ходу:
— Привет, братан! — говорит. И держит меня за рукав.
С первого взгляда видно, что он принадлежал к той категории бродяг и гопоты, которые как раз и отираются во всех местах, где только толпится народ. Волосы коротко стрижены, лицо грубое, обветренное, шрам на щеке и, знаете, такое выражение — готовность в один миг перейти от панибратства к агрессии, если почувствует в тебе слабину. И от агрессии опять к панибратству. Даже залебезить может, если увидит в тебе силу. Мерзкий тип, одним словом.
— Я, братан, знаешь, тебя припоминаю, — говорит. И пальцы у него веером. А сам внимательно так присматривается: что, мол, ты за птица? И то есть что с тебя поиметь можно. — Мне, — говорит, — знаешь, братан, чтобы вон туда идти, — и указывает на магазин «Вино» на другой стороне улицы, — мне и всего-то не хватает десяти рублей, а? Как ты? Не откажи, братан.
(Речь, может, и не о десяти рублях шла, тогда совсем другие деньги были; но это и не важно.)
Не знаю, я бы в другой момент, может, и дал ему эти десять рублей. Чтобы только отвязаться. Но тут мне его морда так неприятна стала. Особенно неприятно, что он меня за рукав ухватил. Я его руку стряхнул, говорю:
— Отойди-ка, слышь! Я хоть и не трамвай, но на пути у меня тебе не стоит вставать.
Стих на меня такой нашел. Тоже вроде как по-блатному заговорил. И прямо на него попер, буром. Он отскочил:
— Ты чё? Ты чё беспределишь?
И здесь это и случилось. Я вдруг увидел, как на его лице это стало проступать — кровь, — ну вот как то, о чем я говорил уже. Как будто маска крови была вместо лица, что-то такое. Но я почти не обратил на это внимания, может, кстати, это свет так лег в этот момент. Знаете, ведь бывает, где-то сверху в доме распахнут окно в яркий солнечный день. А ты идешь по улице, а тебя вдруг ослепит солнце — оно отразится от оконных стекол. Словом, я оттолкнул его и прошел мимо. А со мной, я уже говорил, жена моя бывшая была.
— Ты что, ты что? — шепчет, идя рядом. — Он такой страшный, он и пырнуть может. И на лице — видел? Как будто кровь…
Ну вот, а минут через десять мы идем опять через этот рыночек, и вдруг я замечаю какое-то движение. Народ столпился у стены дома, вернее стеклянной витрины. Я увидел это, и что-то меня как-будто тюкнуло: вот иди посмотри! Я протолкался сквозь толпу…
…Он лежал у стеклянной стены, спиной к улице, в странной позе, как будто его остановили на бегу. На шее зияла глубокая рана; и кровь, которая уже давно перестала течь, залила и его лицо — оно отражалось в стеклянной витрине, — и саму витрину, и асфальт вокруг. Все произошло совсем недавно. И было такое чувство — растерянности и ужаса, которое всегда бывает в близком присутствии внезапной смерти. Казалось, рядом разверзлось нечто — как будто образовался пролом в никуда. И даже как будто еще звучали отзвуки шагов… Только вот чьих? Но главное, что меня поразило в эту минуту, было другое. Я понял вдруг, что я тоже поучаствовал в этой мистерии смерти. Ведь не будь этой моей встречи с бродягой четверть часа назад, все, скорее всего, обернулось бы иначе. Он, скорее всего, до сих пор был бы жив. Это было совершенно необычное чувство.
Ну вот, я вспомнил этот случай. И это чувство. И я как будто вернулся из какого-то провала.
— Да, — говорю, — Лена. Ты, может, и права. — Ее слова о том, как бы мне потом не было стыдно, если я ошибусь с У2, все еще звучали у меня в ушах. Я ведь и сам об этом уже думал.
На У2 я не смотрел, но, честное слово, в эту минуту я едва не попросил прощения у него. Я бы и попросил, наверное, но он сам мне помешал.
Дело в том, что пиццу я уже доел и сок выпил. И вот я беру этот поднос, чтобы отнести его, а сам в это время все думаю, все не могу прийти в себя после того, что мне вспомнилось.
— Что такое? — говорит У2. — Если не ошибаюсь, готовится акция тихого покаяния? Сперва тебя в дерьме извозят ни за что, а потом тихонечко руки умоют, да?
Я посмотрел на него и увидел, что он уже пришел в себя. До этого, пока он слушал с каменной мордой, и потом, когда орал на меня, в нем было что-то человеческое. Честное слово. Он был униженный и оскорбленный. То есть просто человек. Но теперь я опять видел знакомое мне наглое мурло, хамское, лживое. Это был человек, которого ничем не пробьешь, — вот что я почувствовал.
— Да, — говорю, — так. Ладно, Лена, я пойду, — говорю. И встал с подносом. — А ты, Лена, хорошая девушка, судя по всему. Поэтому не забывай, о чем я тут тебе рассказал, да? Не забывай, что он прирожденный иллюзионист.
И я ушел, даже не посмотрев на У2. А на улице со мной случилась еще одна странность. Я вдруг совершенно успокоился. Не знаю, как это может быть, но я почти забыл обо всем. (С Леной, я почему-то был уверен, все будет хорошо.) Иду себя, день яркий, солнце светит, сверкает на все, а я смотрю по сторонам и ни о чем не думаю. Только улыбаюсь. Чувствую, что я свободен. И здесь я увидел Евгения, который шел мне навстречу. И с ним были его родителя. Я остановился. И в эту минуту я глянул направо, увидел, что по переулку, тоже в мою сторону, идет Коля-Таганка с двумя дружками. Я уже говорил, что прежде я бы, конечно, дал им встретиться — Евгению и Коле-Таганке. Я и теперь сначала просто стоял и смотрел, как они сближаются. Я понимал, что они столкнутся. Но я был готов не допустить этого. Я не знал как, но знал, что сейчас найду способ, как это сделать. Например, когда Евгений с отцом и с матерью подойдут ближе, а Коля с дружками уже будут выходить из проулка, я крикну: «Евгений! Привет», — и помашу рукой.
Так что Коля просто не сможет не посмотреть в ту сторону. И обязательно увидит Евгения. Он увидит, что они встретятся, и дальше все произойдет так, как мне этого хотелось.
Словом, я так и решил. Я стал ждать, и, пока ждал, мне вдруг вспомнилось все — и тот разговор с У2, который только что был у меня, и мой недавний разговор с Евгением. Я передумал. Я понял, что нельзя мне вмешиваться в их жизнь. Раз я обещал Евгению, что отойду в сторону, буду только наблюдателем. Нет, пусть происходит то, что должно произойти. А я пальцем о палец не ударю!
Вообще, конечно, это решение только на бумаге выглядит простым. На самом деле оно далось мне непросто. И прежде этого случилась еще одна вещь. Я вдруг понял, что же так мучило меня в Евгении, какая мрачная загадка его души. И понял, что объединяет их — Евгения и У2. А ведь я это всегда чувствовал. Я забыл сказать, что, когда я выходил из пиццерии, я все-таки оглянулся на столик, за которым сидели У2 и Лена. Я увидел в глазах У2 такую ненависть — самую искреннюю, — какой я никогда, наверное, не видел. И вот теперь я вспомнил это. Я понял, что эта ненависть как главное содержание их внутреннего мира, их больной души и составляет то, что их объединяет. Вот здесь, должно быть, и произошло главное. Я понял, что У2 и Евгений для меня почти одно и то же лицо — одна личность, расколотая на две части… Хитрую, мерзкую, которая лжет, ворует и притворяется позитивной — это У2. И мрачно отрицающую все вокруг, вознесшую себя до уровня Бога — это Евгений. Что, несмотря на все внешние различия, они оба преданы какой-то единой лжи, которая, что бы они ни говорили, отрицает и мир, и всех нас, и даже их самих. Пусть они этого и не понимают. Что я уже, близко имея дело с ними, тоже отчасти поддался на эту ложь; оттого и мир стал меркнуть в моих глазах. И мне стало трудно и жить и работать. И что, как бы ни было мне неприятно, мне надо наконец осознать, что я не Бог. Что я не в силах изменить их судьбу, бросить эту свою ложь и просто отойти в сторону. Хотя бы даже из-за одного чувства осторожности — чтобы не изолгаться вместе с ними. Я не хотел стать третьим в этом их душевном союзе.
Вот так и получилось, что я перешел на другую сторону улицы, пока Евгений меня не видел. Там была небольшая кафешка под странным названием «Я от дедушки ушел…». Я зашел в нее, взял кофе и сел у окна, наблюдая за улицей… Через минуту из переулка вышел Коля со своими дружками. Разыгралась та сценка с раздеванием, которую я уже описал. В это время Евгений увидел их и, чтобы избежать встречи, перешел вместе с родителями на мою сторону. Они прошли совсем рядом — окно было приоткрыто, я мог окликнуть Евгения, но я этого, конечно, не сделал. Зачем? Я ведь твердо решил: теперь пусть все будет так, как будет…
Странное это было чувство. Я понимал, что в той истории, которую писал я, что-то изменилось. Она сама стала писать себя — история жизни Евгения. В целом это было очень приятное чувство. Полной свободы. Все в моей повести готово было развиваться легко, без малейшего участия с моей стороны. Но в то же время я не мог не испытывать тревогу. Я чувствовал, что таинственные процессы, невидимые глазу, — в них все вовлечены как участники, иногда как жертвы, — готовят что-то нам. С той минуты, как я перестал вмешиваться в жизнь Евгения, эти процессы мной ощущались особенно остро. Хоть я и не знал, куда они приведут…
«Главное, не врать», — говорил я себе. Я чувствовал, что на этом стремлении держатся мир, наша жизнь и жизнь других людей. На этом держится наша способность не сдаваться под натиском темных сил. Что бы с нами ни случилось, только это в конечном счете будет иметь значение. Только от этого будут зависеть наше будущее и будущее нашего мира. Да, миром правят силы, о которых мы знаем слишком мало. Но все-таки что-то знаем…
— Да, что-то знаем, — тихо проговорил я, глядя вслед Евгению и его родителям, которые в эту минуту подходили к пиццерии.
