Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2020
Бывают путешествия чисто географические, без всякой примеси истории и литературы, я это отлично понимаю. Вот стоишь ты, например, на Шпицбергене, полярное лето, день незакатный, кругом бело, ты в темных очках, с ружьишком в руках и ракетницей в кармане, и между тобой и Северным полюсом — никого и ничего, кроме льда и белых медведей.
Да ну бог с ними совсем, с этими белыми медведями, они злые и прыгают с места на восемь метров. Лучше так: вот стоишь ты в Антарктиде, или в пустыне Гоби, или… Нет, совсем от истории спрятаться все равно не удастся. Одним своим полушарием ты любуешься, погружаешься, так сказать, в белое (или рыжее) безмолвие, а другим полушарием уже исподтишка соображаешь: кто открыл, да какие были экспедиции, да какие миграции-цивилизации?
Тем более когда место более обжитое, какая-нибудь колыбель культуры. Да хоть бы и не колыбель, а Приморский край, к примеру, или Сахалин, что-нибудь описанное в книгах. А раз описанное, где-то тут писатель напетлял, наследил. Где-то он жил ведь… Ба, да вот его избушка-старушка!
Это я все к тому, что мои путешествия почти всегда сводились к литературным паломничествам. В России, в Англии, в Италии, где бы я ни оказался. Тем более в моей любимой Ирландии. Тем более в Дублине.
1. МОЛЛИ МАЛОУН
С годами человек впадает в детство. Это доказанный факт. Например, его тянет снова и снова перечитывать старые книги. Не так ли ребенок, когда ему предлагают выбрать на ночь сказку, выбирает то, что он знает почти наизусть?
«Да мы ее, Коленька, уже пять раз читали. Может быть, возьмем другую книжку?» — «Нет, хочу эту».
Вот так и мне снова и снова хочется возвращаться в этот город. Я не видел Афин, не видел Мадрида, да мало ли чего я не видел. Нет, еще раз сюда — пройтись вдоль старого канала, посидеть на сиженной скамейке в парке, заглянуть в аптеку Суини, где Блум покупал для своей Молли лимонное мыло и где через сто лет я покупал точно такое же, в виде желтеньких лимончиков в деревянной коробке.
Общеизвестно, Дублин — это Джойс. Такой писатель — взял и присвоил себе целый город. И никуда от этого не денешься. Тем более что бок о бок с моей нынешней гостиницей, напротив парка Стивенс-Грин, здание Университетского колледжа, alma mater Джеймса Джойса. Сюда он сбегал с лекций — под сень этих деревьев, благоухающих после дождя, как это описано в его замечательном «Портрете художника в юности». Здесь, у входа в парк, теперь его бюст. Между прочим, в те годы, когда учился Джойс, в конце XIX века, колледж назывался Католическим университетом и девушек в него не принимали — женский вопрос двигался вперед со скрипом.
Ну вот — совершенно случайно, честное слово! — подвернулись под язык эти слова: «Женский вопрос двигался со скрипом». Они сразу перенесли меня за полмили к северу от Стивенс-Грин, к скрипучей тележке Молли Малоун — торговки рыбой и героини знаменитой песенки:
In Dublin fair city,
Where the girls are so pretty,
I first set my eyes on sweet Molly Malone…
По простоте я попробовал перевести первый куплет. Получилось так:
По Дублину в мае
Однажды гуляя,
Впервые я встретился с Молли Малоун.
Ее я увидел
С тележкою мидий:
Кому свежих мидий, кому гребешков?
Пусть уж будет так, без рифмы. Есть, конечно, «клоун», но к чему он тут? Другой способ зарифмовать куплет — заменить последнюю строку: «Ее я увидел и отдал поклоун». М-да.
Бронзовая скульптура Молли Малоун была установлена в 1988 году. Молли со своей тачкой стоит у края тротуара, примерно как у нас Никулин со своим лимузином у Старого цирка на Цветном бульваре. Скульптор придал ее формам такую соблазнительную пышность, что сооружение моментально получило у дублинцев прозвище the tart in the cart, то есть — как бы это помягче сказать? — «пампушка с тележкой». А еще день 13 июня был объявлен Днем Молли Малоун.
2. САДЫ АЙВИ
В 1902 году юный Джойс получил диплом бакалавра. К этому времени им было написано уже достаточно, чтобы Уильям Йейтс, глава Ирландского литературного возрождения, прочитав его рукопись, заключил: «Ваши стихи по своему мастерству превосходят произведения любого другого из молодых дублинских поэтов».
