Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2020
1
Если вы пишете стихи, ну, или хотя бы их читаете, вы, скорее всего, бываете на всех этих клубных вечеринках, презентациях, квартирниках. Словом, там, где собираются люди искусства. Вот давайте представим себе один такой квартирник. Поэты, которые были заявлены, давно выступили. Теперь все просто пьют вино, коньяк, болтают о разном. Кругом шумно, в воздухе слоями висит сигаретный дым. Вы сидите на диване. Вы пьете вино из стакана, смотрите по сторонам. По соседству с вами два поэта спорят о поэтах ушедшей эпохи. Да так ли уж велик Маяковский (ну, или Мандельштам)? А почему нет? Просто ушла эпоха, ушли и ее певцы, даже великие. А может, и не было эпохи? Был всего лишь мираж. Оба спорящих заметно навеселе, лица у них румяные. С первого взгляда ясно, что оба (даже тот, который вяло защищает поэтов прошлого) принадлежат к великой плеяде современных творцов. Без ложной скромности они дают всем понять, что не призраки прошлого, все эти Блоки, Маяковские, Мандельштамы (для последнего, впрочем, часто делают исключение), а именно они являются примером подлинного таланта. Поэтому вряд ли стоит сомневаться, что мир (скопище кретинов и неучей) еще прогнется под них. Обязательно!.. Такие разговоры вы слышали сотню раз, и вам становится скучно. В эту минуту вы замечаете, что из спальни выходит белокурая женщина лет тридцати. На ней слегка помятое платье; женщина источает запах дорогих духов, совсем как некоторые ночные цветы… Это Валерия Годунова, сестра хозяйки (о хозяйке, Кате, я расскажу чуть ниже). За Валерией тащится некто с потасканной внешностью. Он заправляет рубашку в брюки, смущенно бормочет: «Ну что, я ведь и не обещал многого. — Он пожимает плечами. — Зачем возбуждать лишние надежды? Я уже не юноша к тому же и выпил, кажется, лишнего…» Но женщина его не слушает. Она озирается по сторонам, как будто ищет кого-то (вообще здесь принято озираться). Взгляд у нее отрешенный и злой… Вот мимо вас пробегает мужчина лет тридцати, стриженный наголо. Целый вечер он бегает из комнаты в комнату, желчно на все реагирует и время от времени издает странные хохочущие звуки — так, будто решил отныне приобрести репутацию страстной натуры. Это У2 (о нем тоже речь впереди). Его недавно опубликовали в центральном журнале. С тех пор он живет как в тумане, все не может прийти в себя. А вот уже кто-то настраивает гитару. Вдвоем с барышней (скорее всего, это подруга гитариста на ближайшие несколько часов) он пытается, перекрыв шум, что-то спеть. Петь ему и его барышне, разумеется, не дают… И т. д. и т. п. На таких вечеринках много пьют, болтают, никто никого не слушает. Иногда на них ссорятся, даже дерутся, изменяют мужьям и женам, а в промежутках между изменами лезут в хозяйкин холодильник (можете, если вам угодно, считать это метафорой). «Черт, с утра ничего во рту не было!.. А тут — тьфу! — одна квашеная капуста осталась. Да хвост селедки…»
Я написал «на вечеринках много пьют, болтают», хотя на самом деле мне бы надо употребить прошедшее время. Ведь сам я давно на них не хожу. А когда в прошлую пятницу, после долгого перерыва, я все-таки зашел к той самой Кате Годуновой (пятницы были ее днями), то сразу понял: тут все изменилось.
Катя полулежала на диване. Нога на ногу; одной рукой подперев голову, в другой — бокал с вином.
— Привет, — сказала она хмуро. — Садись, наливай себе.
Она кивнула на столик рядом с диваном. На столике стояла бутылка вина. В большой тарелке лежали яблоки.
— Рад тебя видеть, — сказал я, садясь в кресло.
— Что? — отвечает Катя. По голосу сразу слышно, что сердится.
— Говорю, давно не виделись. Ты не меняешься, прекрасно выглядишь.
Она зло посмотрела на меня и перебила:
— О господи! Только вот без этого, а? Без этих пошлостей вроде «рад тебя видеть». Или «ты прекрасно выглядишь».
— Да что с тобой? Ты, я вижу, не в настроении…
— Кто? Я? Я-то как раз в настроении. Просто надоели эти общие места.
— Понятно, — сказал я.
Вообще, если уж речь зашла о настроениях, то у Кати основных настроений было три: раздраженное, эйфорическое и мистическое. По моим наблюдениям, раздраженное настроение у Кати бывало всякий раз, когда она обманывалась в своих надеждах, связанных с очередным мужчиной. В этом случае она была нетерпеливой, резкой. Если и снисходила для разговора с тобой, то хмуро сообщала, что жизнь ее окончательно разбита! Катя, по ее рассказам, всегда влюблялась в недостойных мужчин. Например, один, начинающий пианист, лет пять морочил ей голову. Обещал жениться. Но потом разочаровался в своем пианизме и в ней и пошел в батюшки. Вдобавок этот негодяй даже не предложил ей стать матушкой: просто исчез с ее глаз, и все! И вот она узнает от людей, что он женился на какой-то дурнушке. О ней же, о Катерине, которую он обобрал за пять лет как липку (по ее словам), теперь отзывается не иначе как с иронией. Вот сукин сын! Другой был итальянцем, родом откуда-то из-под Милана. Фармацевт в годах. Все обещал полететь с ней на родину. Там он намеревался повести ее к алтарю — в белом платье с атласным шлейфом! И после этого, по его словам, весь их маленький городок соберется за одним праздничным столом поздравлять ее и его. Будет много вина, музыки. А он с ней будет обращаться как с герцогиней!
— Ах, Катьерина, — говорил он, делая руками разные итальянские жесты (в это время он Кате напоминал грузина; их она часто видела на рынке), — ты никогда не будешь знать нужда! Клянусь мадонной! О, ты ночью будет смотреть звезда, много звезда в окно. Будет слушать шум, это вода в фонтан у нас на площадь! О-ля-ля! — И он закатывал глаза.
— И что же? — говорила Катерина трагическим голосом, сделав паузу. — Конечно, он улетел к себе без меня, этот прохвост. И я даже не знаю, кто теперь из его окна смотрит на звезды, кто слушает в ночи шум фонтана?..
Так приходили и уходили возлюбленные, оставляя в ее душе горечь. Но если настроение при встрече вдруг оказывалось у Кати поднятым до эйфории, то это значило, что у нее появился очередной мужчина. В этом случае она излучала оптимизм. Она верила, опять верила во все лучшее! Работала Катя литературным редактором в театре. Вернувшись с очередного театрального фестиваля, созвав, как обычно, в пятницу квартирник, она с восторгом рассказывала всем о совершенно потрясающей атмосфере на фестивале. О спектаклях, об актерах, которые излучают со сцены такую энергию, что после увиденного уходишь преображенной. О режиссерах, которые открывают в давно известных пьесах новые смысловые уровни…
— Ах, это так увлекательно! — восклицала она. — И все-таки я ужасно рада вас всех видеть! И тебя, моя прелесть! — Она целовала в щеку свою очередную любовь. — Надеюсь, ты не очень скучал без меня.
— Развлекался как мог, — криво усмехнувшись, бубнил молодой актер того же театра, в котором работала Катя. Его не взяли за какую-то провинность на фестиваль, и он ревновал Катю к ее возможным встречам и расставаниям на фестивале.
— Ну ладно, теперь-то мы вместе, — говорила Катя. — И надеюсь, ты любовниц себе тут не завел, ха-ха-ха! — Она смеялась, счастливая, что ее ревнуют.
Но проходило время. Период эйфории заканчивался. Молодой актер уже не ревновал Катю. Когда она созывала очередной квартирник, он угрюмо ходил по комнатам, опустив голову. Думал о чем-то. И если Катя его окликала, то он замирал на месте; потом говорил, не оборачиваясь:
— Что? — и слегка морщился при этом.
Было ясно, что он уже тяготится своими отношениями с этой женщиной.
Тогда для Кати наступала эпоха мистических настроений. В это время она любила рассказывать своим знакомым истории с элементами таинственного. Например, это могла быть история о том, как несколько лет назад ей надо было лететь куда-то. Она уже ехала на такси в аэропорт, время поджимало, до конца регистрации на рейс оставалось совсем немного. Как вдруг она обратила внимание на уши таксиста (она ехала на заднем сиденье). Это были уши странной формы: сверху заостренные, а снизу они постепенно, без мочки, переходили в кожу шеи…
— И вот, едва я заметила это, меня как будто током слегка ударило. Тюкнуло что-то в груди, — рассказывала Катя. — Я и говорю водителю: «Все равно глупо так гнать, дружище. Даже если я опаздываю…» А тут, кстати, снег повалил, снежная буря; так что кругом ничего не видно. Ужас! Но таксист делает вид, будто я не с ним разговариваю. «Слышите, — говорю, — не гоните так!» Он и обернулся, посмотрел. Видно, что ему не понравилось то, что я сказала. «Разве я гоню? Я всегда так езжу, — говорит. — Выдумываете тоже. Будто кто-то гонит». И плечом пожал. «Да вы не обижайтесь, — говорю. — Я просто так сказала. Но лучше уж я опоздаю, чем торопиться. Особенно в такой снегопад». — «А кто обижается? Вот еще. Что за глупость. И никуда я не тороплюсь». А сам гонит сквозь этот снегопад, совсем не сбавляет скорость. Как будто ему очень надо, чтобы я не опоздала к отлету. И смотрит на меня в зеркало, в упор смотрит. И тут я обратила внимание, что у него и глаза тоже какие-то не такие. Не те глаза. Хоть он и смотрит на тебя, а поймать его взгляд не удается. Мигом ускользает. И губ его в зеркальце тоже не видно. Но кажется, будто он слегка оскалился. Мне тогда стало совсем страшно…
С этого места Катя рассказывала историю по-разному. Но суть была та, что она все-таки то ли хитростью, то ли еще как, но заставила водителя ехать медленнее. И они опоздали к концу регистрации. Самолет взлетел без нее, и при взлете у него отказал один двигатель…
— И я уверена, — говорила Катя, округляя глаза, — что если бы я успела на посадку, то мы бы вообще разбились!
Таких историй, с элементами мистики, у Кати было множество. Тут были рассказы и о невероятных предчувствиях, которые оправдывались. И о неожиданных озарениях, которые открывали ей суть того, что с ней происходит. И о разных чудесных избавлениях от всевозможных бед. Но когда я слушал эти рассказы, я понимал, что за ними стоит. В очередной раз Катя видела, что ее избранник устал от нее, от ее любви и готов покинуть ее. И вспоминая о неведомых и грозных силах, которые управляют нашей жизнью, она умоляла эти силы о чуде — чтобы беда прошла мимо…
Вот и теперь, как оказалось, Катя еще не совсем забыла об этих силах. После того как она раздраженно попросила меня пощадить ее «от всех этих пошлостей» (вроде «ты прекрасно выглядишь» и т. д.), она вдруг заговорила о другом.
— Ты помнишь, какой сегодня день? — спрашивает вдруг.
Конечно, она имела в виду, помню ли я, с чем этот день связан.
— Два года назад в этот день не стало Севы, — говорю. Сева был наш общий знакомый, а мне так даже и друг. Точнее, Кате он был не совсем знакомым. Он был какое-то время ее возлюбленным и, недолго, мужем.
— Ты не знаешь, почему он это сделал?
— Почему он убил себя? — спросил я.
— Ну да.
— Нет, не знаю.
Катя внимательно смотрела на меня. Потом как-то странно хмыкнула и помолчала.
— Ночью я сегодня проснулась, слышу — идет дождь. Но я-то знаю, что не дождь меня разбудил, а чей-то голос. Я встала, и было очень тихо, темно; только слышно, как редкие капли дождя стучат по оконной раме… Но когда я шла через этот зал, то, знаешь, мне вдруг захотелось обернуться. Я и обернулась. Вижу: вон там, в дверях спальни — а я только что через них прошла, — стоит темная фигура. Я вскрикнула. И тотчас фигура оказалась вон там, — сказала Катя, указывая на дверь в кухню. (За дверью слышны были голоса.)
Я посмотрел на Катю и ничего не сказал. Но я чувствовал, что в моем лице выразилось недоверие.
— Это Сева был?
— Не знаю, вроде, да.