И все-таки на душе у меня было неспокойно. Я ведь чувствовал, что теперь Евгений, как никогда раньше, был близок к тому, чтобы встретиться с ними — теми силами, которые он вызвал, неистово отрицая все.
(Здесь подумать над тем, как Евгению не встретиться с У2, который, скорее всего, до сих пор в пиццерии.)
10
«Они вошли, взяли пиццу, бутылку минеральной воды и пива отцу и сели за свободный столик. Но едва Евгений начал есть, как его внимание привлекла парочка за соседним столиком. Это были молодые парень с девушкой, оба светловолосые, в очках. Он прислушался к их разговору и перестал жевать. Они говорили о сторонниках нынешнего мэра, собравшихся в скверике.
— А, да ну их! Пусть мертвые хоронят своих мертвых, — хохотнув, сказал парень.
То, что он повторил его слова, показалось Евгению столь оскорбительным, что он буквально чуть не подавился пиццей.
„Боже, этого я уже не выдержу!“ — подумал он.
— Вы доедайте, я вас на улице подожду, — сказа он родителям.
Он вышел, бормоча себе под нос:
— И отряхнуть их прах со своих ног…
На улице он встал у двери. Скрестив руки на груди, с презрительной усмешкой он смотрел на толпу в сквере напротив. Но ненависть, накопившаяся у него в груди, требовала исхода: ее надо было излить на кого-то. Он пересек улицу. Какой-то старик, высокий и сутулый, — он едва переставлял ноги, а вела его нестарая еще женщина, с лицом корытцем, лицом грустной обезьянки, — в эту минуту вышел из толпы. — Хватит политики, папа. Ты ноги промочил, заболеешь, — говорила женщина, ласково и грустно улыбаясь старику.
— А вот и нет, не хватит! — заявил старик. И сердито повторил: — Не хватит!
Он тяжело дышал, открыв рот. Но его провалившиеся глаза сверкали злостью. Казалось, он искал, с кем бы схватиться. Здесь он увидел Евгения, проходившего мимо. Старик сделал два шага вперед и схватил Евгения за рукав.
— А вы видели, что он устроил на телевидении? — крикнул старик. Разумея, должно быть, все тот же скандал, который устроил Ханаев во время теледебатов. — А, видели?
Голос у старика был ужасно сиплый. Таким голосом могла бы заговорить, например, старая табуретка, ежели бы ей это вздумалось. Или бабушкин комод. И старик был страшен, с синими губами, провалом рта, весь заросший бесцветной щетиной, и пахло от него, казалось, самой смертью, из рук которой он, должно быть, каким-то чудом только что вырвался.
При виде такой дряхлости Евгений почувствовал, что гнев его немного умиряется. Теперь ему было скорее смешно. И еще было гадливо, будто он слишком близко подошел к баку с отбросами.
— Да, я видел, — сказал он с иронией.
Потому что если кто действительно видел, так это он. Остальные скорее просто смотрели.
— А? — сказал старик, скривившись. Он, видимо, был глуховат.
— Я-то видел.
— Балаган! — сипло крикнул старик.
Женщина, которая держала его под руку, посмотрела на Евгения и улыбнулась. Она взывала к снисходительности. „Все мы там будем…“
Евгений не ответил на ее улыбку. Несмотря на поблекшее, стареющее лицо — лицо грустной обезьянки, выражение у женщины было приятное, а улыбка мягкой, ласковой. Но он не верил, что хоть один из них может иметь за душой что-нибудь, кроме порока, злобы и глупости.
— А разве что-то другое может быть в этом городе? — спросил Евгений старика с вызовом. — Потому что балаган и есть истина этого города. И тех, кто живет в нем!
— Что? — сказал старик.
И повернулся к нему правым ухом.
— Другого ничего тут и быть не может! — рявкнул Евгений так, что старик отпустил его рукав и отпрянул.
Старик молчал, тяжело дыша. Фиолетовый язык ходил в глубине его проваленного рта, как какой-то живой, ядовитый студень. Старик не мог решить, куда клонит этот молодой человек.
— Сплошной фарс и бесовщина! — заявил он опять твердо.
— Да ведь так оно и должно быть! — тоже повторил свою мысль Евгений.
Он находил такой разговор забавным. Старик, посинев и поклекотав открытым ртом, заявил чуть более миролюбиво:
— Но это ведь не впервые! И те, кто отпускает на волю бесов, сами потом первыми за это поплатятся.
„Гм, словеса“, — презрительно подумал Евгений.
Он знал: никакие доводы рассудка на них не действуют. Они именно невменяемы. Доказать им что-то невозможно. Но все-таки ему было приятно дать бой злу на его территории, чтобы зло не считало себя неуязвимым. Приятно было смело бросить наглой силе в лицо правду, дать понять хамству, что ты не с ним и не боишься его. Иногда ведь и это уже немало! А там пусть толпа растопчет бесстрашного одиночку — это вечная судьба героев, идущих впереди времени…
— А может быть, ему больше ничего не остается, как только стать бесом? — сказал он, усмехаясь. — Чтобы так докричаться до людей. Чтобы они ужаснулись.
Старик издал такой звук, как полуспущенная камера, на которую кто-то случайно наступил. Он просипел:
— А, вот оно что.
Теперь-то он понял, что говорит с врагом. Лицо его стало злобным, и он опять тяжело задышал открытым ртом, почти вываливая наружу синий язык. Он засипел, и что-то даже забулькало у него в горле.
— Папа, тебе нельзя так волноваться. Пойдем-ка лучше домой, — сказала женщина. — И ноги ты промочил.
Старик затрясся от гнева.
— Я вижу по твоим словам, что тебе лучше ходить в парк, где собираются эти негодяи. Эти, которые будут голосовать за Ханаева, — заявил он дочери величественно.
В эту минуту из толпы к ним подошел бодрый пенсионер. Он был в плаще неопределенного цвета и в картузе, из-под которого на виски и лоб падали седые с рыжиной, грязные волосы. От пенсионера веяло крепкой еще, беспокойной старостью.
— В парке? — подхватил он. — А вы видели их лица, тех, кто поет у них в парке? — И, не дожидаясь ответа, радостно сообщил, понижая голос, как бы по секрету: — Это же лица умственно неполноценных! Я раньше все гадал, как им удается петь такими гнусными голосами. А тут как-то по телевизору увидал одного и думаю: ага! Вот оно что! Понял я это великое „ноу-хау“, как теперь говорят. Надо лицо сделать как у идиота, глаза полузакрытые и мимику такую, будто тебя из вспомогательной школы выгнали. — Пенсионер показал очень похоже, какое лицо надо сделать. — А лучше и вообще стать таким, голос тогда и появится! Да еще какой голос, — захохотал он. И в самом деле очень похоже спел, делая опять умственно отсталое лицо:
Больше нечего ловить,
Все, что надо, я поймал…
Бодрый, неунывающий старик, по-видимому, гордился собой. Особенно гордился тем, что рядом с мрачными и озлобленными сторонниками старого мэра, которых в толпе было большинство, он представлял из себя приятный во всех отношениях контраст.
Евгений поморщился от омерзения.
— Я не понимаю, как тут можно смеяться. И главное, над чем? Все слишком серьезно.
Бодрый пенсионер наморщил лоб. Он соображал: что это? Ему делают выговор? На всякий случай он отошел.
Зато полумертвый старик, слыша, как Евгений отделал легкомысленного бодрячка, приободрился. Он решил, что в Евгении он ошибся.
— Это правда, молодой человек, тут не место шуткам, — просипел он.
— Папа, пойдем домой, — сказала женщина, — тебе лекарство пора принимать.
— Одно из двух: или молчи, или сама уходи! — твердо приказал он. — Оставь меня!
У каждого человека есть предел гибкости, когда он уступает, встречая торжествующее хамство, силу, глупость. Когда в ответ на это он проявляет терпимость и мягкость. Но дойдя до этого предела, он вдруг становится совершенно другим человеком. Евгений почувствовал, что ему делается дурно. Глаза застилало каким-то туманом.
„Еще немного, и я его ударю, — подумал он, — еще немного…“
И все-таки сдержал себя, сделав титаническое усилие.
— Он вот говорит о демократии, — Евгений понял, что старик разумел Ханаева. — А того не понимает, что демократия — это уважать народ! — кричал старик. Он, видимо, ощутил приход второго дыхания.
— О да, конечно, — сказал Евгений.
Он постарался вложить в это свое „о да“ всю иронию, на какую был способен. Но только все без толку: старик даже не слушал.
— А что вам, собственно, не нравится в его словах? В чем их антидемократизм? — сказал Евгений, гордясь своей сдержанностью.
— Народ достаточно настрадался. Он достоин, чтобы им правили настоящие люди, а не проходимцы, — сипло кричал умирающий старик.
— Вот как? А может быть, мы только этого и достойны? — сказал Евгений, опять заводясь.
С „мы“ он умел управляться так, что это ничуть не задевало его гордости. С одной стороны, в этом „мы“ была как бы и самокритика, и она позволяла Евгению ощутить даже смиренную гордость и горькое довольство собой. А с другой стороны, „мы“ было в его устах настолько же „они“, и то есть „не-я“, насколько это вообще возможно.