Немногие теперь помнят, что Джойс начинал как лирический поэт. Его первый сборник «Камерная музыка», несмотря на неравноценность входящих в нее стихотворений, в целом, замечательная книга. В ней есть то, что Джойс называл латинским словом consonantia — «согласованное единство, сложное и неделимое». Соединение иронии и сентиментальности, песенной прозрачности и романтической героики, как в последнем стихотворении цикла:
Я слышу: мощное войско штурмует берег земной,
Гремят колесницы враждебных, буйных морей;
Возничие гордые, покрыты черной броней,
Поводья бросив, бичами хлещут коней.
Их клич боевой несется со всех сторон —
И хохота торжествующего раскат;
Слепящими молниями они разрывают мой сон
И прямо по сердцу, как по наковальне, стучат.
Зеленые длинные гривы они развевают как стяг,
И брызги прибоя взлетают у них из-под ног.
О сердце мое, можно ли мучиться так?
Любовь моя, видишь, как я без тебя одинок?
Внутренние дворики Университетского колледжа граничат с обнесенными стеной Садами Айви. Но чтобы увидеть эти сады, надо обойти весь квартал и в конце тупичка найти незаметный вход. Мы оказываемся в самом удивительном, самом тихом парке Дублина. Вокруг почти никого. Только вдалеке на скамейке кто-то читает. На утопленной лужайке (словно римский Цирк Массимо в миниатюре) — мохнатый песик. За ним спускается девочка. Она идет по зеленому склону, останавливается, смотрит. И необыкновенная зачарованная тишина. Собачка не залает. Не закричат сороки под деревьями.
Лишь у выхода из сада мы встречаем что-то, казалось бы, противоречащее общему тону места: памятник знаменитому тенору Джону Маккормаку (1884—1945). На самом деле — тонкий замысел, подчеркивающий победу аполлонических искусств над дионисийскими.
Вишь ты! Поет,
а тишины
не нарушает.
Джон Маккормак, «ирландский Карузо», встречался с Джеймсом Джойсом, они даже пели вместе на концертах. Джойс смолоду был очень музыкален, обладал прекрасным тенором и одно время всерьез задумывался о карьере певца. Маккормак убедил его принять участие в большом ирландском конкурсе, который сам он выиграл годом раньше. Джойс одолжил у друзей денег, взял напрокат рояль и несколько недель готовился. Конкурс состоялся 16 мая 1904 года. Видно, выступил он хорошо; ему хотели дать золотую медаль и дали бронзовую единственно потому, что он не умел петь с листа.
Потом было лестное предложение лучшего дублинского учителя пения бесплатно три года готовить его к карьере певца. Была еще у него такая идея: сделать на заказ лютню и объездить Южную Англию с ренессансным репертуаром — от «Гринсливс» до песен Кэмпиона и Доуленда. Но в конце концов он отказался от этих планов. Стать вторым Маккормаком ему расхотелось; он решил стать первым Джойсом.
Ровно через месяц, 16 июня 1904 года, на Лейнстер-стрит возле гостиницы Финна Джойс встретит свою будущую жену Нору Барнакль и влюбится в нее по самые уши. Именно этот день он воскресил в своем знаменитом романе.
3. BLOOMSDAY
Говорят, что главное занятие отмечающих День Блума — кочевать от одного паба к другому, следуя маршруту героя «Улисса», и в каждом пабе выпивать по кружке темного пива. Не думаю, что кто-то осиливает весь этот маршрут. Все-таки суетиться и спешить в этот день не хочется. Главное — встретиться с друзьями, поддержать традицию. Многие дамы тогда наряжаются в старинные платья, мужчины надевают котелки и соломенные шляпы. Все это я увидел собственными глазами. Но я не сразу понял, как «узок круг и тонок слой».
Один из моих приездов в Дублин произошел, как по заказу, точно накануне Дня Блума — без двадцати минут 16 июня 2011 года. И вот неожиданный удар. Таксист, который меня вез из аэропорта, не знал, что наступает Bloomsday, вообще не слышал, что есть такой день! А ведь мне казалось, что поклонников Джойса должны возить в Дублин чартерными рейсами. Видно, не возят.
Вечером в парке Стивенс-Грин на открытой эстраде был концерт: ирландская музыка, сценки из «Улисса», любимые песни Джойса. Певцы пели, как это любят в Ирландии, без сопровождения. На лужайке их слушали человек сто или сто пятьдесят. И тут до меня окончательно дошло, что День Блума — не всенародный праздник, что отмечают его немногие, но именно они — вот эти женщины, надевшие бабушкины платья и шали, мужчины в соломенных шляпах, их милые лохматые собаки — и есть дублинская интеллигенция. И очень хорошо, что обходится без давки и ажиотажа.
Через пару дней, кстати сказать, приехала в Дублин какая-то поп-группа — вот на нее съехались толпы; в субботу и воскресенье отель Стонтона оказался так забит, что за завтраком не хватало свободных столиков. Хочу ли я, чтобы и на Джойса так же «валом валили»? Спасибо, не надо.