Ага, понятно, сказал я себе. С мистикой было все яснее ясного. Дело в том, что, когда я пришел, дверь мне открыл мо`лодец, крепкий, в футболке с надписью «Take Attention». Он ушел в кухню, где сидела еще парочка его приятелей (я это видел в приоткрытую дверь). И пока мы с Катей разговаривали, я слышал за дверью их громкие голоса и смех. Раз даже мне показалось, что кто-то сказал:
— Ну, ты ведь недаром на бабушек западаешь! А, Мика? Ты — ночной многостаночник!
И после этого опять раздался громкий смех.
Теперь кухонная дверь вдруг распахнулась. Вышел уже знакомый мне многостаночник.
— Давай, давай, — послышались напутствия из кухни. — Без коньяка не возвращайся!
Молодец подошел к дивану, на котором лежала Катя. Он шел слегка развинченной походкой и, подойдя, встал. Секунды две он молча смотрел на Катю, а Катя на него. Оба молчали
— Что такое? — спросила Катя.
— Так, ерунда, — говорит тогда молодец. И опять молчит. И смотрит все так же. Честное слово, это был какой-то цирк.
— Ну? — опять спрашивает Катя.
— Ребята хотят выпить, так ты дай мне денег. А я за коньяком схожу, — говорит молодец, с каким-то кокетливым движением плеч.
Вид у него при этом был не то чтобы презрительный, а какой-то поганый. Он как будто хотел сказать: «Вообще-то могла бы и сама понять, мамуля, что мужчины иногда любят выпить. Особенно молодые. А? Что?» И голос у него был такой, будто он ужасно устал от мамули, от ее прижимистости.
Вообще видно было, что это страшно хитрый сукин сын. Он только притворялся таким устало-равнодушным. На деле же, думаю, он почти без слов, только модуляциями своего поганого голоса мог в один миг обчистить любую «мамулю». Что он и делал, кажется, с Катей.
Я видел, что Катю такие закидоны молодца обидели не на шутку. Поэтому она ничего и не сказала. Боялась, думаю, что голос от обиды дрогнет. Она сходила в спальню, вынесла ему деньги, и он ушел.
— С мальчишками мне не так скучно, — говорит, вздохнув. И опять улеглась на диван.
Катя уже пришла в себя, такая внешне спокойная. Будто и не было этого цирка только что.
— А где народ? Куда народ делся? — говорю. — Я думал, у тебя по пятницам толпа, как обычно. Что, Катя, случилось? — Я засмеялся, и, конечно, это была ошибка с моей стороны.
Дело в том, что в прошлые годы, когда, я ходил на Катины квартирники, я замечал, что многие завидовали ей. Вообще, зависть среди людей искусства дело самое обычное. Но ей завидовали, что у нее есть деньги (у Катиной матери были акции какого-то крупного месторождения, точнее комбината, который работал на этом месторождении). Что она всегда может собрать народ, и что эти сборища, среди людей знающих, пользуются успехом. И вот теперь мне показалось, что Катя и меня зачислила в число завистников. Она решила, что мне приятно видеть ее унижение. Ведь теперь она должна была делить свое время не с поэтами, не с артистами, а с этими гоповатыми молодцами. Я уже собирался объяснить ей, что не хотел ее обидеть. Но Катя не дала мне говорить.
— А, черт! Разве это не свинство, говорить даме такое? — сказала она, нахмурившись. — Ты не находишь, что сказал гадость?
— Да брось. Я совсем не то имел в виду.
— Я что, слепая, по-твоему? У тебя улыбка от уха до уха была, как ты сказал это.
— Ну, извини. В самом деле это не то…
У Кати была сестра Валерия, про нее я уже упоминал. Очень похожая на Катю, но временами страшно шумная и эксцентричная. Она тоже входила в нашу бывшую компанию и бывала на квартирниках. Как-то мы с этой Валерией ехали в маршрутке. Я вам скажу, это было что-то. Мы зашли на одной остановке.
— Сядьте так, чтобы можно было пройти! — скомандовала она кому-то, кто сидел у входа. — Эй вы, слышите?
Потом женщине с ребенком лет семи (он сидел на отдельном месте) сказала:
— Вы за него, конечно, не платили. А вы чье-то место занимаете!
Но оказалось, что женщина заплатила за ребенка. Тогда (мы уже подъезжали к следующей остановке) Валерия крикнула водителю:
— Не открывайте дверь, слышите! Тут и так встать негде в проходе! И душно у вас! — Так она продолжала всех выстраивать.
Я тогда вот что подумал. Я подумал, что если у Кати дурное настроение связано исключительно с неудачами на любовном фронте, то Катину сестру, наверное, каждый день кто-нибудь бросает. Если судить по ее поведению. Вернее, каждое утро, так как вообще-то она была довольна красивой женщиной, более того — аппетитной. На таких женщин всегда клюют. И раз такое дело, то, сделав поклевку, мужик, наверное, соображал: «Да ладно! Уж до утра-то продержусь как-нибудь!»
И вот теперь я подумал, что у Кати характер не лучше, чем у ее сестры. Но, конечно, я был неправ. Я это тотчас сообразил. Просто у Кати опять начался один из этапов, самый болезненный. Она перестала верить в чудо и в то, что мужчину, который уходит от нее, чем-то можно удержать.
К тому же Катя сама почувствовала, что излишне горячится.
— Знаешь, мне той нашей компании тоже не хватает. Ну, как-то так вышло, все рассыпалось, — сказала она. — Ты-то видишь кого-нибудь?
— Нет, Катя. Почти никого не вижу. Давно.
— Я тоже. Вот как Сева умер, так все куда-то разбежались, да?
— Теперь уж трудно поверить, сколько тут народу бывало.
— Но ты совсем не пьешь, — говорит. Хотя я уже бокала три выпил. — Сигарету хочешь?
— Нет, я бросил, — говорю.
Она отпила из своего бокала, долго думала о чем-то. Потом опять посмотрела на меня.
— Знаешь, вот в этих дурацких фильмах, американских, кто-нибудь обязательно скажет: «Э, чувак, ты должен знать, что у тебя большие, большие неприятности!» Да? Вот и мне мой внутренний голос как будто говорит: «Э, чувиха, у тебя очень большие неприятности!..» Ничего, что я с тобой так откровенно?
— Да брось, Катя, мы сто лет друг друга знаем, — сказал я. Я уже понял, о чем она хочет говорить.
— Одним словом, не знаю, что мне делать. Давно бы уже с ним, — она глазами указала на дверь, в которую вышел молодец, — пора расстаться. А не могу, — сказала Катя и закурила новую сигарету. — Недавно вот опять сидят в кухне, пиво пьют. Вдруг слышу, дружок его, один из этих, — она опять кивнула, теперь в сторону кухни, — говорит: «Да что, пацаны, за базар! Предложить старой чувихе секс — это не домогательство, это гуманитарная помощь, бля буду! Особенно если ей уже полтос. Вы не согласны?» И такой хохот у них там. И потом о чем-то шептаться стали. И опять хохот. Я поняла, что это они обо мне говорили.
— Ну, тебе-то не пятьдесят, — говорю. — Да и выглядишь ты чудесно.
Я в общем-то не врал в этом случае. Кате было от силы лет сорок, а выглядела она еще моложе.
— А, перестань. Я ведь не об этом, — сказала Катя, хмурясь. — А, черт! — И она отвернулась, закусив губу.
Мне показалось, что сейчас она заплачет. Но она взяла себя в руки.
— Знаешь, просто иногда так стыдно… Нет, в самом деле ничего, что я тебе жалуюсь?
— Да конечно.
— Ну, ты и сам, думаю, все видишь. Если рассказывать, то дня не хватит. А главное, я в самом деле не знаю, что мне делать. Бывает, уйдет вот так и пропадет на неделю. Ему звонишь — он трубку не берет… Ночью проснусь — страшно. Вдруг он, думаю, меня бросил? — говорила Катя тихо; она не хотела, чтобы те, в кухне, слышали нас. — А уже и звонить — десятый раз — стыдно. И чего только не передумаешь, лежа в темноте. И что не дело это, наверное, мне вообще с таким молодым путаться. Тем более я ведь даже и не влюблена в него. Не знаю, может быть, просто скучно как-то и пусто без него. Без хотя бы кого-то. Да и одной остаться тоже страшно, понимаешь? Говорят, женщины замечают, как стареют, но никогда не видят, что стали старухами. Пока им кто-нибудь не скажет. Например, в автобусе: «Бабушка, садись…» И вот думаешь: а может, и ты этого не видишь?.. Тогда и вспомнишь опять эту «гуманитарную помощь». И так тошно станет. И успокаиваешь себя, но все равно чувствуешь: дело не только в годах. А в том, что вообще что-то близится. Как будто идешь в темноте, а в голове: «Кто я? Что все это значит? Куда я иду?» И чувствуешь: вот-вот руки упрутся в какую-то дверь… Ты понимаешь, о чем я?
— Тебе часто такие мысли в голову приходят?
— Ну да… И опять про старуху вспомнишь. И думаешь: а что в самом деле через десять лет будет? Иногда полночи об этом думаю. Бывает, и страшно станет. Вдруг, думаю, под занавес такой стервой стану, настоящей шлюхой. Буду трахаться со всеми подряд, и плевать мне будет на все! Какие там чувства… Или, еще хуже, возненавижу всех мужиков. Начну им всякие гадости делать. Буду заводить любовников и сообщать женам, что сплю с их мужьями. Или вдруг представлю, что сойду с ума. Крыша поедет, и задушу какого-нибудь бедолагу. Этого-то рядом, конечно, давно уж не будет. Но ведь кто-то будет, наверное, да? Его и задушишь: пьяного пьяная… А потом вдруг покажется, что не все так плохо. Покажется, будто ждешь еще чего-то, настоящего. Чего-то такого-такого. Как в юности, когда этого только и ждешь. Но теперь-то все ведь совсем по-другому, да? Как будто гроза отгромыхала, ночь, тьма непроглядная и только зарницы время от времени где-то у горизонта. Они тихо и мрачно полыхают, а ты угрюмо мечтаешь о чем-то… Еще не старуха, и не знаешь: кто же ты? Не знаешь, что все это значит?.. Или вдруг вспомню — действительный случай, — как забежала в кафе, соку попить. День был жаркий, гляжу, а рядом у столика мужчина стоит. Немного странный; но главное, в лице что-то такое. И вдруг поняла, что он не может уйти. У него что-то с головой; он стоит, мучается, но никак не может даже шагу сделать к выходу. Потом, не знаю как, но все-таки пошел. И опять остановился у выхода… Вспомнишь это и поймешь все. Что тоже засиделась, или скорее залежалась, со своим юным принцем. А давно пора уходить. Пора, а сил нет… Ну вот разболталась, — сказала вдруг Катя, помолчав и как бы приходя в себя. — Извини.
Было слышно, как в кухне молодцы громко обсуждали достоинства разных марок мотоциклов.
— А я, знаешь, до сих пор вспоминаю твои стихи, — сказал я. И это действительно было так. — Теперь ты пишешь?
— Нет, совсем забросила. И что из моих стихов ты помнишь?
— Например, это:
Жизнь не стронется с мертвой точки,
Все останется как было…
Я даже помню, когда ты это стихотворение первый раз прочитала.
— В самом деле? — Она просияла.
— Да. Я тогда сперва подумал, что это какое-то неправильное стихотворение. Особенно неожиданными показались эти проклятия в конце. Но впечатление было очень сильное, правда. Да ты сама-то его помнишь?
— Нет, ничего не помню, — сказала Катя.
— Ну! Там вначале что-то о замкнутом круге обычной жизни. Бытовой. Жизнь оказывается чем-то вроде чемодана, в него человек собирает вещи, чтобы поехать в долгое путешествие. Но, собрав, идет с ним почему-то не на вокзал, а в баню. И там сознает, что пришел совершить какой-то обряд, вроде того. Обряд омовения тела, как выясняется. А после этого видит, что чемодан-то по размерам как раз для его тела Это его гроб. Так, видимо, надо понимать…
— Забавно. Совсем не помню, — сказала Катя. — Ну, так, что-то смутно. Совсем не перечитываю свои стихи.
— А вечер, когда ты его читала, вечер ты, Катя, помнишь?
Она отрицательно покачала головой.
— А я помню. Сначала стихи читала твоя сестра Валерия. Потом ты. Это стихотворение и потом другое. Тоже очень сильное.
Странные люди эти девицы.