— И, может быть, миссия разрушения вообще единственно разумная в этом городе? — сказал он, звеня голосом. (Про себя-то он давно решил, что в Ханаеве, как и в нем самом, есть что-то мрачно-благородное, что-то от падшего ангела.) — И, может быть, это единственный Христос, которого мы достойны! — крикнул он, уже не сдерживая ненависти, прямо в лицо старику.
Тот опешил и молчал, тяжело дыша. В провале его рта все так же студнем колыхался фиолетовый язык.
Весь вздрагивая от гнева и отвращения, Евгений повернулся и пошел через улицу к пиццерии, где оставил родителей. Сердце его сжималось тоскливо. Он смотрел по сторонам и, почти не видя ничего, думал о том, что вряд ли все-таки стоит метать бисер перед ними. Их гордыню, самомнение ничто не сможет поколебать, разве что скорби великие. Ему же лучше ждать своего часа и тогда только, выковав слово, этим же словом отправить их в муку вечную.
* * *
Солнце стало заметно ниже и окуталось розовым сиянием. Солнечные блики уже не вспыхивали ярко в окнах домов и на капотах машин и не слепили до рези глаз, а повсюду горели ровно. Казалось, воздух на улицах так пропитался светом, что тоже стал ровно и ярко светиться. Близился вечер.
Когда они шли по мосту, то река — ровное ледяное поле, покрытое снегом, — сияла с двух сторон. Во льду была длинная черная промоина, которая уходила под мост; выйдя из-под моста с другой стороны, промоина тянулась еще метров на двести, и там, где она кончалась, на снегу несколькими кучками сидело много ворон; и это было очень красиво.
— У них тоже как будто выборы. Сидят „штабами“, — сказал отец.
Он выпил пива, съел пиццу, и теперь настроение у него было чудесное. Он шел, глядя по сторонам, выставив немного челюсть, как будто сутки, проведенные в городе, убедили его в том, что он на самом деле в одном шаге от должности мэра.
„Ага, мэр, — ядовито подумал Евгений, — пошел на выборы, да послали ко дну рыбу ловить!“
— Какой день! — сказала мать, щурясь. — И как это необычно, восхитительно!
Она коснулась рукой перил и посмотрела вниз на черную воду, промоины, на ворон вдали („Ах, совсем, совсем как на японских гравюрах!“ — восторженно воскликнула она про себя). Потом посмотрела вверх на небо и, вдыхая сырой пахучий воздух весны, рассмеялась. В эту минуту она не чувствовала своих лет.
„Оба как дети, — подумал Евгений мрачно. — Отцу бы только пиво пить, матери бы только восторгаться, хоть чем“. Он часто ловил себя на мысли, что душой, испытавшей ранние невзгоды, скорби и разочарования, познавшей горький вкус мудрости, — душой он гораздо старше своих родителей. „Это мне дано за их греховную, бездумную жизнь“, — решил он.
Отсюда, с моста, дома заречья были ясно видны. Они живописно, уступами располагались по склонам невысоких холмов. В этот час они были окутаны солнечной дымкой и показались ему совсем незнакомыми. Таким, может быть, и представал Содом взору Лота, пасшего под его стенами свои стада.
„Таким же я и оставлю его на сожжение, когда придет мое время. И даже не оглянусь, — подумал он, — потому что «вопль содомский и гоморрский умножился ко мне и грехи их велицы зело»“. И ему приятно было на миг ощутить в себе движение жалости к этим роскошным декорациям будущей драмы. Великая душа даже в скорби и ненависти не может не оставаться доброй.
Там, где за мостом улица поворачивала направо, чуть в отдалении виднелись зеленые купола бывшего краеведческого музея. Теперь, уже несколько лет, это опять был храм. Рынок, на территории которого находился офис-студия Ханаева, был как раз за храмом, и теперь над ним низко висело закатное солнце.
— Ну, узнаёшь музей, куда ты меня в детстве водила?— сказал Евгений матери. — Зайдем, посмотрим, что там теперь?
— Конечно, зайдем, — сказала мать. — Только у меня ноги промокли.
— В храме это позволяется, — пошутил отец.
Оказалось, впрочем, что промокли они у всех.
Когда они вошли во двор храма, на солнце набежало облако. Все померкло вдруг. А шум рынка — он расположен был за высокой каменной стеной, — шум, доходивший сюда волнами, наоборот, усилился; он был похож на шум отдаленного прилива.
— А тут, кажется, все изменилось, — сказала мать. Она удивленно смотрела на ларьки, где продавали свечи, иконы, православную литературу. — Все совсем-совсем по-новому.
— Вот странно, да?— улыбнулся отец.
В храме в это время шла служба. По случаю теплой погоды и большого наплыва верующих двери были открыты, и было слышно, как хор внутри пел: „Утверди, Господи, на камени заповедей Твоих…“
„Ах, ведь в самом деле, сегодня второй день Великого поста, — подумала мать. — А это, должно быть, канон…“
Она хотела перекреститься, но посмотрела на сына, кашлянула и не перекрестилась.
Они поднялись по ступеням, вошли и остановились возле двери. Храм был полон; все стояли на коленях. Службу вел владыка, лицом стоявший к алтарю, а за его спиной двумя шеренгами, лицом к лицу, стоял весь клир: как воинство небесное, парящее над коленопреклоненной толпой вокруг.
Владыка возгласил слабым, старческим, дребезжащим голосом:
— Согреших, Господи, согреших тебе, очисти мя…
В эту минуту солнце вышло из облака; красные лучи его протянулись в отрытую дверь и легли на головы и плечи тех, кто стоял на коленях посреди храма. И тень от Евгения и его родителей — странная, как бы о трех головах, — тоже легла…
— …несть бо иже кто согреши в человецех, его же не превзыдох прегрешеньми, — странно выговаривая незнакомые слова, продолжал владыка.
Полумрак храма, эти своды, колонны, всюду изображения святых, запах ладана; и красные лучи солнца, которые как будто толкали его в спину; и безмолвие толпы, стоящей на коленях; и слабый, дребезжащий голос владыки, всем повелевающий… Все это как-то разом поразило Евгения.
— Помилуй мя Боже, помилуй мя, — пел уже хор.
И весь храм, стоявший на коленях, поклонился до земли. А владыка возглашал уже:
— При Нои, Спасе, блудствовавшия подражах, онех наследовах осуждение в потопе погружения.
И снова в нем отозвалось: „…блудствовавшия подражах“ (подражал блудствовавшим).
„Ух, куда это я попал!“ — сказал Евгений себе, тряхнув головой. Он как будто проснулся.
Свет солнца в эту минуту вспыхнул еще ярче — будто за спиной у него уже догорал Содом, и языки пламени опадали. Свет стал быстро гаснуть и погас. Наваждение кончилось.
Евгений криво усмехнулся, глядя на толпу, стоявшую на коленях. Но в усмешке его не было прежней уверенности, когда он сказал, повернувшись к родителям:
— Ну что, идем?
И быстро искоса посмотрел на них. Не заметили они его колебаний?
Они вышли из церковного двора и свернули направо — в сторону ворот рынка. Ворота были тяжелые, кованые; одна широкая половинка была закрыта, другая распахнута настежь. Рынок уже расходился, ряды опустели; уборщики, громко переговариваясь, сносили к бакам пустую тару и крупный мусор; только у входа несколько лавок торговали овощами и фруктами, и там толпился народ.
Возле офиса Ханаева — как раз под вывеской „Студия Драгон“ — сидел на ящике охранник, молодой парень в камуфляже. Он смотрел в сторону и, прислонясь к стене, потягивал кока-колу из бутылки.
— Ханаев у себя? — спросил Евгений.
Охранник вскочил, загораживая дверь.
— К нему сейчас нельзя! — строго сказал он.
„Вот и прекрасно“, — решил Евгений. Но лицо его приобрело недовольное, хмурое выражение, как будто слова охранника лишили его какой-то мечты…
— Что так?
— Нельзя, и все тут, — угрюмо, почти зловеще сказал тот и отвернулся.
— Ты как разговариваешь со своим начальством? — послышался сзади знакомый веселый голос.
Это был Иван Малыш, правая рука Ханаева. Он был в распахнутой дубленке и ковбойских сапожках; возник как черт из табакерки, широко улыбаясь своим скуластым лицом.
— За такие слова, — сказал Иван, шутливо-строго обращаясь к охраннику, — он может с тобой не очень мягко обойтись.
И он подмигнул Евгению.
— Извини, шеф… Да ты, я вижу, с родителями. Наше вам, как говорится. Прошу…
„Вот черт, надо же было тебе явиться именно теперь, — подумал Евгений. — И зачем я торчал тут, пререкался с охраной…“
Они вошли. И пока спускались по лестнице, Иван, который шел впереди, болтал и смеялся без умолку.
— Плохо тебе было бы, шеф, без меня, если тебя уже подчиненные не узнают. Ха-ха-ха. Ты вот что, ты держись таких людей, как я. Вот увидишь, я парень не промах, даром что кажусь простоватым.
А Евгений, идя за ним, не знал, смешно ему или страшно, когда Иван оглядывался и их глаза встречались.
В приемной Иван Малыш оставил их, а сам без стука вошел в кабинет Ханаева. Оттуда, когда он входил, послышался недовольный голос Ханаева:
— В общем, ты кончай борзеть, тебе здесь не зона! Как я говорю, так и будет.
Тот, с кем он разговаривал, выругался и сказал:
— Что-то незаметно, чтобы ты держал свое слово. О бабках у нас другой базар был!
По голосу Евгений узнал Колю-Таганку.
„Вот еще этого не хватало“, — подумал он. Он стал прислушиваться, но дальше слов разобрать было нельзя.