Лучшее стихотворение о Стивенс-Грин написано Патриком Каванахом (1904—1967). Парень от сохи, он немного посмеивался над своими шибко умными друзьями. По соседству с парком два таких рассадника учености: Университетский колледж и Тринити-колледж. И множество его питомцев гуляют по его аллеям в свободный час и просто валяются на травке, если погода позволяет. Вот начало этого стихотворения:
ВЕСЕННИЙ ДЕНЬ
Эй вы, поэты-трагики, оставьте хмурый нрав,
Задвиньте Эзру Паунда и Элиота в шкаф,
И Вильяма, и Батлера, что навевают сплин,
Идемте с песнями гулять по тропкам Стивенс-Грин!
Взгляните на студенточек — они пышней цветов,
В шелках своих и платьицах — как розы всех сортов;
Они, гордясь, обгонят нас щебечущей толпой,
И ваше заикание пройдет само собой.
Ученья философские — могильный пыльный хлам,
О смысле жизни рассуждать пристало мертвецам.
Пусть Кафку мучит страх и бред. Эй, хмурики, скорей —
Подальше от чернильных брызг и толстых словарей!..
4. НАСЛЕДИЕ ВАРЯГОВ
Дублин основан викингами — впрочем, как и другие портовые города Ирландии: Белфаст, Уэксфорд, Лимерик… Кельтское население Ирландии испокон веков жило в деревнях. На их богоспасаемом острове веками ничего не происходило. Разве что соседи угонят скот, и придется его отбивать. Недаром у греков главная эпическая война заварилась из-за прекрасной Елены, а у ирландцев — из-за быка-производителя: не из-за бабы же сражаться! Ирландский герой Кухулин под стать Ахиллу, и подвиги его никак не мельче. Лишь в четвертом веке святой Патрик привез сюда христианство — да заодно выгнал из Ирландии змей (как говорят). Начали возникать монашеские скиты, маленькие монастыри, никому не мешавшие, но помаленьку сеявшие свои книжные, умственные зерна. Это был край света. Завоеватели сюда не добирались.
И вдруг на тебе — викинги! Они являлись неожиданно, как гром среди ясного неба — яростные, неудержимые, беспощадные, — высаживались со своих длинных драконьих лодок, грабили монастыри, сжигали деревни. Насколько страшными были их набеги, доказывает старинное стихотворение, написанное каким-то монахом в IX веке:
Ветер в море дик, свиреп,
Воет, с гребней пену рвет.
Рад я: значит, злой варяг
Из-за моря не придет.
Конечно, воинственным викингам, утверждавшимся на чужой земле, нужны были укрепленные пункты у моря. Потом они как-то рассосались, эти скандинавы, растворились в местном населении; но с соседнего острова пришли новые завоеватели. Много последующих веков Дублин был оплотом англичан в Ирландии, отсюда, из Дублинского замка, вице-король и его люди управляли покоренной страной — полуколонией, полупровинцией Англии.
Еще в середине XVI века Джордж Тербервиль писал в своих «Письмах из Московии»:
Я мог бы с руссами сравнить ирландцев-дикарей,
Да трудно выбрать, кто из них свирепей и грубей.
А ближе к концу того же века Джон Донн в любовной элегии — походя, в качестве остроумной параллели — касается ирландских восстаний:
Ирландию трясет, как в лихорадке:
То улучшенье, то опять припадки.
Придется, видно, ей кишки промыть
Да кровь пустить — поможет, может быть.
В результате долгих войн и усмирений (особенно свирепой и запомнившейся была карательная экспедиция Кромвеля — матери и спустя двести лет пугали его именем детей) страну удалось окончательно подчинить. Старая аристократия была лишена своих земель и изгнана, ирландский язык практически запрещен, католическая вера преследовалась, придворные поэты — барды — оказались в положении нищих бродяг.
Но вот что интересно: завоеватели быстро обживались в этой стране — и очень скоро начинали считать себя истинными ирландцами, даже патриотами Ирландии. Это факт, что многие знаменитые борцы за ирландскую независимость и за права католиков были протестантами, потомками англосаксонских семейств. То же касается и других знаменитых людей Ирландии: ученых, писателей: Берка, Голдсмита, Свифта, Йейтса.
Судьба «бродячих бардов» XVII века стала постоянной метафорой вечного изгойства поэта, его ненужности в изменившемся мире. Джеймс Стивенс, Уильям Йейтс, Томас Кинселла — все они примеряли к себе эту судьбу. Йейтс писал от лица такого бродячего барда:
Вы спросите, что я узнал, и зло меня возьмет:
Ублюдки Кромвеля везде, его проклятый сброд.