Те, у которых родинка на левой щеке…
Мне и оно понравилось. Особенно конец сильный. Дословно я не помню, но там у тебя опять вдруг оказывается, что это родинка — судьба и путь… И хотя девушка знает, что в конце пути ее ждет смерть, не пойти этой дорогой она не может. Так вроде ничего особенного, но стихотворение в самом деле сильное. Главное, эта атмосфера. Жуткая безнадега во всем. Как будто мир — та еще подстава. Я, правда…
— Вот это стихотворение смутно помню.
— Я не переврал его?
— Да нет, вроде.
— А потом Сева читал свои стихи. Я запомнил одно; может, и ты его помнишь. «Знать и не знать» называется. И там была такая игра словами, что «знать» — это и высший слой общества, и вместе глагол. И точно так же «не-знать»… И вот оказывается, что и знать и не-знать (низы общества) одинаковы в одном — в умении не знать то, что им выгодно не знать. И так у Севы это очень тонко и остроумно было выражено. Главное же, что таков человек вообще. Поэтому он и бунтует, что-то такое. Не помнишь?
— Нет. Совсем не помню ничего.
— А я тот вечер часто вспоминаю. Стихи читали почти все, и это были убойные стихи. Другого слова не подберу. Не приведи бог стихи. Такие, что если по ним составить картину мира, то получится не жизнь, ад кромешный. Но странно — было так весело, легко, и все были на подъеме, кроме Севы, быть может. Но он-то вообще редко радостным бывал. И как будто все ждали чего-то такого-такого. И стихи читали, и анекдоты травили, и смеялись, и пили вино… А потом, знаешь, помню тоже, Сева ко мне подошел и что-то о тебе сказал. Такое хорошее, грустное. И потом, когда его хоронили, я это вспомнил.
— Я уверена, что ты меня во всем обвиняешь, — сказала Катя.
Они с Севой, я уже говорил, когда-то были женаты. Не знаю, что у них не заладилось, но прожили они совсем недолго и разошлись. Думаю, они просто тянули в разные стороны. В этом обычно все дело и бывает. И еще мне казалось, что Сева и потом продолжал любить Катю. У него было потрясающее чувство юмора; правда, юмор у него был очень мрачный. И сам он тоже в душе был мрачный. Я это чувствовал, и оттого, бывало, он нагонял на меня ужасную тоску. Но главное, что мне в нем очень нравилось, — он не выносил всего показушного и показушников. Понятно, что у такого человека не будет много друзей. Он был внешне очень спокойный, джентльмен, да и только. Но если бывал не в настроении, то мог становиться крайне неприятным, а то и совершенно невыносимым.
Мог так отделать кого-нибудь своим сарказмом, что на человека жалко было смотреть. Пару раз я сам был свидетелем таких сцен. Как-то при мне он отделал У2, нашего общего знакомого. Думаю, У2 тот случай не забудет… Мы с Севой были знакомы года три-четыре, когда я вдруг заметил, что в нем что-то изменилось. В лице что-то такое появилось, как будто он придумал что-то, и эта мысль его утешала. Глупо, но я так до конца и не понимал, что же это за мысль была. До того момента, когда Катя позвонила мне и сообщила, что Сева покончил с собой.
— А! Не говори глупостей. Кого тут можно обвинять?
— Не знаю, мне кажется, все меня обвиняют. Хоть и не говорят.
— За всех не знаю. Говорю за себя только. Вообще, знаешь, у меня бывают такие моменты, когда вдруг покажется: вот сейчас все-все пойму.
И в тот вечер, помню, такое же было. Нас не очень много было, но и не мало. И мы все как будто ждали чего-то. Эти стихи, которые по очереди все читали, в основном очень мрачные, как будто все сговорились; и вместе с тем это веселье, оно не покидало нас… Странно, но мне тогда вдруг показалось, что все это как присяга на верность чему-то неназываемому. Радостное взывание: «О, приди, приди, ты, в кого мы не верим! Ну, хотя бы издалека яви себя!..» Не верим потому, что верить в это так несовременно. А мы боимся быть несовременными. О, приди, приди! И вдруг, помню, я ощутил, что все это похоже на сон. Ничего этого не было вокруг. Мне это только казалось. (И конечно, я выпил лишнего.) Мы все были похожи на бесплотные тени и на жуликов. Жуликов, осужденных за крупную махинацию, которых выпустили под залог…
И вдруг я остановился.
Кому неизвестно это чувство, будто в затылок тебе смотрит кто-то? Я не раз вспоминал об этом на наших вечерах. И теперь тоже почувствовал чей-то взгляд сзади. Я обернулся.
Но позади меня никого не было. Там была стена, ровная, серая, пустая.
В эту минуту вернулся Катин молодец.
— Ну, вот и я! — говорит. — Я тут кое-что из хавки прикупил. Это в дополнение в коньяку. Ничего?
Он в самом деле тащил огромный пакет с продуктами.
— Золото, ты все делаешь правильно, — говорит Катя. Она вся расцвела при его появлении. — Тебя твои друзья, кажется, уже потеряли. Наверное, полгорода обежал.
— Коньяк они потеряли, а не меня, — смеется Катин молодец. — Ну вы тут и накурили!
Катя действительно курила сигарету за сигаретой.
Мне показалось, что Катин молодец слегка на взводе. Голос у него был хриплый. Он был гораздо веселее, чем раньше, какой-то шумный, и голос у него был теперь хриплый. Наверное, закинулся где-то в рюмочной. Его ведь в самом деле не было довольно долго.
Молодец ушел в кухню. Там стало шумно. Мы с Катей опять заговорили о наших друзьях. Но Катя то и дело оглядывалась на кухонную дверь. Я понял, что ей уже не до меня.
Я стал прощаться. Катя меня не задерживала. Когда я был уже на лестничной клетке и подходил к лифту, она меня окликнула:
— Владимир!
Я обернулся. Катя стояла в дверях. За ее спиной была полутемная прихожая, с красной подсветкой. Из комнаты через прихожую тянулся слоями табачный дым, и это выглядело необычно. Как будто Катя явилась вдруг из каких-то таинственных недр.
— Владимир, ты говоришь, что тебе тогда показалось, в тот раз, будто ты вот-вот поймешь все.
— Да, Катя, казалось, — говорю. На самом деле я не помнил, чтобы говорил ей что-то такое.
— Ну и как?
— Что как?
— Ты понял это «все»?
— Не знаю. Ну, может быть, чуть-чуть что-то и понял.
2
В тот вечер, придя от Кати, я чувствовал себя усталым и разбитым. Голова болела. Наверное, от вина, которое я пил у Кати. Я поужинал, потом долго читал что-то (кажется, это была статья Владимира Соловьева о Пушкине). Когда я кончил читать, была глубокая ночь. Голова уже не болела. Уже давно пора было спать, но спать мне не хотелось. Я подошел к окну. По улице в свете фонарей прошел прохожий. Тень его, очень черная, отчетливая, двигалась впереди его. Прохожий был пьян; его качало из стороны в сторону. Тень его повторяла за ним все его неуверенные движения. В одном месте в асфальте была выбоина. Пьяный споткнулся и громко выругался:
— Твою мать! Нарыли тут, а человек хоть убейся, — услышал я его бормотание.
Я стал думать о нем. Кто он? Есть ли у него жена, дети? Наверное, жена его колотит, когда он возвращается ночью в таком виде. А дети уж подросли и кричат из своей комнаты:
— Мать! Хватит его мутузить! Вы уже задолбали! Пойми, что жить с алкашом твоя судьба. А против судьбы нельзя бунтовать!
Я в деталях представил себе эту сценку. Главное, я все это хорошо понимал. Понимал их всех. Вдруг я спохватился. Вот странно: я понимаю жизнь людей, которых не знаю. Их, может быть, нет вообще, кроме вот этого пьяницы. Но когда я думаю о себе или о своих бывших приятелях, я как будто двигаюсь в темноте на ощупь. Тепло-холодно. Что это? Неумение разобраться в жизни, в ее хитросплетениях? Когда ты знаешь и понимаешь только то, что вообразил себе?..
Потом я сидел в темноте в кухне, пил холодный чай, смотрел в пустоту перед собой. За шторой слабо мерцал прямоугольник окна. Вдруг мне показалось, что я сижу в кинозале совсем один. Экран погас, потом опять засветился (по улице проходила машина)…
Перед моим внутренним взором, как в кино, стали мелькать знакомые лица, как будто кто-то прокручивал на большой скорости фильм. Вот мелькнул Игнат Тимьянов, поэт, томный красавец (и тоже пьяница); как-то раз, напившись, он радостно возопил:
— Нет никого! Я один остался! Один!
И заревел, упав лицом в диван.
А вот Сметанина Ираида, с каменным лицом, тихая, мрачная; в стихах у нее были, казалось, одни рыбы, рыбьи глаза и разные императивы вроде «Иди сюда!», «Ложись!», «Плыви!», «Замри!». А вот Весилов Вова, толстяк с лицом крестьянина, который называл себя магистром тайны. Он на сто ладов мог повторять в стихах и в прозе всякую банальщину. Но был уверен, кажется, что он-то в самом деле великий оригинал и бунтарь…
Весилов, Сметанина, Тимьянов… Я как будто искал среди своих знакомых что-то. Именно так: тепло-холодно… Но все это было холодно, пока я не остановился на двух лицах (мелькание прекратилось). Первым был Ян Савостин. Да, пожалуй, он — тепло. За эти годы я его ни разу не видел (мы поссорились при расставании), но часто вспоминал. Человек со странностями (а кто — нет?), но, может, и самый талантливый в этой компании. На него приятно было смотреть (я и сейчас его видел): высокий, худощавый, умел одеваться; и двигался и говорил неторопливо. И сразу было видно, что человек умный, ко всему относящийся с доброй иронией. Когда я впервые появился на этих сходках, он как раз читал какое-то свое стихотворение. Кажется, то самое:
И все что нужно — знать,
Что мир пройдет, что жить не надо.
Не надо по утрам надеяться…
Хотя нет, он не мог его читать. Потому что это, кажется, вообще не его стихотворение (к тому же слабое). Но чье — этого я не мог вспомнить. Стихи его были ироничные, современные. Ими Ян как бы говорил: «Да бросьте, все это ерунда. Ни светлого нет, ни темного. Нет истин, добра и зла. Потому что все вообще — ерунда». Но та отделка, которая была заметна в его стихах (все это были маленькие шедевры формы), говорила ясно: стихам-то он придавал очень серьезное значение. (Он уверял, что пишет их на коленке: врал как сивый мерин.) Писал Ян и прозу. Там он оставался самим собой, то есть иронично отрицал все. Но в прозе появлялось и новое — ненависть. Помню, в одном рассказике, по обыкновению слегка абсурдном, говорилось о женщине, которая потеряла близкого человека. Она верила, что встретит его там, после жизни. И сама ее вера, и вера вообще представали не просто как самообман. Нет, это было что-то мерзкое. Это было злое опасное сумасшествие. Мир в его рассказиках всегда был поганым, гнилым. А здесь Ян как бы говорил: «Если ты, читатель, думаешь, что возможно чудо, выход в иное, что есть „тот свет“ и там тебе уготована встреча с дорогими тебе людьми, с любовью, — то ты мерзкий дебил. Тебе уготованы крысиные хвосты, законсервированные сумасшедшей бабкой, а не тот свет. Потому что, по сути, и этого-то света нет». Помню, меня, когда я прочитал тот рассказ, поразила именно страшная ненависть к самой возможности иного…
Среди тех, кто появлялся на наших поэтических вечерах, больше всего было молодых людей. Но встречались и люди в возрасте. Одним из таких был некто Степанов Валерий. Я его плохо знал. Помню такой случай. На очередную сходку он пришел с опозданием. Стихи уже не читали. Просто пили, разговаривали, шумели. Степанов сел на диване между мной и Яном (они были приятелями) и указал пальцем на синяк под глазом, который я заметил когда он вошел.
— Вчера помяли, — сказал он, повернувшись к Яну. — Еще легко отделался, наверное. Прямо возле дома. Как тебе?
Ян тихо присвистнул. Взял его за подбородок.
— Покажи-ка… — Покачал головой, еще раз присвистнул. — Никак нельзя было избежать? В полицию ты заявлял?
— Ты смеешься, да? В полицию! Да уже лет тридцать никто не видит от них никакой пользы! С тех пор, как все это началось. Их хоть на кол сажай, толку от них не будет. «Напишите заявление, вот бумага, ручка… Мы вам сообщим». И все… Да ладно. Синяк, и только, ерунда.
— Но как тебя угораздило?