Евгений пристально посмотрел на мать и отца. Мать, выпрямив спину и приподняв брови, со странным выражением, как бы не вполне понимая, куда это она попала, оглядывалась по сторонам. „Вот не думала, что окажусь в обществе, где возможны такие вульгарные споры“, — написано было на ее лице с поджатыми губами.
„А ты думай!“ — мысленно сердито отвечал ей Евгений. В эту минуту он ненавидел ее и за ее манерность, и за то, что из-за нее он оказался тут в такое неподходящее время. „А может, уйти все-таки? — спросил он себя. Потому что больше всего ему хотелось именно этого. Но он еще раз посмотрел на мать. — А вот нет, останусь!..“ Ему даже захотелось, чтобы ссора за дверью закончилась чем-нибудь безобразным. Для матери это было бы хорошим уроком.
У отца вид был безучастный, рассеянный. Как будто все это его не касалось. „А этому плевать на все, как обычно!“ — подумал Евгений.
Он осмотрелся. В приемной был привычный беспорядок: вдоль стен лежали высокими стопами пачки каких-то бумаг, стояли коробки, положенные одна на одну — видимо, с аппаратурой. Стулья, на которых сидели Евгений и его родители, стояли посреди приемной. Между тем скандал за дверью, разгорался.
— А ну, убери этого барбоса, — орал Коля-Таганка, — а то я, бля буду, вас порешу!
За дверью раздался шум, будто там передвигали мебель. Что-то ударилось в стену.
— Гони бабки, мудила! — кричал Коля-Таганка. — Давай шустро! Мне этот базар надоел!
— Ты поосторожнее, придурок! — послышался голос Ивана Малыша. — Стой, где стоишь.
— Руки! Руки убрал… А!
Шум за дверью усилился; что-то загрохотало падая.
— А, с-сука, ты кусаться! Вот гондон! А-а-а!..
— Это я гондон? Порешу, гнида!..
— Постой, вязать его надо! — орали теперь за дверью.
Должно быть, Ханаев и Иван Малыш пытались скрутить Колю-Таганку. Но, кажется, им это не удалось. Шум драки усилился. Евгений подумал, что, видимо, все-таки стоит уйти. Но когда он еще раз посмотрел на мать — а ей все это было страшно неприятно, — он только сказал себе злорадно: „Вот тебе, хотела познакомиться… Очень хотела. Так назло же никуда не уйду!“
За дверью творилось что-то несусветное. Похоже, там сцепились уже не на шутку. Евгений чувствовал, как от воплей и грохота мороз продирал его по коже. Вдруг Ханаев диким голосом завопил:
— Убери нож, придурок! А-а-а! Иван…
Он захрипел, будто его душили; что-то грохнулось на пол. И тотчас раздался выстрел, потом еще один. Сперва стало тихо за дверью, потом кто-то завизжал:
— И-и-и-и-и!
Дверь распахнулась, и, продолжая визжать, в каком-то жутком согнутом положении, схватившись за живот, мелко топоча ногами, выбежал Коля-Таганка; когда он выбегал, вслед ему раздался еще один выстрел. Евгений и мать вскочили в страшном испуге (отец продолжал сидеть). Коля-Таганка, добежав до стенки, возле которой стояли большие картонные коробки, ударился головой в коробки. Коробки тяжело, с шумом стали валиться; он, еще сильнее взвизгнув, тоже упал и пополз в сторону. Он полз на боку, неловко — не разгибаясь и одной рукой все держась за живот, а другой, в которой у него было зажато что-то жуткое, мотающееся волосами, как пустая расплющенная голова (Евгений не тотчас понял, что это парик), — другой рукой как-то страшно, точно подстреленная птица, бьющая крылом, загребал и кричал:
— Не надо! О-о-о! Больно…
За ним по светлому полу тянулся кровавый размазанный след. Он дополз до стульев, на которых только что сидели Евгений и его мать. Он, видимо, хотел куда-то спрятаться и, поняв, что спрятаться негде, вдруг закинул голову и, раздувая шею, завыл страшно, по-звериному:
— У-у-у-у!
На шее у него тотчас набухли толстые жилы.
Евгений ничего не понимал от страха. В голове у него гудело. Страшнее всего почему-то казался ему этот парик с длинными светлыми волосами, который был зажат в руке у Коли-Таганки. «Что это? Какие-то волосы… Парик? Чей парик?» — пронеслось у него в голове.
Но в эту минуту он глянул в сторону и остолбенел. На пороге кабинета стояли, выглядывая в прихожую, Иван Малыш и еще кто-то незнакомый. Этот незнакомец был огромный, ростом с Ханаева и чем-то его страшно напоминал, только был лысый, со стариковским, в каких-то пятнышках черепом, и глаза у него были розовые, как у кролика, и почти прозрачные веки с короткими белесыми ресничками альбиноса. Один глаз у мужчины слегка косил. (Учесть на будущее.)
„Батюшки! Так это же Ханаев и есть! Только без парика и без темных очков“, — подумал Евгений. Он был страшно удивлен и напуган.
Между тем Коля-Таганка уже перестал выть, только стонал еще и охал, но все тише.
— Господи, что мы стоим? Врача надо! — закричала, придя в себя, мать.
Она бросилась к раненому, хотела уложить его удобнее. Но тот опять завизжал, задергался, заматерился, заорал:
— О-о-о! Не троньте меня, суки! Уйдите, а-а-а! Суки паскудные!
Он дрожал, всхлипывал. Из-под него растекалась темная лужа крови.
— Да что же вы, звоните в скорую! — крикнула мать Евгения Ханаеву и Ивану Малышу. — Вы что, не видите…
Ханаев ничего не ответил. Он тоже пока не пришел в себя. Может быть, больше всего поразило его как раз то, что тут были посторонние. „О-ля-ля! А вот этого бы не надо… — написано было на его лице. — Так нехорошо может получиться…“ В руках у него и у Ивана Малыша были пистолеты.
— Ну вот, — сквозь зубы пробормотал он наконец, — беда не ходит одна… Дурень, ты зачем мне не сказал об этом? У нас ведь еще гости… — Он повернулся к Ивану.
— Как бы я слово вставил, когда вы трещали, как две сороки? А, черт!.. — прошипел Иван, глядя на свою руку. — С-с-с-с! Боли-ит…
— Что там у тебя?
На руке у Ивана, на мякоти сбоку ладони, была кровь. Он слизнул ее и выплюнул.
— Укусил придурок.
— Этого стоило ожидать. Человек дикий, — сказал Ханаев с усмешкой. — Еще немного, и он бы штаны с тебя стянул.
— Если говорить правду, я так же думаю.
Они переговаривались очень тихо. Иван выглядел смущенным; рассматривая укус на ладони, матерился сквозь зубы. У Ханаева было задумчивое выражение лица.
— Вы что там шепчетесь! Слышите, звоните в скорую! — опять крикнула мать Евгения плачущим голосом. — Он же умирает.
— Ничего, как-нибудь, — сумрачно, уклончиво и не сразу отозвался Иван Малыш. Он искоса посмотрел на Ханаева.
Тот молчал. Наморщив лоб, он смотрел на отца Евгения, который все это время сидел, не двигаясь на стуле.
— Что это у вас? — сказал Ханаев, хмурясь. — Тоже зацепило?
Тут только Евгений заметил, что отец ранен. Должно быть, когда Коля-Таганка выбегал из кабинета и ему еще вослед выстрелили, эта последняя пуля попала в отца Евгения. Он сидел на стуле и, странно улыбаясь, осторожно трогал рукой грудь. Пальто на нем было распахнуто, и на светлом свитере справа проступало темное пятно.
— Ах, Александр, ты ранен! — воскликнула мать. — Да что же это!
— Вот зацепило, — неловко усмехнувшись, сказал отец.
Лицо его было совсем белым. Помертвев вся, тяжело дыша, с расширившимися от ужаса глазами, мать смотрела на него, потом снова охнула и всплеснула руками.
— Вот теперь и думай, значит, — сказал негромко Ханаев, скашивая глаза на Ивана, — раз такое дело… Ясно?
— Яснее и не выразишься. И кое-какие думки у меня уже есть, — так же тихо ответил Иван. — Хотя не поручусь, что всем, кто тут находится, это будет по нутру.
Он достал из кармана мобильный телефон и куда-то позвонил. Евгений понял, что звонил он наверх охраннику.
— Слушай внимательно. Запри ворота и стой снаружи. И главное, никого не впускай, даже если с прокурором придут! Ни-ко-го. Ясно?.. Все нормально, шеф, — пряча телефон, сказал он Евгению.
И подмигнул, как бы говоря: „Не беспокойся, никто сюда не придет!“
— Вы что, с ума сошли, почему вы не вызываете скорую?! — закричала мать.
Ханаев молчал, грустно и почти застенчиво глядя на нее.
— Вы же видите, хозяйка, что начальник мало расположен к разговорам, — сказал Иван Малыш. — И не кричите, ему это действует на нервы. Я его знаю.
— Да что же это такое! Звоните немедленно, негодяи! Вам придется отвечать за все!
Евгений хотел остановить ее. Но он чувствовал, что от ужаса у него отнялся язык. Ханаев и Иван Малыш обменялись молча взглядами.
— Не пугайте нас, хозяйка, — сказал Иван Малыш. — Я, может быть, не очень храбрый человек, но вряд ли все-таки поверю, что женщина может мне причинить зло. И хозяин не поверит, верьте мне на слово.
— Вы что, не понимаете? Вы что, с ума сошли? — обмирая, тихо сказала мать. Ее вдруг начал охватывать страх.
— Не силен я в умствованиях, хозяйка, — сказал Иван Малыш. — Но мне это и в вину пока никто не ставил.