Танцоры и влюбленные железом вбиты в прах,
И где теперь их дерзкий пыл, их рыцарский размах?
Один остался старый шут, и тем гордится он,
Что их отцам его отцы служили испокон.
Что говорить, что говорить,
Что тут еще сказать?
О той же порче времени пишет современный поэт, словно слыша обращенные к нему голоса мертвых викингов — доблестных воинов, павших у стен Дублина:
Молот грозного Тора —
о стыд, о бесчестье! —
откачнулся к торговле,
блудодейству и мести,
к лицемерью в совете,
заросшему жиром,
к передышкам резни,
величаемой миром…
Так заройся, певец,
в свою норку, свернись там,
мозговитым клубком,
горностаем пушистым.
Сочиняй в темноте,
где живут только тени.
От полярных сияний
не жди озарений.
Зренье не оскверни
светом ярким и желтым,
доверяйся тому,
что на ощупь нашел ты.
У древних бардов был обычай сочинять стихи, затворившись от всех, в темной и уединенной келье. Вот откуда это: «Сочиняй в темноте, где живут только тени». Твои собеседники — тени твоих предшественников, собратьев по ремеслу певца. Стихи — это прежде всего разговор с ними.
5. «И ДОЛГО БУДУ ТЕМ…»
Ирландцы чтят своих поэтов, даже очень. Памятники им — важные знаки городского пейзажа и просто центры его силовых линий. Прежде всего это могила Джонатана Свифта в старейшем дублинском соборе Святого Патрика. Латинская эпитафия гласит: он упокоился здесь, «где яростное негодование уже не может терзать его сердце».
Плита, под которой лежит Гулливер, вделана в пол заподлицо, и по его имени, по датам жизни и смерти невозбранно ступают подошвы лилипутов.
А вот Джеймс Джойс, с тросточкой, в круглых очках и в шляпе, обретается к северу от Лиффи, на Талбот-стрит. Он как будто гулял по улице, остановился и о чем-то задумался. Вид рассеянный и независимый, близорукий взгляд устремлен поверх голов.
Оскар Уайльд расположился напротив родительского дома, в садике на площади Меррион. Он полулежит на покатом камне в небрежной и живописной позе — декадент, изящный лондонский денди. На двух пилонах по сторонам от него вырезаны некоторые из его несравненных афоризмов.
Уильяму Йейтсу повезло меньше. Судьба назначила ему стоять в парке Стивенс-Грин на пригорке, полузакрытом от гуляющих большими деревьями; он не бросается в глаза. Из таблички узнаем: скульптор Генри Мур, 1967 год. Не поскупились ирландцы, выбрали самого знаменитого и, должно быть, самого дорогого скульптура. По невежеству моему я долго не понимал, почему он так знаменит. Друг-художник доходчиво объяснил: «Видишь ли, Генри Мур совершил настоящую революцию в ваянии. До него скульпторов интересовали в основном выпуклости формы, а Мур обратил внимание на впуклости! Он впервые явил нам всю экзистенциальную глубину отверстий, метафизическую наполненность пустоты, таинственную многозначность зияющих дыр».
Может, и так. Но в монументе Йейтса никаких дыр, однозначных или многозначных, я не заметил. Скульптура представляет собой нечто, отдаленно напоминающее человеческую фигуру, как ее мог бы изобразить первобытный человек — только очень первобытный и предварительно наевшийся мухоморов. Перекособоченную и с куцым зачатком головы. Воображаю себе лица поклонников Йейтса, собиравших по подписки деньги и впервые увидевших перед собой это чудо-юдо!
Если вы хотите встретиться с самим поэтом, а не чучелом, ступайте в Национальную библиотеку, где на цокольном этаже расположена постоянная выставка Уильяма Йейтса. Там можно увидеть его автографы — от трогательных детских (он тоже рисовал корабли в школьных тетрадках) до стихов последних дней, записанных уже шаткой, спотыкающейся рукой. В отдельных отгородках — экраны, на которых известные литературоведы и поэты рассказывают о разных периодах жизни Йейтса. И еще там есть как бы отдельный высокий шатер, где можно в полумраке, на фоне колышущихся камышей и мерцающего озера послушать стихи поэта, в том числе его знаменитый «Остров Иннишфри»:
Я стряхну этот сон — и уйду в свой озерный приют,
Где за тихой волною лежит островок Иннишфри…
Он читал свои стихи нараспев, подчеркнуто музыкально, как английские поэты теперь не читают.
«The Lake Isle of Innisfree» учат в школах. Вспомнился забавный эпизод. Как-то в маленьком кафе я разговорился с ирландкой лет тридцати, очевидно, далекой от литературных дел. Узнав, что я русский переводчик Йейтса, она рассказала мне, что читала про себя это стихотворение в кабинете дантиста, чтобы отвлечься от страха. Кто знает, может быть, это и есть главная функция поэзии.