— Да что, подхожу в сумерках к дому, а там — помнишь? — этот газон с фонтаном каменным. Сидят человек пять на травке, под елью. Ага, две девки, три парня. Тискаются, смеются, вино из пакетов пьют. Девки повизгивают. Глядь, одна штаны снимает. Мне кричит: «Эй, дядя, присоединяйся! Иди к нам!»
— Ужасно! — весело засмеялся Ян. — И ты что?
— Да, ты смеешься, а мне каково? Я тогда остановился, говорю: к чему, дескать, голуба, присоединяться? А уже злость самого душит. Вот, думаю, сволочи! «А ты, папуля, будто не знаешь к чему», — отвечает. А уже и штаны сняла. Хоть в сумерках и не видно, что там у нее. Ну, лет четырнадцать девчонке, не больше, я разглядел. Да и голосишко такой. И другие такие же. И все пьяные. Короче, я их матюкнул, не выдержал. И вот… — Степанов опять ткнул пальцем в синяк. — И даже попинали слегка. Едва ноги унес!
— Ужас, — сказал Ян, улыбаясь.
— С тех пор как все это заварилось, я, если честно, не знаю покоя. Я хочу на родину, хочу к себе домой. Я понял, что оказался в чужой стране!
— Да брось, Валера, не преувеличивай.
— Я ничего здесь не понимаю. Все говорят на чужом языке, каком-то тарабарском. Даже у нас, в нашей компании.
— А ты пытался изучить этот язык?
— А что толку? Сколько бы я ни изучал его, он мне чужой. И я чужой для всех. Это не мой язык. Все эти «зафрендиться», «лайкнуть», «не загружайся», «по приколу — не по приколу». Я уже ничего не понимаю, Ян. Я и тебя не понимаю. И мне это совсем не по приколу. Я тебя старше всего лет на пять, наверное, а ты для меня будто марсианин. Я, может, ничего бы не имел против них, против вас, против тебя, но только я даже понять вас не могу. Я боюсь вас, Ян. Не знаю, чего от вас ждать. Со всех сторон как будто несется это: присоединяйся, папуля! А я не понимаю, к чему тут можно присоединиться.
— Ну, ты же здесь с нами? Ты говоришь на этом языке!
— Я притворяюсь, что я здесь и что знаю ваш язык. Что знаю вас. Я как механический органчик. Я только произношу бессмысленные фразы.
— Тоска по прежней родине. У тебя это что, тоска по большевикам? По хомо советикус? — спросил Ян.
— Ах, ну как ты не поймешь! Я не о политике говорю! Я хочу сказать, что, если бы мне просто поговорить с человеком, я бы уже успокоился. Но где он, этот человек? Вы все просто современные чуваки. Продвинутые, толерантные. Вы столько лет уже прячетесь, что там, где вы прячетесь, вас уже нет. Вас — внутри вас — уже нет!
Я не участвовал в разговоре, но слушал внимательно. В чем-то я понимал Степанова. И тут только я заметил, что он, кажется, пьян… В эту минуту его зачем-то позвала Катя, хозяйка, и он ушел с ней в кухню.
— Ну вот это и есть, наверное, возрастной синдром, — проговорил Ян, глядя с улыбкой вслед им.
— То есть мы все там будем?
— Ну, многие… Тебе налить вина?
— Да, пожалуй, — сказал я. — А вообще, знаешь, Ян, ты ведь и для меня «марсианин». Не только для Степанова.
— Вот как? — рассмеялся он. — Ты о чем это?
— О твоих рассказах. Вообще я давно хотел, да все как-то не получалось. Ты не против, если я выскажу свое мнение теперь?
— Ну-ну, давай!
— Одним словом, твой мир, то есть то, что вырисовывается в этих рассказах, — что-то в целом очень странное и противоречивое. То, что ты пытаешься отрицать, это же самое ты неявно утверждаешь. И, кажется, этого не замечаешь.
— Это как же?
— А вот смотри, ты говоришь, что в нашей жизни нет ни белого, ни черного, ни добра, ни зла. То есть как бы все едино, да? — Ян ничего не говорил, внимательно глядя на меня. — Ты это утверждаешь, главное, через отрицание мира абсолютов, скажем так. То есть того мира, где корни добра и зла единственно и могут быть. Мир абсолютов — это нечто мерзкое, самая поганая выдумка чья-то. Но вот тут и коренится главная странность. То есть, если бы ты был последовательным, ты бы до конца и во всем показал, что все едино, вообще все. Все есть серость нравственной неразличимости. Прошу прощения за корявые обороты. И ты вроде бы местами и пробуешь делать как раз это. Показываешь, что какие, мол, тут еще оценки! Где тут хорошо и где плохо? И т. д. Но в других местах ты не выдерживаешь этой роли. Тогда становится ясно, что мир у тебя врет и притворяется серым и нейтральным. Это не безоценочный мир, где все едино. В нем как раз присутствуют очень яркие, сильные, убийственные оценки. Просто в качестве мерзко-плохого тут выступает то, что традиционно считалось правильным, и хорошим, и моральным. По сути дела, вера во все моральное — вот что самое отвратительное и опасное у тебя. Так говоришь ты, не удержав роли «мне все едино». То есть сперва ты говоришь: нет ни верха, ни низа. Но тотчас утверждаешь, что претендовавшее на верх — оно-то как раз в самом низу. Разве это не странно? Ведь так, пусть и неявно, ты заявляешь: да, и верх и низ все же есть. Настоящее «хорошее», пусть и неброское, неимпозантное, это то, что вы все (мы все) считали грязным, низким, безнравственным. Только оно так прямо хорошим, добрым у тебя, конечно, не называется. Иначе была бы ясной смехотворность этого добра. Твой мир, Ян, себя полностью опровергает; начав с отрицания добра и зла, верха и низа, ты заканчиваешь тем, что все это есть. Но Абсолют и, может быть, Бог — это то, что люди всегда считали грязью и мерзостью. А грязь и мерзость это то, что люди считали добром, Богом. Сказать ты прямо так не можешь, потому что тебе бы в глаза все смеялись, поэтому ты и обманываешь читателя. Да только на обмане мир не построишь, и твой мир сам себя опровергает. И значит, за всем этим светится: все остается на местах.
— А по-моему, так нет, — сказал Ян. Голос его звучал неприязненно и резко.
— Почему это?
— Художественный мир на то и художественный, чтобы не поддаваться логике.
— Ой ли! А по-моему, если все-таки есть верх и низ, добро и зло, то начинать с отрицания этого, чтобы удобнее было поставить зло и грязь на место чистоты и добра, это самая настоящая ложь. И все тут! — сказал я. — А ложь и художественность едва ли совместимы.
— Это всего лишь твои суждения и рассуждения.
— То есть рассуждениями рассказ не опровергнуть?
— Именно.
— Ну вот. Я так и думал.
— И прекрасно.
Разговаривать дальше смысла не было никакого. Я это понимал. Но сами знаете, как это трудно — остановиться в споре.
— То есть рассуждать надо не с помощью понятий, а исключительно с помощью всяких художеств, да? И тогда мы можем многое поведать о мире? — сказал я. — Тебе это не кажется странным?
Разумеется, я не должен был говорить о «художествах». Но я уже поддался на раздражение, которое слышал в голосе Яна.
— Нет, не кажется, — сказал Ян.
— Отчего так? Рассказы могут выносить приговор миру. А рассуждения о рассказах не могут сказать о них ничего?
— Именно так!
Голос его звучал все более неприязненно.
— Что ж, ладно. Пусть так. Мне нравится хотя бы то, что ты не стал прямо опровергать меня, — сказал я. — Тем самым ты подтвердил: все сказанное мной о твоих рассказах, сказано в тему. — Тут я не сдержался, чтобы не употребить слово из того «нового языка», который бесил Степанова. Чтобы не сказать лишнего, я взял стакан с вином и вышел на балкон…
Теперь, вспомнив тот случай, я подумал, что все-таки был неправ. Главное, настаивая на своем, я потерял приятеля, который мне нравился. В конце концов действительно — какая разница? Ведь не по словам их, но по делам. А как человек Ян был гораздо лучше многих. Например, лучше Зайцева, который, наоборот, любил добро, правда, своеобразно. Зайцев и был тем вторым, на котором я остановился, вспоминая приятелей.
Вообще как вести себя с людьми, которые, что называется, всей душой на стороне добра, но они тебе не нравятся? Это вопрос я часто задавал себе, имея дело с этим Зайцевым. Теперь я думал о нем.
«Да, Зайцев. Еще одна творческая личность», — сказал я себе.
Я чувствовал на своем лице язвительную усмешку.
Зайцев не писал стихи, не писал романы. При этом среди поэтов и писателей чувствовал себя своим человеком. Более того — как я видел, встречаясь с ним на наших вечерах, — главным человеком. О чем бы ни заходила речь, он, послушав минуту, перебивал говоривших: «Я сейчас объясню». И начинал объяснять… Однако чаще я встречал его не на вечерах, а в киноклубе, где я в ту пору был ведущим. Во время обсуждения фильмов он всегда произносил длинные обличительные речи. Очень эмоционально. Корыстолюбивые авторы фильмов, выполняя чью-то злую волю (отрабатывая подачки), зомбировали глупых зрителей, то есть весь мир. Такова была неизменная основа его речей. Все остальное только вариации. То есть, с одной стороны, было где-то скрытое зло, с другой — купленные им режиссеры, сценаристы и т. д., с третьей стороны — стадо. Стадо зомбировали и вели на заклание. Внушали, что это дорога к храму. Кино как искусство существовало всего сто лет. Но людей зомбировали не первое тысячелетие… Зайцев и в киноклубе чувствовал себя главным. Хотя, если честно, не понимал даже того, что такое понимать фильм. Он один все знал и понимал.
Теперь, вспомнив его, я почувствовал сильное раздражение. Имея дело с Зайцевым, я чувствовал иногда даже бешенство.
— Послушай, Сергей, ты сюда приходишь зачем? Чтобы говорить мне, что я делаю дурное дело? — сказал я как-то, не выдержав. — Я ставлю фильмы, которые всех зомбируют, да?
К тому времени, помню, я уже потерял надежду что-то объяснить ему по сути. Мне уже просто хотелось крови.
— Разве я так говорил? Это ты говоришь, — сказал он.
Он всегда так отвечал. Вид у него при этом был довольно наглый. Но что забавно: он еще иногда как-то странно хихикал. Вообще, несмотря на внушительную комплекцию (он мне напоминал булгаковского Варенуху) и важный вид, который он неизменно старался принять, в лице Зайцева часто мелькало что-то испуганное. Глазки начинали бегать.
— Я ничего такого не говорил.
Он вертелся как уж на сковородке.
— Тогда скажи, что ты говоришь.
— Я и говорю то, что сказал.
— Нет, ты вертишься! Какое обобщение присутствует в твоих речах? В этих самых твоих толкованиях?
— Что такое обобщение?
— А разве я не привел тебе пример?
— А ты дай определение.
— Слушай, хватит! Ты прекрасно понимаешь, что я говорю!
И так далее.
Но говорить с ним было бесполезно. Хрен ты его прижмешь к стене. Он всегда заявлял, что он не это сказал. Хитрый сукин сын. Он-то знал, что, если признает свои слова, ему будет крышка. Спорить по сути он не умел, ума не хватало. Ему тотчас докажут, что он всего лишь демагог. Но интересно вот что. Он был фотографом, и на ютьюбе у него был блог (или как там называется). Там он выкладывал какую-то полупорнографию, а то и чистую порнографию. Он-то, понятно, считал, что это высокое искусство.
Иногда мне хотелось прямо спросить его:
— Послушай, Сергей, как ты совмещаешь это? Эту свою порнуху со своей борьбой против зла. Ты ведь за добро, да, за позитив?
Размещая порнуху на ютьюбе, он, будьте уверены, мечтал о больших деньгах. Вот голая Настя (его жена) изображает ведьму на помеле. Вот она же — опять ведьма — плещется на заре в каком-то болоте; над болотом слоями висит утренний туман. Все очень сексапильно. Еще иногда он подходил к членам киноклуба и тихо предлагал им поучаствовать в каком-нибудь садомазо:
— Для тебя это не будет ничего стоить.
Я так и видел теперь его, его хихиканье слышал. Для какой-то компании извращенцев он делал съемку и, может быть, еще что-то делал.
Понимаете, это воплощение добра, для которого все мировое кино — продажная обслуга тайного зла, мечтал (и не на шутку!) хапнуть побольше денег. Как угодно: торгуя фотографиями своей голой жены, работая на компанию извращенцев. И он еще учил всех. Он уверен был, что он всех лучше. Вот что меня изумляло.