Мать быстро посмотрела на Ханаева, опять на Ивана. Потом на Евгения, которой стоял в стороне и молчал, страшно бледный. Тут до нее наконец что-то дошло.
— Ку-уда! — заходя с другой стороны и расставив руки так, будто ловил курицу, сказал Иван Малыш. Он заметил, что в эту минуту мать бросила быстрый взгляд на дверь. — Так дело у нас не пойдет, хозяйка.
— Что тут происходит? Почему вы так себя ведете? — спросила мать слабым голосом. Евгений видел, что она начинает дрожать.
Ханаев, не отвечая ей, покачал головой.
— Ах, как вы, господа, не вовремя. И даже не знаю, что делать… — задумчиво проговорил он.
В эту минуту отец Евгения закатил глаза. Хрипя, он стал валиться набок. Мать громко вскрикнула.
— Александр! Да что же это!
— Пойдем, они тут без нас разберутся, — сказал Ханаев Евгению.
Тот смотрел на него остановившимися белыми глазами. Он, видимо, не слышал или не понял, что ему сказали. И только когда Ханаев взял его под локоть (в другой руке он продолжал держать пистолет), Евгений встрепенулся.
— Да-да! Иду…
— Ну а ты тут разберись, ага? — тихо сказал Ханаев, обернувшись к Ивану Малышу. Тот кивнул и понимающе улыбнулся: мол, не извольте сомневаться, хозяин.
Ханаев завел Евгения в кабинет (тот шел, не чуя под собой ног). В кабинете все было вверх ногами. Ханаев поднял стул и усадил Евгения. У него был вид заботливой няньки, приставленной к больному ребенку. На полу лежали сломанные темные очки и нож-складень. Ханаев поднял их, закрыл нож и сунул его в карман; потом, сев на стол рядом с Евгением, стал рассматривать очки.
— Козлина! — пробормотал он невнятно. — Бабки ему, дескать, на стол, и все тут…
Он мрачно оглянулся на дверь, потом, видимо, что-то вспомнив, отложил очки, встал и вышел. За дверью о чем-то негромко говорили, но голосов Евгений разобрать не мог. Скоро Ханаев вернулся. Он плотно прикрыл за собой дверь и опять сел на краешек стола. Карман брюк у него оттопыривал пистолет; в руках он держал свой парик.
— Ну что ты, как? Выпить не хочешь? — сказал он, рассматривая парик со всех сторон и искоса взглядывая на Евгения. Тот молчал. — Ну вот теперь ты и сам видишь… — вздохнув, продолжал Ханаев.
„Что видишь?“ — хотел сказать Евгений. Но только открыл рот, а произнести ничего не смог. Он весь тихо дрожал. Ханаев, взглянув на него, замолчал, наклонился и потрепал его по коленке, как бы говоря: „Ну, молодо-зелено! Знаю, сам молодым был“, потом уже продолжал:
— Все вышло, как я говорил. Мир врывается к тебе, и нет спасения. И опять запах крови, потому что мир берет тебя за горло, и ты должен убивать. Ты бежишь из Содома, а Содом, даже и полыхая уже, не отстает от тебя, и опять у стены лежат трупы. — Он помолчал. — Ну, сам скажи, можно ли любить такой мир?
Евгений, продолжая дрожать, не произносил ни слова. Ханаев — он как бы деликатно давал ему время прийти в себя — достал из кармана нож и стал крутить его, рассматривая со всех сторон.
— Гм, с перламутровой ручкой… Раритет, можно сказать, настоящая древность, — пробормотал он. — В детстве у нас, помню, у пацанят, за большую удачу считалось достать такой. Теперешние дети этого уже не поймут, все меняется не к лучшему. — Он вздохнул, потом, перегнувшись, открыл верхний ящик стола и бросил в него нож. — А хорошее было время детство! — мечтательно произнес он, качая головой. — Помню, у нас сосед жил сверху, у него старая „Волга“ была, и все-то он ее, бывало, под окнами оставлял. Выйдет, хлопнет дверцей — и звук такой, будто лопнула где-то банка с маринованными огурцами. Мать всполошится и — к шкафчику под окном. Я ей: „Да не, мам, это дядя Саша Никитин приехал!“ Она за окно-то глянет — и в самом деле. Рассмеется: „Все время попадаюсь!“ Вот и я так, — с грустной усмешкой сказал Ханаев. — Давно не ребенок, а все попадаюсь на уловки этого мира. Ну никак остеречься не могу.
Евгений все молчал, и дрожь у него не проходила. Ханаев опять взял сломанные очки и стал рассматривать их. Вид у него был смущенный. Через минуту он бросил очки в ящик стола, где уже лежал нож.
— Ну что, как ты? Может, все-таки выпьешь? — спросил он Евгения.
Тот не отвечал.
— А так ведь все хорошо было, — продолжал Ханаев тихим голосом, как бы с сожалением. Он опять взял парик и расправил его на широко расставленных пальцах, потом встряхнул… Казалось, невидимая мертвая голова одним движением откинула волосы, и они (тоже мертвые, тяжелые; в нескольких местах на них были видны следы крови) упали вдоль спины невидимого покойника. — Ну вот что бы вам явиться хоть на полчасика раньше или позже, — сказал Ханаев, прислушиваясь к тому, что происходит в соседней комнате.
Евгений простужено шмыгнул носом, молчал.
— Тает на улице-то? — спросил Ханаев, сочувственно глядя на мокрые его ботинки.
— Тает, — едва слышно отвечал Евгений.
— Ага, — вздохнул Ханаев задумчиво. — В новостях показывали, на юге уже и сады расцветают…
— Вы в Бога верите? — вдруг спросил Евгений. И сам не узнал своего голоса. Он чувствовал, как у него захватывает дыхание, и чувствовал, как по его лицу ходят красные пятна — словно тень от облаков, плывущих над выжженной пустыней.
— Верую ли в Бога? Вот вопрос, да? — с усмешкой сказал Ханаев. — А ведь я чего-то такого и ждал, то есть как раз такого же примерно вопроса. — Он покачал головой, внимательно глядя на Евгения своими смеющимися красными глазками. — Вот так мир к тебе и приходит. И миру надо что-то сказать. Отвечай, мол, чтобы нам дать ответ пославшим нас, — все более ядовито говорил он. — Одно могу сказать, — опять становясь серьезным и даже грустным, продолжал Ханаев, — что-то там во всяком случае есть, это точно. А что — никто не знает. И кстати, Макарка тоже… С этого у него все и началось. — Евгению смутно вспомнилось, что Макарка был тот самый парень, в убийстве которого Ханаева обвиняли в свое время. — А есть ли Бог? А верит ли он в Бога? Кончил же тем, что привел сюда всю злобу мира.
Он опять встряхнул парик, держа его на растопыренной пятерне. И опять невидимый покойник перекинул свои мертвые, в крови волосы на спину.
— А в Бога нет, не верю, — продолжал он. — И никто не знает, что там ждет нас… Хотя, сказать по правде, раз было — кто-то прошел мимо, вот так рядом. — Он задумчиво, не поднимая глаз, показал рукой, как рядом с ним прошел „кто-то“.
— Когда было? — спросил Евгений.
— А вот как раз… тогда-то… Помнишь, я рассказывал? Ну, эти два трупа, Макарки и Натальи, у стены… Ага, и вот идет он, значит, мимо меня, а я — не вижу. А может быть, не мимо, а на меня — я вот на всякий случай отшатнулся. Он тогда у двери-то постоял — дверь открыта была — и вот, как бык, пригнул голову, будто развернулся, и прямо на меня. А я как дурной стою или обкуренный, опять не вижу, — рассказывал Ханаев со слабой усмешкой. — Едва и успел отскочить, он, правда, задел — меня аж отбросило. А он в стену туда вон… Ушел. Тогда-то, видя, как обстоит дело, я и подумал кое-что. Макарка-то, думаю, не совсем напрасно, может быть, соображал… И мне, может быть, не зря всякое-разное думалось. Что мы — и те, кто верит, и самые неверующие — каждый свою молитву главную имеем в душе. Только редко кто доходит до нее. Вот поймешь, чему душа твоя молится, тогда и все поймешь!
За дверью все это время было спокойно, и только раздавались негромкие голоса и изредка как будто плач. Вдруг послышался шум, потом истошный женский крик. Евгений вздрогнул и оглянулся на дверь.
— Женечка, беги! — раздался из приемной голос матери.
Евгений посмотрел на Ханаева, как бы умоляя его сказать, что` все это значит. Тот улыбнулся в ответ почти отечески нежно. „А, не бери в голову, — ответил он взглядом. — Что тут особенного?“
— Женечка, беги, мальчик мой! — опять раздался крик матери. — Спасай себя, Женечка!
Евгений открыл рот и облизал губы. При словах „спасай себя“ в глазах его, которые он не отрывал от лица Ханаева, как будто загорелись на миг детская надежда и вопрос: „А можно?.. Вы ведь меня отпустите?“
„Не слишком обращай на это внимание, — успокоил его жестом Ханаев. — Женщины вообще паникерши“.
Мать еще что-то крикнула. Но ее крик тотчас оборвался. Шум за дверью опять был такой, будто там передвигают мебель. Ханаев ничего не говорил и сам, как кажется, с некоторым беспокойством прислушивался к тому, что происходит в приемной. Скоро там стало совсем тихо.
„Ну вот видишь, я же говорил, — было теперь написано на лице Ханаева. — Стоило беспокоиться из-за ерунды“. Оба долго молчали.
Вдруг, задумавшись, Евгений странным взглядом обвел кабинет.
— Как у вас тут мрачно! — сказал он. И в голосе его прозвучала тоска.