6. «КОГДА ВАМ СЛУЧИТСЯ В ДУБЛИН ПОПАСТЬ»
А вот Патрик Каванах заранее попросил себе у потомков «не надгробье, не статую — всего лишь простую скамью у канала». В 1987 году, когда я впервые приехал в Дублин, мне показывали эту скамью: на ее каменной боковушке полностью воспроизведен сонет Каванаха, кончающийся этой строкой.
Но дело тем не ограничилось. Лет через двадцать, гуляя по берегу Большого канала (Grand Canal), я обнаружил еще одну, вторую скамью, на которой преспокойно расселся бронзовый Патрик Каванах, заложив ногу за ногу. Можно сесть рядом и сфотографироваться. Так что просьбу исполнили с превышением.
Без фигуры этого поэта и скандалиста трудно представить себе литературный Дублин 1940—1960‑х голов. Одно из самых памятных его стихотворений — грустно-веселая баллада «If Ever You Go To Dublin Town»:
Когда вам случится в Дублин попасть
Лет, может быть, через сто,
Спросите на Бэггот-стрит обо мне,
Мол, кто такой был да что.
— Да, был такой малый,
Блям-тара-рам,
Был такой малый,
Ей-богу!
Зайдите в пивную, где я бывал,
Спросите у стариков,
Что им говорили их старики —
Но честно, без дураков.
— Да, был такой чудик,
Блям-тара-рам,
Чудила такой,
Ей-богу!
Его знаменитую песню «На Рэглан-роуд» из репертуара «Дублинцев» я впервые услышал на вечеринке в тот самый первый мой приезд в Дублин. Ее спел, по дружной просьбе всей компании, рыжеватый, как рыжик, Питер — спел a capella, без сопровождения. Ирландцы вообще чрезвычайно музыкальны и даже в застолье, в отличие от нас, никогда не фальшивят.
Когда ирландский певец поет один, без помощи всяких гитар-балалаек, это что-то особенное. Разница примерно такая, как между лыжником, идущим по накатанной лыжне, и тем, который прокладывает себе путь по глубокому снегу. Ему труднее, зато в этот момент он поистине одушевлен и свободен. Взгляд певца устремлен куда-то вверх, будто ища опоры в небе. Так собака воет на луну, задрав морду.
В 2008, кажется, году я получил переводческую стипендию и прожил три недели в районе Олсбридж, возле Герберт-парка, в довольно респектабельном районе, где вокруг полно посольств. В моей квартире был даже камин, а возле него на стене гравюра с черным псом, которого я по ассоциации с камином прозвал собакой Бунина. Жизнь я вел одинокую и мечтательную; лишь на один денек ко мне заехал старый друг — и отправился дальше в путешествие по Ирландии.
Каждое утро я ходил гулять к центру города. Путь мой лежал на север: сперва я шел по Рэглан-роуд, мимо дома, где жил Каванах, и дальше по Бэггот-стрит — прямиком к его уже описанной выше скамейке у канала.
On Raglan Road of an autumn day
I saw her first and knew…
В общем, мне было не отвертеться от этого сюжета. Конечно, я не столь простодушен, как Буратино, который принимал арифметические задачи за реальность. Помните, Мальвина сказала ему:
«— …предположим, что у вас два яблока, и некто взял у вас одно, сколько осталось?
— Два. Потому что я не отдам некту яблоко, хоть он дерись!»
Буратино простительно; но уж я-то, кажется, знаю, что образы в стихах — такая же абстракция, как арифметические цифры и значки, и всякая Лаура, условно говоря, есть лишь некий тензор (если вы понимаете, что я имею в виду).
И все-таки мне почему-то верилось, что «все так и было». Вот здесь, на этой тихой, почти дачной улице, где я прохожу. Стояла ранняя, теплая осень, она шла навстречу, и что-то кольнуло в сердце.
«На Рэглан-роуд в осенний день я повстречал ее и понял, что в этих темных волосах можно запутаться и пропасть навсегда. Стало страшно, но зачарованный путь влек меня, и я сказал: „Пусть печаль будет только увядшим листом, слетевшим на рассвете“».
And I said, let grief be a fallen leaf
At the dawning of the day.
7. РАЗНОЦВЕТНЫЕ КРЫЛЕЧКИ
Перейдя Большой канал, отправляюсь дальше на север, к Стивенс-Грин. Дублин — настоящий заповедник георгианской архитектуры. На мой взгляд, Палладио с модерном «отдыхают» по сравнению с лаконичной элегантностью этих домов XVIII века. На первый взгляд, ничего особенного: кирпичные коробки, вроде наших старых заводских корпусов. Никакого декора, гладкие коричневатые стены. Разве что двери и крылечки разные: белые, желтые, красные, синие — любые. Эти разноцветные крылечки — особенность дублинского стиля.