Однажды, когда он начал опять вертеться по своей привычке, чтобы я не загнал его в угол, я не выдержал.
— Вот что. Давай договоримся так, — сказал я. — Видишь вон ту штуку? — Я указал на тревожную кнопку, которая висела на стене в киноклубе. — Так вот, это вызов нашей охраны. Если ты явишься еще, я не буду задавать тебе вопросы. Я просто нажму эту кнопку и сдам тебя. Ты понял?
Он хихикнул. Что-то еще начал бормотать, но я его и слушать не стал. С тех пор я его не видел.
Я ходил в сумерках по квартире. Подходил к окну. Думал. Зайцев — тепло? Холодно? Вообще что он за тип? Все-таки интересно, как он для себя интегрировал в единство такие разные стороны своей личности? И опять же: кто из них с Яном теплее?
Я вдруг понял, что же я ищу, спрашивая себя: тепло? холодно? Конечно, я искал суть дела. Я всегда был уверен, что суть есть во всем: в людях, в каждом человеке, в таких компаниях, где сошлись неслучайные люди, даже в отдельных событиях, фактах. Просто надо уловить это.
Да, приходили, читали стихи, говорили, ссорились, думал я. Но что это было? Кажется, глупый вопрос, но, с другой стороны, кажется, что нет, не глупый. Было что-то за всем этим. И всегда было такое чувство, что мы не заметили чего-то главного. Вообще не видели?..
И тут я вспомнил кое-что. Как раз в последний год существования нашей компании я познакомился еще с одним человеком. Поэтом. Странно, что я раньше о нем не вспомнил. Его звали Евгений. Евгению было двадцать лет. Теперь я вспоминаю, что он был неглуп, начитан. Любил немецких романтиков, французских философов и, разумеется, Ницше и Хайдеггера. На все в этой жизни он смотрел мрачно, как будто одной ногой уже стоял в могиле. Этот уклон в мрачный нигилизм мне казался не вполне естественным. Я хочу сказать, что он слабо был связан с обстоятельствами его юной жизни и с теми предметами, о которых Евгений брался судить. Например, как-то раз мы заговорили о кино. Речь зашла о фильмах Ларса фон Триера. Евгений сказал, что ему все фильмы Триера очень нравятся, особенно «Меланхолия» и «Антихрист». Но все-таки ему казалось, что Триер смотрит на мир через розовые очки. Вы понимаете, о чем я? Евгению в его двадцать лет Триер казался наивным идеалистом. То есть человеком, слабо знающим жизнь. Мы не были с Евгением друзьями. Но мне он был интересен. Я часто расспрашивал его о его жизни, взглядах, о его родителях, которые жили в глухом провинциальном городишке. И вот тогда же я стал писать повесть, скорее даже небольшой роман, о нем. Зачем? Я и сам не очень это понимал, если честно. Обычно так ведь и бывает. Просто вдруг тебе становится что-то интересно. Ты понимаешь, что из этого выйдет рассказ, повесть. Начинаешь делать наброски. Что-то обрисовывается. И вот ты и не заметил, как с головой ушел в новую работу. Так у меня было и в этот раз… Но с какого-то момента работа вдруг стала стопориться. Я не знал, с чем это связано. Я менял общий план, вводил новых персонажей, а повесть двигалась все хуже. Я был в отчаянии. Я бился над повестью с полгода, не меньше. Часто самым трудным местом для меня является начало. Теперь, например, оно мне совсем не давалось. Я все время к нему возвращался. Что-то придумывал новое, сокращал, правил. Но проходило несколько дней, я перечитывал и видел, что мне все это опять не нравится. Наконец, разозлившись, я порвал все начала и выбросил в мусор. «А, потом напишу…» Но до потом дело так и не дошло. Я не дописал и первый вариант повести, когда работа совсем остановилась. Мне вдруг стало ясно, что я не знаю, о чем пишу. А ведь когда я начинал, мне мерещился за всем этим какой-то смысл. Настоящий. Во всем, что касается Евгения, его характера, привычек, фактов и событий, я старался быть предельно точным. Документально точным. Мне казалось, что именно так я подойду к чему-то настоящему. То есть история с Евгением (думал я), если ее проследить до какого-то определенного момента, расскажет все не только о нем, но и о всех нас. Скажет, что все это значит. Понимаю, что это смешно. Так в искусстве не бывает. Или бывает крайне редко. Но дело в том, что я испытывал поначалу огромную уверенность, что в этот раз будет именно так. Однако ничего у меня не вышло.
3
Я нашел повесть в своих бумагах и стал читать. Повесть, я уже говорил, не была закончена. Она состояла из двух отрывков, небольшого и большого.
Небольшой был частью первой главы. Целиком эта глава не сохранилась. В несохранившейся части я, помню, в числе прочего рассказывал, как Евгения выгнали за неуспеваемость из университета и как он поселился в частном доме на окраине. А затем как раз шла сохранившаяся часть.
Вот она:
«…Но заснуть Евгений не может. Он накидывает пальто и выходит в огород.
Вечером старуха, у которой он снимает комнату, жгла на огороде картофельную ботву. От кострища тонкой струйкой поднимается дым. Евгений берет сухой травы из кучи и кладет траву в костер; сверху наваливает еще ботвы и начинает раздувать огонь. Вот снизу повалил сизый дым. Потом сухая трава, лежащая вперемешку с ботвой, вспыхивает; костер горит ярко, трещит, стреляет искрами, но быстро прогорает, и только дым все валит, густой, сизый…
Евгений завороженно смотрит на дым. Он вспоминает университет, своих товарищей. Отчего, в самом деле, он так невзлюбил их всех? Может быть, есть в нем что-то неправильное, если за два года учебы он ни с кем не смог сойтись близко?
„Да что товарищи! Взять мои чувства к родителям…“
И он вспоминает, как давным-давно в детстве, ему было тогда лет пять, они жили в коммунальной квартире: в комнатке, разгороженной невысокой перегородкой. Отец в то время заканчивал заочно второй институт; он все время занимался, чертил что-то, писал по вечерам за этой перегородкой; там был у него свой закуток, что-то вроде кабинета, с узким боковым окошком, какие бывают иногда в ванной комнате. Мать тоже училась заочно в институте культуры. Она вела в клубе драмкружок и хор и вечно кого-то опекала. Спасала от бытовых неурядиц, безденежья каких-то истерических женщин из хора, спасала от запоев лохматых темных мужиков (аккордеониста и балалаечника), все за кого-то хлопотала в горсовете, устраивала в институты, в училища „молодые таланты“, местных поэтов и художников. И все они, вместе и по отдельности, вечером приходили к ней по своим делам. Она тихо шепталась с ними о чем-то (чтобы не мешать отцу), а потом, после их ухода, мать в коридоре долго еще с кем-то разговаривала по телефону.
Иногда, пока она говорила по телефону, отец, отложив свои чертежи, уже начинал накрывать на стол. Потом вдвоем с Евгением они ждали. Они не начинали ужинать без нее.
— Ну-ну, не сердитесь, — говорила мать, входя с сияющим лицом. — А наш Вечеркин все-таки первый приз взял! А, каково?
Это как раз об одном из тех лохматых темных мужиков, крепко пьющих, кажется, балалаечнике. Он что-то очень уж одно время прогремел.
— Ну, Шава, теперь тебе забот прибавится! Твой Вечеркин месяц из вытрезвителя вылезать не будет, — говорил отец. Тогда характер у него был веселый; он много шутил, сына называл Канючей, жену Шавой. — И мы с Канючей тебя даже за ужином видеть не будем! Смотри, Канюча уже хныкать собрался…
Или мать, входя, вздыхала с сокрушенным видом:
— Не знаю, что и делать. У меня завтра выступление хора в ДК „Дорожник“, а обе солистки простыли… Ужас!
И отец говорил:
— Ну да ничего. Бог милостив.
И усмехался с видом: „Мне бы твои заботы, Шава!“
Спать отец ложился позднее всех. Иногда, кончив заниматься, он еще долго читал, лежа в своем закутке на кушетке. А перед этим обыкновенно выходил из-за перегородки и тихо говорил в темноту:
— Шава, у тебя шапочка рядом? Надень, а то я окно у себя приоткрою, проветрить надо.
В самом деле, когда он открывал форточку в своем боковом окне, в комнате начинали гулять сквозняки. Евгений спал в углу, за ширмой, и до него сквозняки не доходили. Совсем другое дело диван, на котором спали родители. Если, лежа на нем, мать забывала про шапочку, то утром у нее обязательно был заложен нос.
— Вот-вот, только мне простыть осталось, — бормотала мать спросонья.
И потом были слышны шуршанье, вздохи… Это мать искала под подушкой и рядом с подушкой свою шапочку. И, найдя ее, все бормоча что-то тихим жалобным голосом, должно быть, жалуясь, что ее разбудили и теперь ей трудно будет заснуть, затихала…
Теперь, вспоминая то время, Евгений испытывает странное чувство. Знакомое прошлое кажется ему на миг какой-то загадкой. Как будто перед глазами мелькнуло что-то, тайна жизни, спрятанная от глаз, которую мы так остро чувствуем в детстве, юности… Он щурится от дыма, ворошит в костре палкой. Костер потрескивает, взлетают искры. Дым, все такой же ядовито-сизый, с шипением идет из непрогоревшей кучи, стелется кругом…
Перед тем как выйти в огород, Евгений листал, лежа в кровати, книгу. Это был сборник эссе какого-то местного философа. Одна фраза в книге ему очень понравилась. „Я живу в неизвестности самого себя, — повторяет он теперь ту фразу, — и мне следовало бы найти язык для описания этой неизвестности…“ Тут ему приходит в голову, что, может быть, эта неизвестность, если фразу приложить к нему, всего лишь начало какого-то душевного недуга. А иначе почему он никого не любит? Почему все ему гадко, неприятно? Отчего друзья, с которыми он учился в университете, вечно казались ему пародией на настоящих людей, живущих настоящей жизнью? Ведь, с их точки зрения, и он может оказаться пародией. Почему нет?
Евгений задумывается. Эта мысль впервые приходит ему в голову. Но он опять вспоминает друзей, особенно ярко одного из них, Вставникова Ивана. Этот хамоватый крепыш (он-то, конечно, был уверен, что это у него прямота, а не хамоватость) имел пышную шевелюру, которой не на шутку гордился. Еще он был уверен, что по уму он ничуть не ниже Евгения, а по задаткам творчества, может быть, и повыше. Потом вспоминает опять этих „людей искусства“, с которым вечно носилась мать, все это глухое провинциальное убожество; и людей искусства тут, в городе, которых сам встречал и встречает на всех этих поэтических вечерах, презентациях. Вспоминает, что отец еще до перестройки едва не вступил в партию и теперь ничем не интересуется. („Ему лишь бы лямку тянуть. А так все до лампочки!“)
И Евгений думает:
„Нет, я прав, не любя их всех, не уважая. Как относиться серьезно, без насмешек к серости? Особенно если в себе ты чувствуешь настоящее и, может быть, даже великое“.
Уже совсем рассвело. Туман стал гуще и мало-помалу скрыл все вокруг. Смутно виднелись только дом с березой у стены, старая рябина и крыша сарая. Но не было уже ни в чем ни тайны, ни красоты. И отчего-то казалось, будто виноват в этом костер: он все так же шипел, выпуская из себя густой сизый дым. Дым растекался вокруг, мешаясь с туманом, а по пеплу костра, непрогоревшим стеблям ботвы змейками пробегали красные язычки пламени…
С рассветом стало заметно холодней. Евгений почувствовал, что замерз, и вернулся в дом. Старуха, хозяйка дома, обычно просыпалась чуть свет. Но на этот раз она еще не вставала. Стараясь не шуметь, он попил на кухне холодного чаю с хлебом, потом пошел к себе в комнату и лег на кровать.
В комнате было уже совсем светло. Он не спал и все думал. Евгений понял, что действительно заброшен в царство мертвых: марионеток, кого-то пародирующих. Что же удивляться, если он страдает? Ведь живой среди мертвых и должен претерпевать невзгоды, отчаяние! Но главное, что он понял, — это то, что есть они и есть он. Они — жалкие, убогие, недоразвитые, мертвецы с бессмысленными, глупыми лицами. Они ущербны, полны комплексов, стадо, погоняемое неведомо кем и бредущее к неведомому концу. И он, идущий своим одиноким трудным путем среди густого мрака окружающей жизни. Он сравнивал себя с Ницше, с Родионом Раскольниковым. Те тоже испытывали отвращение, сталкиваясь с „ближними“, оба обладали таким же бесстрашием ума. Они тоже не желали считаться ни с кем, ни с каким авторитетом, готовы были хоть кому сказать правду в глаза. Хоть самому Богу!..