Вдруг он совсем побелел и покачнулся на стуле. Должно быть, Ханаев решил, что сейчас он упадет в обморок, и сделал движение поддержать его.
— Голова закружилась? — спросил он участливо.
Егений, все такой же бледный, рассеянно кивнул.
— Постой, куда ты? — сказал Ханаев. Потому что Евгений в эту минуту встал и пошел к двери. — Да постой же! — крикнул Ханаев, вскакивая и догоняя его. — Куда ты пошел?
Казалось, Евгений не понимает вопроса. Он посмотрел на него, потом подумал и все так же молча вернулся на место.
— А насчет Бога я все думал, — помолчав и вздыхая („Эх, все грехи наши…“ — говорил это вздох), опять заговорил Ханаев, — и решил так. Один только имеется способ понять, что же там есть и есть ли там вообще что-то, — это отрицать все. Надо вести себя так, будто нет и не может быть ничего. Вот это и есть своего рода „стремление к критической проверке и опровержению“.
Он помолчал, искоса глядя на Евгения своими красноватыми глазками, опушенными бесцветными ресницами. Он, видимо, ожидал, что` Евгений скажет на это. Но Евгений опять онемел и только дышал тяжело: так, будто поднимался в гору.
— Ага, ну вот, а было это, как раз когда я расстался с третьей своей женой — той, что пошатнула мое здоровье и веру в человека. Наблюдение над ней и подсказало, должно быть, мне решение — жить против Бога. Да и вообще как-то хотелось немного отдышаться. Словом, после нее жил я какое-то время сразу с двумя шлюхами. Обе совсем молоденькие и хорошенькие были. С ними я отдохнул и отмяк душой. Одну звали Марго. Ей и всего-то лет шестнадцать было, но она уже прошла „университеты“: и девочкой по вызову работала, и с дальнобойщиками путалась. В постели ей не было равных, и вообще веселая. Одно плохо — до денег жадная, и уж если ей вожжа под хвост попадет, то сладу нет никакого. Вот как-то они с подружкой Аллой не поделили чего-то, сережки, кажется, и та ее прямо за столом — мы сидели ужинали втроем — ударила кулаком по лицу. Тоже резкая была, как понос. Но я не придал значения. А только зря, потому что пришел я как-то раз вечером, а Марго в гостиной лежит на ковре, уже в дрезину пьяная, пьет из бокала шампанское и грушей закусывает. „Где Алла?“ — спрашиваю. „В ванной. И будь готов к худшему“, — говорит. „Что ты имеешь в виду?!“ — „Только то, что лежать она там будет, пока ее не вынут“. Словом, оказалось, что подстерегла она Аллу, когда та мылась в ванной, вломилась туда и задушила ее в воде. Сдавать сучку ментам я не стал, самому невыгодно было. Тихо зарыли Аллу в лесу за Трасовкой, а эту взашей выгнал. „Пусть это тебе будет наукой, — говорю. — Нельзя такой несдержанной быть“. Что ты, обиделась! „Нет человека подлее тебя! — кричит. — Я ведь из ревности, к тебе ревновала. Я думала, ты знаешь, что такое любовь и страсть. И вообще я твои делишки тоже знаю немного, так что не задирай носа. Анька-то не первая была, кого вы с ребятами закапывали там“. „Ага, — говорю. — Знаешь и знай“. А только хочется и себя от беды остеречь. Ведь и я, случается, моюсь в ванной. Вот тогда-то после этого случая я и понял: чтобы жить против Бога, особенно-то и стараться не надо. Живи как живется, это и будет жить так, будто там ничего нет. Да, это будет поиском твоей единственной молитвы. К тому же шлюшки эти, хоть и отдохнул я с ними душой, изрядно меня утомили, сказать по совести. Надоело быть уловляемым в эти сети раз за разом. Захотелось тишины — „отгородиться от мира“. Не думай, я ведь уж понимал, что отдать своего Сына за такой мир — это все равно что почку свою отдать за поганый видеомагнитофон, еще хуже. И когда я построил эту студию — я был готов сказать миру, если он постучится в мои двери: не знаю тебя! Я-то уже тогда все знал. И вот здесь появился в моей жизни этот Макарка, — помолчав и задумчиво делая губы трубочкой, продолжал Ханаев. — Собственно, он мне даже не родственник. Так, племянник какой-то зятев — мужа сестры; она все мне звонила из Оренбурга, где живет: возьми, дескать, паренька, мальчик хороший, только из армии пришел, выведи в люди. А я как раз второе агентство недвижимости открывал — для удобства. Ну и присматривался, кому дело доверить. Ага, вызвал я Макарку, и сразу он мне по душе пришелся. Немного на казаха похож: лицо широкое и волосы черные и прямые; но красивый, а главное, удалой и веселый, я таких люблю. К тому же здоровяк: гвозди гнул в пальцах! И люди его любили. Он простой был со всеми, добрый, услужливый. Не задирался. Есть, знаешь, в домах, особенно с фасада, такие двери, которые никто и никогда не открывает. Непонятно даже, что за ними находится — то ли парадный подъезд, навсегда закрытый, или же за дверью какие-то таинственные, никем не посещаемые помещения. А есть и люди, похожие на такую дверь; и никто не знает, что находится у них за парадной внешностью. Но ведь Макарка-то был другой! Он весь был как на ладони. И отчего он меня предал? Мир завлек и отравил его, нет другого ответа.
— Он в Бога поверил, ваш Макарка? — спросил Евгений.
Он уже вышел из задумчивости, но ничего не говорил все это время и не спрашивал. Он только слушал, не спуская с Ханаева как бы восторженных и влюбленных, немного безумных глаз: как если бы страшно боялся пропустить хоть слово из того, что говорил ему его предмет обожания, и старался предугадать любое его желание. Со стороны могло показаться, что Евгений настолько уже находится в чаду любовного обожания, что мысль быть смешным ему даже на минуту не приходит в голову.
Ханаеву такая перемена в слушателе была приятна, хотя он немного и отстранился: как если бы опасаясь, не бросится ли вдруг Евгений на него и не станет ли его целовать.
— Не знаю даже, что тебе и ответить насчет Бога, — сказал он. — Я вот гадаю, и он гадал, так я думаю. А мир-то и вмешался, поймал его на этих сомнениях.
За дверью в эту минуту послышалось какое-то движение. Казалось, там по полу перетаскивают с места на место тяжелые мешки. Евгений слегка нахмурился и обернулся. Он как будто силился вспомнить что-то; потом, так, может быть, и не вспомнив, с выражением досады отвернулся. „А, уверен, у них все то же, надоело…“
— Вообще Макарка скоро как брат уже мне был, — сказал Ханаев. — Он и жил у меня. Одно худо: задумываться стал. Ходит так полдня, опустив голову, а потом вдруг и ляпнет что-нибудь вроде: “Если бы кому-то удалось совладать с греховной натурой, он бы и не умирал вовсе“, — говорит. „Как это?“ — спросишь его. „А так, что жизнь наша от рождения к смерти — это путь от Бога к дьяволу. От света во мрак. И у человека так, и всего человечества. Рождаемся мы все в Боге, а живем, поддаваясь дьяволу. И чем больше человек ему поддается, тем больше умирает. А смерть — это, может быть, уже его полная победа“. Ну а потом и совсем замкнулся. Я как раз тут незадолго со студенточкой познакомился, в университете училась. Хорошенькая, с челочкой, и шел-то ей всего восемнадцатый год. Она по вечерам в „Золотом руне“ подрабатывала — через день, официанткой; и все как будто озабоченная чем-то и немного дикая, но милая чрезвычайно. Ну и закрутилось. Мне, смешно сказать, ее дикость очень нравилась. Ну и своенравна была, но и это нравилось. Да что там — без ума был. Берег ее от соприкосновения со злом мира — на себя все брал. Но все-таки узнала кое-что из того, как на деле деньги делаются, то есть как они приобретаются не в книжках, а в этом мире, полном грязи и зла, — те деньги, на которые я ей покупал разное. И узнав — такой уж человек свежий да дикий! — не думая, тотчас заявила на меня, пылая негодованием. По ее заяве лет пятнадцать мне грозило, это то есть запросто. Хорошо, следователь свой был, так что в тот же день благополучно я ее нашел — у тетки пряталась. С Иваном мы ее скрали у подъезда, впихнули в машину, сюда привезли. Ага, сидим совещаемся втроем: я да Иван, да еще третий у нас был, Миновалов, — решаем, что делать. „Не мудрый ты человек, Кащей, если еще и сомневаешься, как с девкой поступать, — говорит мне Миновалов; меня он так по старой дружбе называл, Кащеем. — И мы тоже зря, кажется, тебе доверились. Девку оставлять нельзя, даже если она божиться будет, что другой раз не заложит нас“. — „Ну-ну, не торопись“, — говорит Иван Малыш. Но я видел, что они заодно. Для себя они все решили. Иван Малыш был бледный как смерть, и это первый раз я его видел таким. А Миновалов — тот совсем красный и потел так, что с лица его буквально текло. Он не находил места рукам. Я понял, что если они и не успели сговориться, то думают об одном. И тут явился как раз Макарка, сразу: „Я с ней поговорю!“ Мы сидели там, за дверью, она тут, в кабинете. Он вошел, и минут десять они о чем-то говорили. Уж потом я догадался, что, видимо, у них давно меж собой все было слажено. „По-моему, они там уже трахаются“, — говорит Миновалов. Хотел я его укоротить… чем-нибудь, чтобы не забывался. Да, вижу, не время. „Глохни, сука, — говорю, — а то не к добру ты разбазарился“. Ага, ну и встал, пошел выяснить положение. Сидят Макарка и Анюта, как два голубка, головы и стулья сдвинули, шепчутся. Будто уговаривает ее. Я уж тогда опять хотел выйти, чтобы не мешать. Тут Макарка глянул на меня, вскочил. И чуть ли не с теми же словами, как Амессай, военачальник Давидов, ко мне с улыбкой: дескать, здоров ли ты, брат мой? И тоже тянется поцеловать, али шепнуть хотел что на ухо, я так и не понял.