В классическом георгианском доме четыре этажа: ground floor (переведем как «уличный этаж»), а дальше первый, второй и третий, с убыванием высоты. Секрет этого ритма в том, что первый этаж (точнее было бы сказать, «бельэтаж») задуман главнее уличного этажа, так что, когда скользишь взглядом по фасаду снизу вверх, окна сперва немного удлиняются, а потом уменьшаются. Переплеты окон решетчатые, состоящие из клеточек примерно сорок или пятьдесят сантиметров (наверное, так удобней заменять разбитые стекла!). Благодаря этим клеточкам, легко считывать пропорции окон по этажам. Например, так: 5, 6, 4, 2.
Большинство этих домов построено при короле Георге III (1738—1820). В Национальной галерее Ирландии есть его бронзовая статуя в полный рост. Посмотреть, так настоящий римлянин в лавровом венке. На самом деле несчастный король, упрямый и недалекий, бесславно потерявший американские колонии, потерявший к концу правления рассудок, со следами вырождения на лице, отнюдь не скрытыми от нас скульптором. Интересно, усмехался ли он себе в кулак, ваяя этого цезаря.
Поразительно, но на всей этой немалой площади центра — от Лиффи до Большого канала и дальше на юг — ни одного монстра из стекла и стали, ни одного футуристического верзилы, возвышающегося над городской застройкой. Все здания соразмерны человеку, с ними можно разговаривать, вспоминать о старых друзьях, об утекшей молодости и т. д.
На северном берегу Лиффи это не так строго блюдется. Вспоминаю, как в 2003 году я приехал в Дублин на презентацию двуязычной антологии. Меня поселили в маленькой гостинице возле Почтамта — между прочим, того самого дублинского Post Office, бывшего штабом Пасхального восстания 1916 года. Распаковавшись, я вышел на улицу осмотреться и чуть не сразу врезался в какой-то не то столб, не то колонну — серебристую, гладкую и заоблачно высокую. «Что это такое?» — спросил я изумленно, обращаясь ни к кому-то в частности, а вообще к миру. Пожилая женщина, шедшая мимо, замедлила шаг.
«Уэйст-о-муни, — сердито сказала она с характерным дублинским акцентом. — Деньги на ветер! Лучше бы они истратили их на больницы».
То была знаменитая «Игла миллениум», сооруженная городскими властями в честь нового тысячелетия. (Но все-таки не памятник автомату Калашникова.)
8. «БРАТ ХОПКИНС»
Мой путь лежал к Университетскому колледжу, о котором я уже говорил. Это было продолжением моего литературного паломничества. Я сидел в холле и рассматривал скульптуру «Читающий мальчик» — его поцарапанные коленки и нажаленные крапивой ноги, говорящие зрителю куда больше, чем благонравно устремленный на книгу взгляд, — когда вошел мой экскурсовод. Он опаздывал, запыхался. Я был единственным в этот час посетителем. Мы разговорились.
Эйден изучал историю архитектуры, писал диссертацию по истории коллекционирования в Ирландии. Узнав, что я из России, он стал рассказывать про сестер Марту и Катерину Вильмонт, друживших с княгиней Дашковой, про жизнь сестер в России и про их любопытнейшие записки о русском обществе в эпоху Наполеоновских войн, хранящиеся в библиотеке Ирландской академии.
«Увы, никто в Ирландии ими не интересуется», — простодушно пожаловался он. Мы сошлись на том, что прошедшее куда интереснее и more present than present, «настоящее настоящего».
Я ввернул довольно-таки к месту мудрую мысль, подсмотренную в витрине какой-то антикварной лавки: «Жить в прошлом имеет еще то преимущество, что это намного дешевле». Милый Эйден согласился.
На этот раз главным моим магнитом в Доме Ньюмена (кардинал Джон Ньюмен, основатель Католического колледжа) был не Ньюмен и даже не Джойс, а Джерард Мэнли Хопкинс, преподававший в этом доме пять последних лет жизни; его комнату мне хотелось посетить. Не то чтобы я много переводил Хопкинса — с десяток сонетов, не более. Да он и написал мало, к тому же ранние стихи сжег, и многое было сожжено после его смерти братом-иезуитом, который ухаживал за ним во время последней (тифозная горячка) болезни. Опубликовано то, что сохранилось, его другом, поэтом Робертом Бриджесом аж через тридцать лет после смерти автора. Оказалось, что этот смиренный брат Хопкинс, никогда ничего не печатавший, служивший кем прикажут и куда пошлют — то в трущобах Ливерпуля, то в монастырской школе, то в Шотландии, то в Уэльсе, то в Ирландии, — был глубоким и сильным поэтом, открывшим новые пути для английского стиха.