Евгений почувствовал, будто заново родился. Он решил твердо: его чистая ненависть к ним, к толпе, отныне должна была стать его единственной духовной пищей, единственным утешением! Он будто видел это, напечатанное крупным шрифтом, — чью-то оценку его будущих творений: „…мрачные, яростные, умные, полные презрения и самоубийственных мыслей; и почти всюду — мрак, проблески света только в нем…“ И там же тот же будущий автор, сумевший постичь его величие: „Да, казалось мне, Евгений все понял, но почему же он продолжал драться, вместо того чтобы перерезать себе вены? Ведь он дошел до края бездны и ничего не обнаружил за этим пределом…“».
На этом первый отрывок заканчивался. Между ним и вторым отрывком, большим, был еще кусок текста. Он не сохранился. В нем я, кажется, размышлял о чем-то — в качестве активного рассказчика — и разговаривал с читателем. Я ведь говорил, что долго искал, как начать повесть. Пробовал всякое. Но потом такие фокусы мне перестали нравиться. Хотя, как вы сами это увидите, убрать их из текста полностью я не успел.
Вот этот второй отрывок:
«…Теперь, если я не ошибаюсь, начало истории вам кажется немного получше? Но, думаю, все-таки вы его считаете слишком затянутым („К делу! К делу!“). А ведь я и сам чувствую, что вы правы. Надо, конечно же, сразу брать быка за рога! Отбрасывать все эти длинные подступы, а начинать с главного. Но тогда как вам, например, такой вариант начала (только что пришло в голову)? Предположим, прошло несколько месяцев после сцены в огороде, уже март месяц. Как-то вечером, после дневного снегопада, Евгений едет на автовокзал, чтобы встретить родителей. Родители приезжают из своего городка, и по ходу этой встречи мы узнаем о новых обстоятельствах в жизни Евгения и его родителей.
…Итак, снега за день выпало много. Казалось, все вокруг, весь город, утопает в сугробах, улицы и дома. Но возле здания автовокзала, где теперь, в наступающих сумерках, толпился народ и было шумно, снег уже был убран и лежал в больших кучах. Пахло холодом, но пахло как-то не по-зимнему; все-таки чувствовался март, обещание недальней уже весны… (Нормально? Только поменьше всех этих описаний и поменьше всякой лирики, типа „обещание весны“? Хорошо, постараюсь. Не уверен, правда, что получится, — старые привычки, от них сразу не избавишься, увы.) Объявили прибытие автобуса рейсом из каких-то Травников. Автобус уже развернулся на площадке и теперь, светя красными габаритными огнями, сдавал назад: нагретый, пышущий жаром в сыроватом мартовском воздухе… Он остановился у платформы, почти задев Евгения.
— Вот скотина, — пробормотал Евгений, отступая на шаг, — подъехать по-людски и то не может! Они, эти ничтожества, вообще ничего не умеют!
(Характер, сами видите, у него не стал за это время лучше.)
Открылась дверь, и пассажиры начали выходить. Евгений брезгливо поморщился. С ума сойти, что за рожи, в самом деле! Хоть бы на одном лице проблеск ума. Выпить, пожрать, поспать — вот и все их интересы, это же видно невооруженным глазом! Он чувствовал, как от легкого отвращения к ним у него уже все плывет перед глазами.
Евгений отвернулся и подошел к стенду. Надо глянуть еще раз на расписание. Но ошибки не было. Автобус, которым должны были приехать отец с матерью из своего городка, опаздывал уже больше чем на полчаса!
— Ну, здо`рово… — сказал он своим скрипучим голосом. — Здо`рово!
И утер лицо: от легкого головокружения и тошноты, которые он только что испытал, глядя на толпу, — „и кого не затошнит от этих уродов!“ — на лбу у него выступили капельки пота.
В городе заканчивалась предвыборная кампания. Рядом с расписанием автобусов на стенде висел портрет одного из кандидатов в мэры города — Ханаева. Месяц назад Евгений познакомился с ним, и с этого знакомства в его жизни начались важные перемены.
Евгений верил, что Ханаев выиграет выборы и станет мэром. Тогда он возьмет, должно быть, и его в свою команду. Во всяком случае все шло к тому… Евгений почувствовал, как от этой мысли в его голосе готова зазвучать уже не просто ирония, а ирония начальника, отмечающего нерадивость подчиненных: мол, ай да работнички!
„Они ничего не могут. Не могут толком даже движение автобусов организовать!“
Но делать было нечего. Приходилось ждать. Засунув руки в карманы своего черного пальто, сутулясь, Евгений не спеша прошелся вдоль посадочных площадок.
Слева, сразу за площадками, начинались пригородные перроны железнодорожного вокзала. А справа и чуть подальше виднелся в сумерках заброшенный пакгауз. У каменной стены пакгауза долгое время стояли цыганские палатки: прямо под открытым небом, на снегу, среди старых кривых кленов и кустов акации. Но теперь от табора, который снялся, видимо, только сегодня, всего, может быть, пару часов назад, остался один мусор. Всюду на утоптанном снегу валялись бумаги, тряпки какие-то, виднелись следы кострищ, на которых цыгане готовили себе. И еще тут были скамеечки, столы, столики, сколоченные наспех из разных досок и досочек, остовы палаток, и все это наполовину сломано, сдвинуто со своих мест…
„Вот тоже дикость и цыгане эти…“ — раздраженно думал Евгений, подходя ближе.
Но вид оставленного, разоренного человеческого бивака как-то болезненно тронул его душу… Что-то вспомнилось ему: детство, давние мечты о странствиях. Тогда верилось, что все еще будет и у него, и поезда, перроны, встречи. Будет необъятный мир, полный чудес, и все-то он успеет увидеть и узнать… Он и теперь как будто смутно почувствовал то же. Но теперь-то он знал, что эти мечтания всего лишь химера. Куда ехать, если повсюду те же тупые лица, всюду будут они?
Он уже начинал мерзнуть. Еще глубже засунув руки в карманы, Евгений вернулся к автовокзалу. „Пойти внутрь, что ли? А то простынешь…“ — подумал он. Но из упрямства, как будто хотел кому-то сделать хуже, не пошел никуда. Он встал возле газетных ларьков, глядя рассеянно на запад.
Закат, охвативший полнеба, заливал все вокруг странным дрожащим светом. Свет как будто все усиливался, желал что-то сообщить Евгению, что-то очень важное. В домах на вокзальной площади кое-где уже зажглись окна. Сами дома, утопающие в сугробах, старые, эпохи сталинского классицизма, с тяжелыми фасадами, украшенными лепниной, с шапками пушистого снега на крышах, — дома в этом вечернем свете выглядели необычно: красиво-легкими, почти воздушными.
Но Евгений только усмехнулся. Если кто и готов поддаться на эти уловки, то во всяком случае не он, говорила его усмешка. Дома, раз они были памятниками сталинизма, могли быть только уродливыми. И закат, который от такого соседства с позорной эпохой уже не был похож на обещание жизни вечной (как ему показалось на миг), — от такого соседства закат в его глазах становился чем-то вроде символа тех же репрессий.
Женский голос опять объявлял о каком-то прибытии. Евгений прислушался, потом глянул на часы.
„Сорок минут уже, вот мерзавцы!“
Он чувствовал, как в нем пробуждается ярость. Хотелось не стоять, покорно ожидая автобуса, а действовать. Ах, если бы знать, в самом деле, кто ему устроил этот беспредел!
Он представил, как с лицом, бледным от ярости, он врывается в кабинет этого бездельника. Тот, конечно, с важным начальственным видом развалился в кресле. Устраивает кому-то по телефону разнос:
— А я говорю, что мясо на шашлыки было дрянь и тошнятина и водка паленая! И все остальное дрянь. И вообще я тобой, Толубеев (или Гусятников, или Причиндалов, любая идиотская фамилия), очень недоволен! — говорит начальник, сдвинув брови и постукивая карандашом по столу. Он, конечно, рисуется. Получает немалое удовольствие от разноса.
„Ну да, понятно… Ему, коли он кого-нибудь не разделает под орех, ему и жизнь не в радость!“ — думает Евгений.
Но тут начальник замечает, что он не один. Подняв брови, смотрит удивленно на гостя. Что, мол, это за чудо в перьях?
— Вы разве не видите, что я занят! — говорит строго так, прикрывая трубку ладонью.
Ясное дело, привык, что его боятся. И указывает на дверь — выходите, мол.
— Отчего же? Прекрасно вижу то, чем вы заняты.
В эту минуту тот, кого распекает начальник, должно быть, говорит что-то на том конце провода.
— Я тебе покажу, как „пусть кто угодно тогда делает“! — рявкает начальник и бросает карандаш на стол. — Ты у меня попляшешь. Ты забыл, наверное, чем для Черняшкина (или Вагашкина, что-нибудь вроде этого…) закончился прошлый выезд на турбазу? А? То-то!
И, видя, что Евгений тут еще, прикрывает опять трубку, грозно:
— Так что? Я не понял, мне вас за руку?..
Он еще действительно не понимает. Это ничтожество не догадывается, кто перед ним, и поэтому ведет себя дерзко. Тогда Евгений, видя, что бисер перед свиньями метать смысла нет и что его благородства они все равно не оценят, взрывается:
— Почему вы так со мной разговариваете? Или вы думаете, что вам уже все позволено? Или вам фамилия моя ни о чем не говорит? А? Я правая рука мэра — я Евгений Родимцев! — В мечтах он уже успел провести Ханаева в мэры, а себя поставил его заместителем. — А? Молчать! — И он воображает смертельную бледность, заливающую жирные щечки начальника. Тот лопочет, опуская глаза:
— Честное слово, я не хотел. Просто не знаю, как вышло…
— Молчать! Я вам не кто-нибудь! С этими скотами, — Евгений кивает за окно, — так разговаривайте, а со мной прошу не забываться. И не смейте выкручиваться. Вам это все равно с рук не сойдет. Вы полное ничтожество, — продолжает он кричать в своих мечтах, тыча пальцем в трясущееся лицо начальника; тот уже успел, кажется, обмочить штаны. — Вы даже движение автобусов по расписанию не можете организовать. Вы ничего не можете!
— Про-стите, снежные заносы… — заикаясь, жалобно как-то пискнув, бормочет начальник. Он похож на зайца, которого когтит сова.
— А я вам говорю, вы не смеете оправдываться! Вот выберут Ханаева в мэры, а я добьюсь этого непременно, — тыча на этот раз себя в грудь, кричит Евгений (он забыл, что минуту назад уже успел Ханаева избрать мэром), — вот он тогда вас научит работать. Нау-учит! А то вы привыкли жить на всем готовом. Может быть, я должен прийти к вам и сказать: вот делайте то-то и то-то, а вот этого не делайте? Да? Вы этого хотите? Что ж, я-то могу. Я все могу. Я не вы…
Ну и так далее.
„Не-ет, с ними надо не миндальничать; идя к ним, надо брать с собой кнут, как говорил Ницше. Да!“ — думает Евгений. Он сожалеет, что слишком он все-таки добрый человек. И он слышит, как голос барышни объявляет в эту минуту о прибытии нужного автобуса».
4
«У матери Евгения была забавная черта. При каждой встрече после первых минут разговора, когда заканчивается это перескакивание с пятого на десятое, она вдруг как будто просыпалась. Долгим восторженным взглядом, как на свое бесценное сокровище, которое ей чудом удалось увидеть, мать смотрела на него. Потом, оглядываясь на мужа, восклицала восторженно:
— Ах, он стал совсем взрослым, ты посмотри, Александр! — Она всплескивала руками. — Как ты вытянулся, Евгений, тебя не узнать. Ты очень, очень изменился, как возмужал!
Евгений в ответ только закатывал глаза: Матерь Божья!.. Отец в этих случаях тоже обыкновенно молчал, прищурившись, глядя на жену искоса, со снисходительной усмешкой. У него был вид человека, для которого чрезмерно живой характер жены и приступы ее восторга составляют тайный крест его жизни.
Но вообще-то Евгений знал, что к словам матери о его взрослости не стоит относиться чересчур доверчиво. Уже через минуту, поднявшись на цыпочки и поцеловав его в щеку и, может быть, даже немного всплакнув у него на плече, мать непременно отступит на шаг. Скажет, делая тревожное лицо:
— Какой ты худой стал, Евгений! Ты никогда таким худым не был. И тебе надо теплее одеваться! У тебя ведь есть хороший пуховик.