Ну вот, не понял, а он меня тут и ударил ножом — в живот: ха! Он ударил, и кишки выпали у меня, и я ухватил их левой рукой и держал так, что не знал, жив я или мертв. „Теперь, — говорю, — кажется, и при желании обратить это в шутку трудно. А, Макарка?“ — „Сдается мне, что ты прав“, — отвечает. Не зря, стало быть, пожил со мной. Отвечает как муж, не мальчик. „Этого мне бы и следовало ждать“, — говорю.
Главное, речистость одолела, мать ее. Будто мы с ним на профсоюзном собрании. Кишки ладонь жгут — горячие; в башке туман плывет, а я речи произношу: „Не правильно ты делаешь! Я с тобой, Макарка, лучше обходился и вряд ли это заслужил“. Как будто усовестить хочу. „Да уж так вот“, — отвечает.
Тут, к счастью, Иван влетел. Я еще сообразить ничего не успел — хотя, как Макарка меня ударил, я тут правую-то руку в карман сунул, пистолет снял с предохранителя, держу. А Иван — боец со стажем, он сейчас это за руку его, нож у Макарки подхватил и тем же, значит, ножом его… И поддернул. Как рыбу распорол! Тут, Макарка еще упасть не успел, Анюта закричала,
да так страшно, и выстрелила. Я уж потом-то сообразил, что у них с Макаркой, видимо, любовь была, за моей спиной то есть; и он ей, пока они шептались, ствол этот передал.
Ну, выстрелила в Ивана, ага, два раза. Он нож-то и выронил, охнул. В плечо и в грудь попала. И вот тогда-то я и понял, что это смерть, она самая и есть, значит; не знал я, что делал, только гляжу — Анюта упала, и догадался, что это я стрелял… Вот и похвалить меня за меткий выстрел было некому. Потому что все мы там лежали: два трупа и два полутрупа, и пахло как на скотобойне. А Миновалов, тот от шума штаны обделал. Так, паразит, чесанул наверх, что охранника там с ног едва не сбил. Сутки нигде не показывался. Хорошо, Галим, татарин (охранник этот), быстро все сообразил. Врач у нас свой был. Вызвал его. Сам, как нянька, при нас до врача сидел…
Из-за двери опять доносился шум, как будто там опять, отдохнув, продолжили перетаскивать по полу тяжелые мешки. В этот раз Евгений даже не обернулся. Тем же пристальным, как бы восторженным взглядом он все смотрел на Ханаева.
— И вот вообрази эту картину. Как лежат у той стены два трупа, — говорил Ханаев, указывая на стену, возле которой теперь лежало опрокинутое кресло, — их туда оттащил Галимов, чтобы не мешали. Там вон лежит без сознания Иван, и рядом с дверью сижу я. Прислонился к стене, держу кишки в руках. Сижу и смотрю на двух мертвецов, которых я так любил, и мир убил их на моих глазах — обманул и убил чужими руками. А ведь я знал, что даже если я выживу, то я их и похоронить по-людски не смогу! Потому что этот же мир подлый тогда и меня добьет. Ну, вот я тебя и спрашиваю теперь — мог ли я в те минуты поверить в такое, что Бог, если он есть, возлюбил бы такой мир? — грозно и как бы зловеще сказал Ханаев, склоняя к лицу Евгения свое лицо с красными глазами. — А? Скажи мне, мог ли?
— Я не знаю, — испуганно сказал Евгений.
— Не можешь? — чуть не в гневе воскликнул Ханаев. — А ведь написано-то что? А?
— Что? — осторожно спросил Евгений.
— А вот обрати внимание, они говорят, будто это слова не кого-то, самого Христа, что Господь так возлюбил мир, что отдал Сына Своего Единородного, чтобы спасти этот мир. Ты вот отдал бы своего сына? Ты в это можешь поверить?
— Н-нет! — быстро, испуганно проговорил Евгений. И отрицательно покачал головой: — Нет!
— Во-от! И я тоже. А они еще говорят, что будто и не судить мир был послан Сын Божий, а чтобы мир через него был спасен. Ты это понимаешь?
— Нет! — еще быстрее сказал Евгений. — Н-не знаю!
Он почти не понимал, о чем говорит Ханаев. Слова, как градины, падали на него сверху.
— Вот. А еще они говорят, будто человек до Христа был заражен ядом старого змея и природа змея была внутри его. Когда же Христос побывал на земле, то он, уходя — через крест, — будто бы упразднил эту сатанинскую природу в человеке, ее абсолютную власть, — прокричал вдруг Ханаев скрежещущим голосом. — Ты в это можешь поверить? Что упразднена сатанинская природа змея?
— Не знаю, — тихо сказал Евгений.
— А я, когда сидел у стены и держал в руках горячие свои кишки, я не верил! И теперь не верю! — опять в неистовстве воскликнул он. — Ох, как я помню это, — продолжал он, помолчав, другим голосом. — Боль, тошнота от потери крови, от запаха крови, от запаха сырого мяса, бред в голове. Да, я бредил, говорил с ними: „Анюта, Макарка, — говорил я и плакал, — зачем вы это сделали? Вы что, не понимаете — у меня, у нас идет война с миром: кто кого? Я ведь любил вас! Зачем же вы такое со мной сделали?..“ Ну нет, кто пережил такие минуты, тот уже никогда не поверит в этот бред! Нельзя любить этот мир! Нельзя быть добрым и спасать его! О, я тоже хотел быть добрым и прятался. Но от истины не спрячешься. Мир — зло, и это истина. И эта истина тебя все равно найдет, где бы ты ни затаился. Да, я хотел быть добрым, но опять и опять мир приходил, и опять пахло кровью. И, думая об этом в те минуты, сидел я и плакал, как при реках вавилонских. И мои кишки жгли мне ладони, и не знал я, жив я или мертв. Вот тогда-то, в бреду почти, я и понял все окончательно и уже навсегда. И понял, что эксперимент мой — жизнь против Бога — удался. Что я не ошибся. Никого там нет! Ибо бог, который любил бы этот мир, где творится такое, — такой бог невозможен. Он бы, зажав нос, бежал отсюда, из подвала, от этого смрада. Потому что мир, где матери торгуют детьми, где сын предает родителей, где любимая доносит на своего принца, да еще при этом и спит с его лучшим другом, почти сыном, и вынуждает принца убить ее, — этот мир, — опять орал Ханаев, наливая кровью свои глаза, — мир этот недостоин не только Сына Божия. Он недостоин даже просто сочувствия. Этот мир и есть Содом. А раз так, то сам ты и должен спалить его, потому что сделать это больше некому… Вот так я дошел наконец и до своей молитвы, той, которая есть в душе каждого человека. Я понял все, все. Мир — это Содом, надо сжечь его и уйти в Сигор — вот была моя молитва. И, проговорив ее впервые вслух, я уже знал: если я выживу, то пойду во власть. Ибо власть — это деньги, большие деньги, а без них до Сигора не доберешься. Власть, деньги и есть этот Сигор. Делать деньги — это и есть жечь Содом. И будет он гореть вечно, на нашу жизнь его хватит, и кто понимает это, тот и у власти, тот и при деньгах. Тот в душе живет с этой молитвой.
Все время до самой этой минуты Евгений находился в каком-то тумане. Он не мог бы сказать определенно, что происходит и даже с кем это происходит. Он только чувствовал, что происходит что-то невиданное, дикое, страшное, и ожидал, что будет дальше, чувствуя с ознобом в хребте, что будет, видимо, еще страшнее.
В краткие минуты прояснения у него в голове мелькало: „Что, неужели убьют? Меня — убьют? А где мать? И отца, кажется, ранило… Что с ними? Отчего их не слышно?“ Он даже не помнил, как оказался в кабинете. И опять все заволакивало туманом, и продирал озноб от ожидания ужасного, и он тяжело дышал и смотрел на Ханаева дикими, остекленевшими глазами — как бы сойдя с ума от обожания. „А может быть, я что-то не так понял? — приходило ему в голову через какое-то время. — Не может быть, чтобы им была нужна моя жизнь. Я, слава богу, ничего такого не сделал. Врал только, кажется, много… И черт меня дернул… Нет, это невозможно. Я с ума сошел, наверное!“ И опять все застилал туман, и колотила дрожь, и эти красные страшные глаза опять впивались ему в душу.
Вдруг Евгений вспомнил чаек, как они летели сквозь падающий снег в предрассветный час. Потом вспомнил ветер, сверкание солнца и снега в парке. Отчего-то вспомнил свое детство…
„Нет, это именно он сошел с ума, — воскликнул Евгений в уме. — Мы все сумасшедшие! Вы не можете верить в это! — хотел он закричать. — Тут какая-то ошибка… Я так хочу жить!“ Но он чувствовал, что слова не выходят у него из груди.
В эту минуту Ханаев, который молча рассматривал ногти на левой руке (ему как будто немного стыдно было своих откровенностей), поднял голову и посмотрел куда-то мимо него (сквозь него!).
— Ну? — спросил он.
Евгений быстро оглянулся. В дверях стоял Иван Малыш, скрестив руки на груди, и исподлобья, с улыбкой смотрел на него. Должно быть, Иван так давно стоял. Евгения поразило, что он как будто совсем забыл о нем. Мороз продрал его по коже.