Он вступил в Общество Иисуса в Оксфорде в 1868 году, и вся его дальнейшая жизнь прошла под диктовку ордена, который двигал им, как пешкой, туда-сюда. Это казалось странным его друзьям-поэтам, которые порой деликатно намекали на чрезмерную тяжесть возложенных им на себя вериг. Однако Хопкинсу для чего-то были нужны эти вериги. Да и что такое свобода? Предоставив другим определять внешние условия своего существования, отказавшись от денег и амбиций, он фактически раскрепостил свою волю для главного: созерцания мира и Бога.
…Вот эта комната. «Тут ничего подлинного, только стены», — сказал Эйден.
А чего бы мы хотели? Чтобы та сгоревшая свеча опять зажглась? Чтобы вылитая вода снова собралась в кувшине?
Камин, простой комод, узкая кровать. И стол перед окном. Все, конечно, другое. Кто бы стал бережно хранить мебель бездетного и не имевшего земного имущества скитальца, у которого нет даже своей могилы: он покоится в братском захоронении иезуитов на Гласневинском кладбище.
Но был же тот, кто с любовью и с тактом подобрал эти вещи и поставил их так, как они стоят, спасибо ему. Еще одна уловка вечности, the artifice of eternity, как сказал другой поэт.
Хопкинс умер не здесь: как тифозного, его снесли в особую карантинную комнату на первый этаж. Здесь он жил. Вот его слова из письма другу: «Безвестность лучше известности, лишь в ней мир и святость». Здесь написаны его поздние стихи. В том числе такие страшные, как «Падаль».
Я не буду, Отчаянье, падаль, кормиться тобой,
Ни расшатывать — сам — скреп своих, ни уныло тянуть
И стонать: Все, сдаюсь, не могу. Как-нибудь
Да смогу; жизнь моя родилась не рабой.
Для чего ж ты меня тяжкой каменной давишь стопой
Без пощады? И львиную лапу мне ставишь на грудь?
И взираешь зрачком плотоядным, где жидкая муть,
И взметаешь, как прах, и кружишь в буреверти слепой?
Для чего? Чтоб отвеять мякину мою от зерна, чтоб, смирясь,
Целовал я карающий бич, пред которым дрожим,
Чтоб, смеясь, пел хвалу раб ликующий, вдавленный в грязь.
Чью хвалу? Сам не вем. Победил ли меня херувим?
Или я? или оба? — всю ночь, извиваясь, как язь,
Я, бессильный, боролся впотьмах (Бог мой!) с Богом моим.
Напомним, что посмертно были изданы и стихи преподобного Джона Донна, и его верного последователя, поэта-священника Джорджа Герберта, который на смертном одре предоставил другу решать, публиковать ли его стихи или предать огню — в зависимости от того, «смогут ли они быть полезны хоть одной христианской душе или нет». Друг решил, что смогут, и книга стихотворений Герберта «Храм» была издана.
Хопкинс поступил еще радикальнее: он вручил судьбу своих стихов непосредственно Богу; 8 сентября 1883 года он записал в дневнике: «Во время сегодняшней медитации я горячо просил Господа нашего приглядеть за моими сочинениями <…> и распорядиться ими по своему усмотрению, как они того заслуживают».
Джерард Хопкинс — самый радикальный реформатор в английской поэзии XIX века. В американской поэзии таковым считается Уолт Уитмен. Трудно, наверное, найти двух более полярных поэтов. Один — уличный оратор и зазывала, не стеснявшийся сам на себя писать восторженные рецензии; другой — смиренный иезуит, беспокоящийся, не осудит ли его Господь за растрату сил на сочинение стихов и тщеславные мысли, порождаемые этим занятием. И однако в письме другу Хопкинс признается: «Я всегда чувствовал, что ум Уолта Уитмена походит на мой более всех других современных умов. Поскольку он — большой негодяй, это не очень-то приятное признание. Оно также утверждает меня в желании прочесть больше его стихов и ни в коем случае не стать на него похожим».
Хопкинс уточняет: «Сказанное выше не ставит целью принизить Уитмена. Его „дикарский“ стиль имеет свои достоинства; он выбрал этот стиль и стоит на нем. Но нельзя и съесть пирог и сохранить его[1]: он съедает свой пирог сразу, я же сохраняю его. В этом вся разница».
Много чего можно было бы сказать по поводу этого загадочного «сходства умов» (которое Хопкинс не объясняет), «большого негодяя» и «несъеденного пирога». У меня есть некоторые версии, на которых, впрочем, я не настаиваю.