Тут Евгений, не выдержав, обыкновенно издавал стон.
— Ну хватит!
Когда она сама станет взрослой? Когда она поймет, что по уму, а в чем-то и по жизненному опыту он ей, может быть, в отцы годится!
— У тебя, Евгений, слабое здоровье. Ты в детстве часто ангиной болел. Если ты хочешь чего-то добиться в жизни, то ты должен думать о своем здоровье. Это все выдающиеся личности говорят, между прочим.
„Да, и особенно те, которые живут в вашем Мухосранске (к счастью, не моем уже). Которые вас с отцом там окружают“, — думал он.
Он бегло вспоминал узкие улочки, истертый камень мостовых, провинциальную тишину, видел стаи голубей в сером небе, чувствовал эту вязкую, одуряющую медлительность жизни… Колыбель талантов, да и только!
— Александр, ты бы сказал хоть что-то!
— Ах, радость моя… — вздыхая, говорил отец Евгения и устало прикрывал глаза. И на лице у него было написано: „Ты и одна, даже за нас двоих, говоришь слишком много…“
Вообще отец Евгения не был молчаливым человеком. У него были разные периоды. И такой, когда он за любовь жены ко всему возвышенному и чрезмерные восторги жалил ее неустанно; так овод преследовал и жалил мифическую Ио, возлюбленную Зевса, превращенную по воле ревнивой Геры в корову (мать читала Евгению в детстве этот миф, и уже тогда он сравнивал отца и с Зевсом и с оводом: мать он любил больше). И такой, когда угрюмо молчал; и когда просто хмыкал и делал иронически-добродушные или скрыто-ядовитые замечания. Сегодня у отца был, кажется, именно такой период.
Делая скорбное лицо, он сказал:
— О, Иисусе сладчайший, грешников спасение…
Конечно, это была поддержка, пусть и косвенная. И в душе Евгений был ему благодарен.
Но в этот раз мать и сама, кажется, почувствовала, что ее нравоучения неуместны. Отметила, конечно, перемены в его одежде. На те деньги, которые отец выслал последний раз (он это делал очень аккуратно: в начале каждого месяца), Евгений купил новое пальто и модную кожаную шапочку. Конечно, пришлось поиздержаться, но вещи, право же, того стоили. К тому же Евгений знал, что теперь можно было и не очень-то считать гроши: ведь скоро все в его жизни изменится.
У матери Евгения были немного пухлые губы, как у девочки, румянец на щеках. Из-под элегантного черного берета, который она носила, выбивались локоны ее светло-золотистых волос. Взгляд у нее был очень живой, а в манерах некоторая томность, которая, впрочем, шла ей: несмотря на годы, а ей было за сорок, мать была еще очень красивой, свежей женщиной.
— Ну, что у вас говорят про наши выборы? — сказал Евгений, сбоку поглядывая на мать. — У нас так шуму хватает.
Они уже прошли мимо стоянки автобусов, потом мимо ларьков и куч снега. Теперь свернули направо, на широкий, расчищенный от снега тротуар, ярко освещенный фонарями.
— А ты, я уверен, стал в городе знаменитостью? — с усмешкой добавил он, оборачиваясь к отцу. Тот шел сзади с чемоданом в руке, такой же высокий, как сын, и даже внешне на него похожий: тоже немного сутулый, с безучастным, как бы презрительным выражением лица. — Что ты молчишь?
— Ну! — сказал отец и повел плечом. — Устал что-то…
Вид у него в самом деле был усталый. Наверное, не выспался. Он, сколько помнил Евгений, всегда работал на двух работах и вечно недосыпал.
— Тебя как, сразу отпустили?
— Как же, сразу! Пришлось объясняться, — сказал отец, немного оживляясь. Усмешка делала его еще более похожим на сына.
В выборах, о которых заговорил Евгений, отец тоже участвовал: в качестве кандидата на должность мэра города. Он был однофамильцем нынешнего мэра и благодаря этому попал в команду его главного противника, певца и предпринимателя Ханаева. То есть на деле был подставным лицом. Ханаеву же все это было нужно, чтобы запутать избирателей, симпатизирующих мэру. Мысль заработать на таком удачном совпадении фамилий пришла в голову Евгению; он же обо всем и договорился с Ханаевым. С месяц назад отец уже приезжал, чтобы явиться в избирательную комиссию, но пробыл тогда всего несколько часов. В тот приезд отец даже не успел повидаться с Ханаевым. Однако теперь до выборов, назначенных на двадцатое марта, оставалось меньше недели, и Ханаев передал через Евгения, с которым вел все дела, что на всякий случай старшему Родимцеву лучше быть где-нибудь под рукой. Мало ли что. И вот отец взял отпуск, они с матерью быстро собрались и приехали.
— У нас все просто. Никто, кажется, и не знает ни о каких выборах! — сказала мать и весело рассмеялась. Она хоть и была против этой „авантюры“, но смотрела на все с оптимизмом. — Жизнь в маленьких городах имеет свои преимущества. Никому ни до чего нет дела, — сказала она.
„Да, конечно, — подумал Евгений, — им что, им хоть трава не расти…“
И опять он бегло вспомнил этот городишко, в котором вырос. Сады и каменные заборы, и вдоль кривых узких улочек, мощенных камнем, старые дома с подслеповатыми окнами. Весной там всюду пахнет цветущими яблонями и сиренью, а осенью на окраинах жгут листья, и лиловый дым стелется над холмами. Тогда кажется, будто не только леса и горы окрест, но и сама жизнь в этих местах глохнет, слепнет и потихоньку теряет все краски…
В городе всего два автобусных маршрута, и ходят по ним, натужно урча на подъемах, уродливые пазики. Точно такие же пазики-катафалки есть и в конторе „Ритуальные услуги «Успенье»“. И оттого кажется, будто весь город, оглохший, ослепший, эти самые катафалки перевозят потихоньку на тот свет…
„Да уж, до наших ли выборов там, — подумал он. — Хорошо если они, будучи одной ногой уже на кладбище, помнят, который теперь век…“
— Посмотрите, закат какой! — сказала мать, останавливаясь. — Я ни разу такого не видела!
И все посмотрели на запад. Закат к тому времени уже изменился, стал почти зловещим. Казалось, над заснеженными крышами домов кто-то раскатал в небе громадный грязно-кровавый бинт… Чуть повыше заката небо переливалось и играло неживым светом. А еще выше виднелись белесые нити и полосы, тоже напоминающие бинты, только совсем грязные и скрученные. Полосы, пересекаясь, делили темнеющее небо на огромные пустые окна. В этих мертвых окнах мелькали уже первые звезды; казалось, там шли какие-то мрачные приготовления к ночи…
— Вы хоть телевизор-то смотрите? — спросил Евгений, хмуро переводя взгляд на родителей; он был очень недоволен, что мать отвлекает его и не дает говорить о выборах. — Как вам эта потасовка во время теледебатов?.. — Он усмехнулся. — Здорово его Ханаев отделал? А?
— Я не знаю, мне это показалось излишним, — сказала мать.
Случай, о котором заговорил Евгений, произошел совсем недавно. Во время прямого эфира один из кандидатов намекнул на темное прошлое Ханаева — о нем действительно в городе говорили разное. И вот, обидевшись, Ханаев набросился на него с бранью и потом стал душить. „Когда меня выберут, я буду так поступать со всеми чиновниками! Они не хотят исполнять своих обязанностей, а хотят только языком чесать!..“ — крикнул он в камеру, когда их разняли.
На рекламных щитах Ханаев везде был в темных очках, длинноволосый. „Я пришел их бить!“ — написано было крупными буквами снизу. Это „их“ Евгений понимал по-своему. Презрение к людям — „к толпе“, которое он усматривал во внешности Ханаева, его манерах, поступках, во всем, что он знал о нем, ему страшно нравилось. „Вот именно такого на них напустить и надо, — думал он и теперь. — Жаль только, мои старики отстали от времени. Им и не объяснишь всего“.
— То, как повел себя Ханаев, — сказала мать, — мне, честно говоря, не очень понравилось.
— И почему же?
— Мне это показалось грубым. Так вести себя — это неинтеллигентно.
— Да? Вот как? А по мне, так он мог бы себя вести и покруче! — сказал Евгений.
И криво усмехнулся. Конечно, неинтеллигентно! Много она понимает!
— Евгений, куда мы идем? — спросила мать. — Мы ведь уже прошли троллейбусную остановку.
— Мы на такси поедем.
— Зачем такси? Ты ведь говорил, тут всего десять минут на троллейбусе.
Евгений и сам знал, что проще, конечно, сесть на троллейбус. Но он чувствовал, что должен как-то показать отцу и матери, что и в их жизни начинается что-то новое. Кончилась эпоха ничтожества, забитости, скопидомства, всего, чем они насквозь пропитались, живя в своем захолустье и ничем не отличаясь от них — то есть ото всех.
— Поедем на такси, — сказал он холодно. — Кстати, ты ни за что не отгадаешь, где у Ханаева контора.
— Ах, подожди! — сказала мать. Она остановилась под фонарем и, открыв сумочку, достала зеркальце. — В автобусе заснула… Такие снежные заносы, просто ужас! Думали, уж не доедем… — продолжала она, поправляя берет, и снова взяла его под руку. — Пойдем… Ты не мерзнешь в пальто?
— Нет, — сказал он.
Потому что скажи „да“, и пошло-поехало. И о том, что надо теплее одеваться, и о здоровье опять, и прочая чушь. Уж он-то знал!
Они подошли к стоянке такси.
— У нас за эти два дня весь город снегом завалило! Все автобусы встали. А у вас ничего, у вас еще снега мало, — сказала мать. — Но я тебя, кажется, перебила?
— Да я просто хотел… — начал он с обиженным видом.
Но тотчас угрюмо замолчал, увидев подъезжающее такси.
— Может быть, все-таки на троллейбусе лучше? — Мать испуганно взглянула на него.
— Успокойся. Я сам заплачу! — сказал он.
Хотя рассчитывал как раз на обратное. Родители могли бы и догадаться, что денег у него после покупки пальто почти не осталось.
Они сели в такси.
— Я тебе, кстати, привез, как ты просил, — сказал отец, чтобы замять возникшую неприятную паузу.
Евгений поморщился. Он был неприятно поражен неделикатностью отца. Своими словами тот как бы напоминал ему, что он живет за их счет. Тем более что в этот раз Евгений просил, чтобы отец раньше срока выслал деньги или привез с собой… Как это низко, однако, вот так, вместо ответа, затыкать человеку рот, подумал Евгений. Мол, ты платишь, да, но деньги-то наши! Евгений еще сильнее нахмурился и замкнулся.
В расхлябанном такси было неуютно, грязно и воняло бензином. Что-то побрякивало в багажнике, наверное пустая канистра. В сумерках мимо проносились дома, сугробы; разбегались по сторонам кривые улочки, тускло освещенные фонарями. Евгений думал привычное: „У них и в такси вечно воняет, и все эти города похожи на трущобы“.
Но мало-помалу он отвлекся и вспомнил, что скоро родители увидят квартиру, в которой он с недавнего времени живет. Они, конечно, поразятся размерам ее, высоким потолкам, окнам, всему этому величию, пусть и обветшалому немного. Настроение у него совсем выправилось.
Мать заметила эту перемену в настроении сына. Она торопливо сказала:
— Ах, ты же начал о чем-то, я тебя перебила! Какая я невнимательная.
— Нет, ничего, — сказал он, поджимая губы.
— Да-да, ты сказал, что контора Ханаева где-то в таком месте расположена! Ах, скажи, скажи! — восторженно воскликнула мать и схватила Евгения за руку.
Отец ехал на переднем сиденье. Он пошевелился и скосил на жену глаза.
— Ну, помнишь здание музея краеведческого? Бывшая церковь. Ты меня еще в детстве в этот музей водила, когда мы сюда приезжали, — немного оживляясь, но все еще и хмурясь, сказал Евгений. — И я потом всем рассказывал, какие там были чучела — волка, и рыси, и медведя. Помнишь? И рядом рынок. Так вот как раз на этом рынке у Ханаева здание, целая крепость. А внизу подвал, как бункер. Там у него и кабинет, и студия звукозаписи.
— Да что ты! Вот совпадение. Ты в детстве только и говорил, что об этих зверях, о рыси, волках. Ах, расскажи, расскажи, что он за человек, какие отношения у тебя с ним сложились!