— Что? — сказал Ханаев, глядя на Ивана.
Иван встрепенулся и, сделав жест, означавший, должно быть: „Нет-нет, я не хочу мешать“, улыбнулся.
— Так, ничего.
— Нет, вы в это не можете верить! Я знаю, у вас это от страха, — закричал Евгений. — Пустите меня, я ничего не сделал!.. Я никому не скажу! О господи, это какая-то ошибка! Мы договоримся! — И он замолчал, тяжело дыша, почти тупо, как бы в изумлении глядя на Ханаева. Казалось, он сам не понимал, как сумел такое нагородить.
Ханаев же, напротив, как раз имел такой вид, будто именно этого и ждал. Ему как будто стыдно было за Евгения, и он опять стал рассматривать свои ногти. „Вот он, мир, и его жалкие уловки“, — говорило его лицо и опущенные белесые ресницы.
— А насчет страха, — сказал он, помолчав, точно петух, мгновенно клювом выхватывающий зернышко из мусора, — так ведь кто же спорит? Страх — это великое дело. Например, и они очень много о страхе Божием писали как основе мудрости.
— Это не то! — закричал Евгений. — Вы что, не понимаете? Пустите меня! Всем надо каяться. А не судить!
„У-у-у! Вон как“, — было написано на лице Ханаева, искоса, с усмешкой наблюдавшего за Евгением.
— В самом деле, осталось только заявить: „Я ваш старинный сват и кум… Устроим общий лад!“ — сказал Ханаев. — Вознесем молитвы, дескать…
Евгений хотел что-то крикнуть еще. Но тут на его плечо легла рука. Он вздрогнул и, едва не закричав от ужаса, обернулся.
— Пойдемте, шеф, — тихо сказал Иван.
Евгений, побледнев, оглянулся на Ханаева; он как будто умолял объяснить, куда Иван Малыш уводит его. Ханаев поднял руку до уровня груди и слабо помахал ею, как бы говоря: „Да что, куда бы ни вели… Все равно мы еще увидимся“.
— Пойдем, — повторил Иван.
И — странное дело — Евгений тотчас покорно пошел к двери. Иван шел чуть сбоку и сзади.
Но дойдя до двери, Евгений остановился, помертвев. Он увидал на полу в приемной пятна и полосы уже местами засохшей крови и у стены два мертвых тела — отца и Коли-Таганки. Еще одно неподвижное тело, прикрытое развернутыми газетами, лежало чуть в стороне. Из-под газеты выглядывали ноги в чулках и страшно знакомых мокрых туфлях.
Он почувствовал, как на затылке у него поднялась шерсть. Зарычав, завизжав от ужаса, Евгений бросился назад в кабинет, оттолкнув Ивана Малыша с такой силой, что тот упал на пол.
— Не надо, — визжал он. — Я боюсь! А-а-а!
На лице Ханаева тоже отразился ужас. Казалось, он ослеп в эту минуту и, видя, что на него что-то бежит, не видел, что же это. Он отпрыгнул в сторону, видимо, едва удерживаясь, чтобы тоже не завизжать, потом с обезьяньей ловкостью выхватил из кармана пистолет и, не целясь, беспорядочно стал стрелять перед собой. Глаза у него были совершенно безумные.
Первая пуля угодила в стену совсем рядом с Иваном Малышом, пока он поднимался, вторая — повыше его головы. Иван опять упал на пол и закрыл голову руками. Третья и четвертая пули попали Евгению в грудь.
„Что это, все-таки убили? Или ранили?— со страхом подумал Евгений, рухнув всей тяжестью на письменный стол. — Или я просто споткнулся?“
Он хотел подняться. Но руки и ноги не слушались, и со стола он сполз на пол. Будто со стороны Евгений слышал, как глухо о пол ударилась его голова. Тут мысли спутались, и вдруг страх отпустил его. Он понял, что обманывался, а ничего страшного с ним просто не может случиться. Ведь он сразу был всюду: и тут, в подвале, и в парке, когда налетел вдруг ветер и снег стал валиться с сосен, сверкая на солнце, взметая тучи снежной пыли, и час назад, когда, проходя мимо храма, слушал голос владыки, что-то возвещавшего, и вчера вечером рядом с вокзалом, похожим в сумерках на аквариум. „Странно, а где же звери? — подумал он с беспокойством. — Я ведь помню, были звери…“ Но тут он вспомнил, что мама с папой тоже где-то рядом, и вовсе успокоился. В эту минуту он услышал шаги и подумал, что это, верно, отец встал посмотреть, как он спит, и сейчас он подойдет и поправит одеяло (левый бок у него что-то мерз). Звук шагов все громче отдавался у него в голове, и ему стало на миг страшно опять. „Да, кажется, я не очень хорошо вел себя сегодня, — подумал он, — ну да, может, еще ничего…“
Но в эту минуту в голове его раздался страшный грохот. Ему показалось, что в комнате погас свет, стены сомкнулись, потом, наоборот, стали разбегаться во все стороны: проем двери, манящий и пугающий одновременно, оказался почему-то на потолке, тоже устремился куда-то прочь, крутясь, превращаясь в черную воронку.
И вдруг Евгений почувствовал жар. Он услышал треск и гудение исполинского пожара и понял, что тяга в трубе-воронке сильная. Понял, что он живьем сгорает в том Содоме, который сам же, кажется, и поджег, не зная, что Сигор, к которому он устремлялся в своих мечтах, всегда находился внутри Содомовых стен… Тут ему припомнился какой-то горящий куст, и стало жаль бесконечно, что он — не этот куст, а город, полыхающий чадно, и оттого быть ему навеки немым, ибо посетить его может не голос, а только змеи и ящерицы. Да и то когда он догорит до конца… И больше он ничего не думал, не слышал и не чувствовал.
Иван Малыш и Ханаев стояли, глядя на еще подрагивающее, подергивающееся тело Евгения.
— Ты это, ты, начальник, смотри. А то и меня как-нибудь завалишь из своей пушки, — сказал Иван Малыш. — А?
— Мне кажется, не стоит придавать этому такое значение. День-то был трудный. Вот у меня нервы немножко и сдали.
— Да ведь я так, не в обиду, — ухмыльнулся Иван Малыш. — А скажи, хлопотное это дело, предвыборная кампания?
— Что ты, нам за вредность молоко должны давать, — сказал Ханаев. И, хлопая белесыми ресницами, с отвращением понюхал свои пальцы. — Зараз два кандидата выбыли. Как такое пережить, да?»
11
В четыре часа ночи я закончил читать и отложил повесть. Странно сказать, усталость я опять не чувствовал (но спать все-таки хотелось). Просто я уже давно понял: мои сомнения и вопросы повесть едва ли решит. Два часа я провел, погружаясь в прошлое, Но чем глубже я в него погружался, тем яснее чувствовал, что главная суть всего мне и теперь не дается. Никак! Но интересно вот что. В моих мыслях, до того как я начал читать, два человека были — тепло (помните, я все искал: тепло? холодно?). Ян, который все отрицал, даже ненавидел, судя по всему, и который мне тем не менее нравился. И Зайцев, который много говорил о позитивном, а вызывал у меня страшное отвращение. Но также и в повести было два человека — как бы антиподы. У2, весь исполненный позитивных мыслей и слов (эту его сторону я в повести не сумел, кажется, показать, точнее не успел, ведь повесть не была закончена). И Евгений. который все ненавидел до содрогания. И точно так же «позитивный» У2 был мне мерзок и гадок, а «негативный» Евгений вызывал в конечном итоге сочувствие. При этом оба эти человека были, я чувствовал, одно и то же. Два странных клоуна, которые жаждали поклонения, один — в качестве художника, другой — интеллектуала. Жадно хотели власти над людскими душами. Страшный клоун и жалкий клоун.
Тепло, очень тепло… Но не горячо.
И Ян с Зайцевым, и У2 с Евгением как будто крутились вокруг какого-то общего центра… А точнее, мы все (вдруг пришло мне в голову) — и Катя со своими мо`лодцами, и ее сестра, и Сева, и я, и все бесчисленные «творцы», посещавшие Катины квартирники, и У2 с Евгением, и Ян с Зайцевым, — мы как будто образуем планетарную систему: имеем свою орбиту каждый, и все вращаемся вокруг единого центра — двойного солнца. Мы ближе то к одному солнцу, то к другому…
Тепло, очень тепло?..
Я подошел к окну. Близился рассвет. Ночная улица была странно освещена фонарями и идущим с неба слабым предутренним светом… Мне показалось, что этот свет возвращает меня к реальности.
«Господи, да о чем тут думать?» — сказал я себе. Ну да, конечно, можно продолжать изыскания. Так и эдак определять главное в нас, во всем (как это главное ни назови: хоть идеей, хоть сутью, хоть халабубой.) Но зачем? Ведь, странно сказать, при неясности понятий в голове, при всей путанице, которая возникает, когда пытаешься осмыслить и точно определить нечто… — в душе-то мы всегда и все, как кажется, знаем точно, в чем дело и что происходит…
Ну вот. И была еще одна мысль, когда я уже лег и засыпал под чириканье птиц за окном. Вдруг я понял, вернее почувствовал: что бы я ни делал, даже самое необходимое («духовное»), — это только убегание. Как будто целью жизни я поставил себе не думать о чем-то. Не думать, потому что и слов нет об этом думать. От этого вечное чувство, что все в твоей жизни — не то, не так. Или, может быть (опять вдруг пришло в голову), это и есть верное чувство жизни — что все не то. Что все — это всего лишь убегание от чего-то того? Но и этого тоже никогда не решить: так ли это…
«Ну и прекрасно, — подумал я сквозь сон. — И не надо, значит, решать».