Сходство, на мой взгляд, заключается в центробежном темпераменте обоих поэтов, в восприятии мира как захватывающего разнообразия, в их неуемной поэтической жадности и всеядности: в случае Уитмена — ничем не ограниченных, в случае Хопкинса — сознательно введенных в определенные рамки (к чему служит и форма сонета).
«Негодяйство» Уитмена состоит, по-видимому, в отсутствии каких-либо сдерживающих начал, в аморальности и язычестве; в рецензии Джорджа Сентсбери на «Листья травы», которую Хопкинс прочел, есть также намеки на сексуальную распущенность в греческом, «сократовском» стиле — намеки, по условиям викторианского времени очень завуалированные, но все же прочитываемые.
Что касается «пирога», то речь, как я понимаю, идет о поэтической тайне, о несказанном — той подводной части айсберга, которая удерживает на плаву истинно великую поэзию. У демократа Уитмена нет тайны, он все выбалтывает сразу, съедает свой пирог на ходу; воображению читателя не остается ни крошки.
Вспоминается эпизод, рассказанный Ковентри Патмором, поэтом, близким к прерафаэлитам, с которым Хопкинс состоял в переписке. В 1885 году по приглашению Патмора он провел у него в гостях несколько дней, и хозяин показал ему рукопись своей прозаической книги «Sponsa Dei» («Невеста Божья») о связи божественной и плотской любви. Хопкинс просмотрел книгу и сказал серьезно и неодобрительно: «Она разбалтывает тайны». Моральный авторитет гостя был так силен, что автор тут же приговорил свою рукопись к сожжению.
Если говорить о Хопкинсе как о новаторе стиха, оказавшем важное влияние на поэзию XX века, я бы не стал преувеличивать значение этих заслуг. В конце концов, реформа произошла бы так или иначе — она назревала. Усталость от ямбов, стремление расковать английскую просодию привели бы к тем же результатам, даже если бы все стихи Хопкинса сгорели в дублинском камине.
Хопкинс писал сонеты, но эти сонеты по своему тону близки к оде — то есть возвышенной, хвалебной песне. Мы знаем оды Пиндара, оды Ломоносова и Державина, оды Китса. Пафос требует простора. Вмещая его в жесткие рамки, сдавливая, словно поршнем, в четырнадцать строк, поэт поступает так же, как природа, спрессовывающая уголь в алмаз.
Необычные, яркие метафоры Хопкинса напоминают о Донне и Герберте. Чувствилища его поэзии оголенней, уязвимей, чем у поэтов-метафизиков. Присутствие Божье для Хопкинса — почти нестерпимый жар и свет, разлитые в природе. «Земля заряжена величьем Божьим; встряхни — и полыхнет, как лист фольги…» Эти разряды страсти происходят непрестанно. «Щеглы искрят, стрекозы мечут пламя…»
Но в природе и в душе — не один свет; есть и мрак. Вкрадчивый, всепроникающий, во всех своих оттенках и градациях от смутной печали до черноты отчаяния, он тоже каким-то образом входит в замысел вселенной. «Пестрая красота» Божьего мира — не одно лишь бесконечное, рябящее в глазах разнообразие (отсюда любимый эпитет Хопкинса dappled — «крапчатый», «пятнистый»), но и перемешанность света с темнотой.
Больше всего мне нравятся те стихотворения Хопкинса, в которых его поэзия не ослепляет своей яркостью и пестротой, а лишь мерцает сквозь сумрак, как в сонетах «Фонарь на дороге» и «Свеча в окне». В первом из них Хопкинс пишет о разлуке с друзьями, уносящих неповторимый свет, уходящих один за другим в ночь все дальше и дальше — «пока их смерть и мрак не поглотят». Тут полезно помнить, что иезуитов нарочно перемещали с места на место, чтобы они не успевали обрасти привязанностями: не дай бог, любовь к друзьям отнимет кусочек любви к Богу.
СВЕЧА В ОКНЕ
Я вижу, проходя, свечу в окне,
Как путник — свет костра в безлюдной чаще;
И спиц кружащихся узор дрожащий
Плывет в глазах, и думается мне:
Кто и какой заботой в тишине
Так долго занят, допоздна не спящий?
Он трудится, конечно, к славе вящей
Всевышнего, с благими наравне.
Вернись к себе. Раздуй огонь усталый.
Свечу затепли в сердце. Холодна
Ночь за окном. Теперь начнем, пожалуй.
Кого учить? Кругом твоя вина.
Ужель не сохранишь ты горстки малой
Той ярой соли, что тебе дана?
* В славном городе Дублине (англ.).
1. Английская пословица «You cannot eat your cake and have it».