Она ужасно обрадовалась, что сын уже не сердится. „Господи, какой он славный все-таки! Вот так мило, по-ребячески повернулся, и эта улыбка. Сразу видно, какой у нас замечательный мальчик!“
— Да что, мы с ним вот так, близко сошлись, почти друзья. Он вообще мне уже кое-что предложил, то есть когда победит. Ну, должности разные. Но я пока не решил, — продолжал Евгений, тронутый собственным благородством, что готов простить родителям все; он старался при этом говорить равнодушно. — Ханаев, знаете, вообще человек деловой, стоящий. Принимает меня в любое время и страшно рад, когда я захожу. Вот и квартиру эту дал.
Мать восторженно улыбнулась.
— Ах, как здорово! Тогда завтра и пойдем к нему с утра. Должен же он когда-то с нами познакомиться, особенно с твоим отцом… Ты слышишь, Александр, завтра мы идем знакомиться с Ханаевым!
— Куда дальше, начальник? — спросил водитель, оборачиваясь.
Они подъезжали к кинотеатру „Водолей“. Евгений оглянулся и сбоку, сквозь голые деревья сквера, увидел свой дом. Высокий, старинный, красиво подсвеченный по фасаду, дом в густых сумерках отдаленно был похож на океанский лайнер, корабль мечты. Евгений объяснил, как лучше подъехать».
5
«Родителей квартира в самом деле поразила. Она, как и весь дом, сохраняла вид былого величия. И в мебели, устаревшей, но добротной и красивой, удобной, в темно-красном плюше всех этих стульев, кресел, драпировок, и в старинных люстрах, и в тишине больших комнат с высокими потолками, — словом, квартира во всем была великолепна.
Мать, когда он проводил их по комнатам, только изумленно прикрывала глаза. Улыбкой, пожиманием плеч как бы говорила: „Ну что, конечно… Хотя я и ждала от тебя не меньшего. Я всегда в тебя верила!“
— А кто здесь жил, ты не знаешь? — спросила она, когда они сели пить чай. — Видимо, люди очень состоятельные?
Из-за обжитого вида квартиры ей было немного неловко. Такое чувство, как будто с минуты на минуту должны вернуться настоящие хозяева.
— Не знаю. Да и знать не хочу.
— Ну, просто не верится… И что, он так и сказал тебе, что это теперь твоя квартира? Мы поняли, что Ханаев тебе подарил ее?
— Мы о квартире в общем-то почти и не говорили, — ответил он уклончиво, думая про себя с досадой: „Вот ведь тянул меня кто-то за язык…“ — Не до того как-то, знаешь, было. Более серьезные вопросы обсуждали, — сказал, хмурясь и вместе вспыхивая от удовольствия: то, как это прозвучало: „мы обсуждали“, ему очень понравилось. — Но мы не договорили, про теледебаты… — сказал он, принимая у нее из рук чашку с чаем.
— Так что? Я не знаю… — сказала мать и осторожно улыбнулась. Она пожала плечами: видимо, боялась обидеть сына. — Но мне это показалось грубо, весь этот скандал. И даже, не буду скрывать, очень грубо… Вообще Ханаев мне показался… — Она колебалась, со смущенной улыбкой глядя ему прямо в глаза: сказать, нет? — Он мне показался человеком, воспитанным в не совсем здоровой обстановке. Может быть, это его и оправдывает.
— Не думаю, что он в этом нуждается. В чьих-то оправданиях, — сказал Евгений и презрительно фыркнул. — Плевать он на это хотел!
Мать обиженно молчала.
— Скажи еще, ты надеешься, что я дал ему понять, — продолжал он с кривой усмешкой, — что я „не кто-нибудь, а из хорошей семьи“. То есть воспитан как надо.
Раньше, когда он учился в университете, мать, случалось, в самом деле говорила так. Это когда он, приезжая домой, рассказывал им о новых своих друзьях и знакомых. Культура и правильное воспитание были ее излюбленными темами.
— Впрочем, что я говорю! — продолжал Евгений ужасно ядовитым голосом. — „Настоящее воспитание и так всегда видно“. Не правда ли?
Это было тоже излюбленное ее выражение.
— Но главное, я-то надеюсь на обратное, — опять своим ужасно скрипучим голосом сказал он, сердито блестя глазами. — Надеюсь, при встрече с Ханаевым тебе хватит все-таки ума помолчать. И ты как раз ни о чем таком „давать понять“ ему не будешь.
Мать вспыхнула.
— Ты, Евгений, ведешь себя странно. Очень странно. Ты говоришь таким тоном, будто перед тобой не взрослые люди, а несмышленые дети. К тому же мы твои родители.
— Но я и в самом деле на это надеюсь, — сказал он. И, склонясь низко над столом, он посмотрел матери прямо в глаза: — Очень надеюсь…
Потому что, ей не скажешь, она обязательно так и сделает.
Мать быстро взглянула на него и отвернулась, поджав губы.
— Тебе, может быть, чай покрепче, Александр. Ты еще пирог будешь? — сказала она, повернувшись к отцу.
— С величайшим удовольствием, — сказал он. — И того и другого.
Вытянув под столом длинные свои ноги, полузакрыв глаза, он смотрел на жену и сына. На его лице при этом читалось: „Главное, чтобы меня вы не считали очень невоспитанным“. Разговоры о культуре и прочих подобных материях усыпляли его.
Евгений допил молча свой чай. Он был рад, что хоть минуту не надо ни о чем говорить. Всякий раз, как он сталкивался с человеческой глупостью, пусть даже в такой безобидной форме, какая свойственна его матери, ему становилось тоскливо. Казалось, будто прикоснулся к чему-то гадкому, и он стремился уйти в себя.
Но все-таки сегодня был особый день — день его маленького торжества. Евгений чувствовал, что готов ради этого многое простить матери. Вообще хотелось быть снисходительней, проще. Ведь даже человек толпы — а он-то понимал, что родители, увы, принадлежат именно к этому типу, — не всегда виноват, что он умственно слеп, убог.
Евгений налил себе еще чаю. Взял ложечкой варенье и, повернувшись к матери, спросил с кривой усмешкой, от которой он никак не мог удержать себя:
— Ну а в целом как тебе его программа и выступления? Я имею в виду то, что он обещает, критикует.
— Мне не все нравится, — сказала мать.
— Что же тебе не нравится?
— Не знаю, но мне кажется, он не всегда говорит искренне. Он, может быть, и умный человек, но, по-видимому, хочет манипулировать людьми.
Евгений откинулся на спинку стула. Лицо его было бледно и насмешливо.
— Но это же политика, по-ли-ти-ка, — сказал он и покрутил в воздухе пальцами. — И конечно, Ханаев кукловод, кто спорит? Но без этого политики не бывает. Он кукловод, а эти, — он кивнул на окно, где над крышей соседнего дома нависало тусклое ночное небо; оно до сих пор мерцало зловеще-красным цветом, — эти просто марионетки. Вот говорят, будто он только деньги и любит, что он демагог. Да. Он демагог отчасти, — все более горячась, продолжал он; и он опять склонился над столом, так что мать невольно отпрянула; ей было страшно: „Господи, он что, все это серьезно?“ — он демагог, но разве с ними, — опять Евгений кивнул в сторону окна, — можно по-другому? С этим обществом, этим городом, этими людьми как еще по-другому можно обходиться? Он тот же Вилли Старк, сильная личность. А у сильной личности особые права. Да на деле-то он самый страшный идеалист, какой только возможен. Он не верит ни во что, кроме горького отрицания!
Евгений замолчал и, успокаиваясь, опять откинулся на спинку стула. „Ну вот, стоит ли метать бисер?..“ — думал он безнадежно. Отец, перестав жевать, смотрел то на него, то на жену.
— Хорошо, но разве политика это не служение людям? — сказала мать. Она старалась, чтобы голос ее не дрожал. — Ты говоришь об особых правах сильной личности. Но где же тогда их обязанности?
На что Евгений только горько рассмеялся. И он прикрыл глаза с выражением: „А вот там!..“
Нет, в самом деле, поговори вот с ними! Зря он надеялся, что здесь возможно хоть какое-то понимание. Что, разве и сам он не знает, что Ханаев — это зло? Знает. Но ведь другого-то они и недостойны. А раз так, то Ханаев не сам по себе плох, он именно для них плох, потому что зло в ответ всегда вызывает зло, тем себя и уничтожает. Но попробуй поговорить об этом с матерью, думал он, опустив глаза, отпивая из чашки чай.
Но мать, как кажется, вовсе не считала спор законченным.
— Хорошо, но согласись, Евгений, что во всем должна быть мера… И я не знаю…
Евгению опять стало тоскливо, тошно.
— Много ты понимаешь! — сказал он зло. — Служение людям, обязанности… Да плевать ему на все это! И сам он и есть этот плевок им всем в лицо!
Мать побледнела.
— Кому всем, Евгений? — сказала она, дрогнув голосом.
— О господи! Да всем вообще. — И он махнул рукой, как будто держал за хвост крысу и очерчивал ею круг над головой. — Всем! — И он выкинул эту крысу за окно, им: „Держите подарок!“ — Ты что, такая тупая, что действительно ничего не понимаешь? Это плевок всему старью, всему, что прогнило и отжило. Всему, что мешается под ногами, всему, всему! — крикнул он почти весело. — Или так тебе социализм мозги забетонировал, что ты в самом деле ничего не понимаешь?
Отец перестал жевать.
— Ну хватит, хватит, — сказал он, отставляя в сторону чашку с чаем.
Полчаса назад, когда внизу они ждали лифта, отец увидал на стене свой портрет „кандидата в мэры“. Тот висел рядом с портретом нынешнего мэра; с ним даже имя и отчество у отца Евгения были одинаковые: Александр Михайлович. Но привлекло его внимание другое. Оказалось, что и внешне они были довольно схожи, во всяком случае на фотографиях. Оба худощавые, в очках, оба с одинаковой короткой стрижкой и едва заметной усмешкой в уголках губ. Разница была только в том, что мэр таким был, верно, и на деле, чего не скажешь об отце Евгения. Очки никогда он не носил, стригся по-другому, и именно этой усмешки у него тоже не было никогда. Все эти изменения, делавшие отца чуть ли не двойником мэра, были результатом компьютерного редактирования. „Гм!“ — произнес он, рассматривая себя на портрете. У него было озадаченное выражение лица, как у человека, только что проснувшегося и начинающего понимать, что, пока он спал, он влип, кажется, в какую-то историю. „Так вот куда я попал!“ — было написано на его лице. Вот и теперь у него было то же самое выражение. Впервые ему, кажется, пришло в голову, что главный крест его жизни, может быть, вовсе даже не восторги его жены, как он всегда считал, а неожиданный умственный уклон сына.
Вот влип так влип!..
Отец нервно зашевелился, глядя то на жену, то на сына.
„О, Иисусе сладчайший“, — хотел он произнести по привычке. Но слова застряли у него в горле.
Мать тоже молчала, еще сильнее побледнев. Когда Евгений стал размахивать в воздухе воображаемой крысой и потом швырнул ее в окно, она с видимым изумлением проследила путь крысы по воздуху. А при слове „тупая“ застыла на месте. Выражение при этом у нее было такое, как будто она сама от страха и изумления превратилась в эту дохлую крысу, выброшенную в окно. Лицо ее заострилось, глаза запали. Вдруг краска бросилась ей в лицо.
— Евгений, что ты говоришь! — воскликнула она. — Разве все было плохо в нашем прошлом, прошлом нашей страны? В конце концов, это несправедливо. У любого строя, любого общества есть свои недостатки. И правильно, когда судят не только по ним.
— Но не у любого общества есть достоинства, — перебил он. — У этого общества их не было и нет!
— У нас было лучшее в мире образование. Что ты говоришь?! Чтобы учиться в вузах, не надо было иметь богатых родителей, как теперь! — крикнула мать.
— Ладно, давай о другом о чем-нибудь.
— Мы запустили в космос первого человека. — Мать все более расходилась.
— Ты забыла про Днепрогэс, — сказал он ядовито.
— Нет, не забыла. Это ты забыл про справедливость! Была целина, был настоящий энтузиазм…
— Энтузиазм обманутых! И вообще, может, хватит?
— Это несправедливо! Так нельзя, Евгений! И вот нравится же тебе самому этот дом и эта квартира?
Евгений молчал. Но, странное дело, дом ему действительно нравился, и не на шутку. Нравился своим величественным и мрачноватым колоритом, чем-то неуловимым. Он помнил, что еще при первом взгляде на дом тотчас на ум ему пришли привычные мысли: о застенках НКВД, узниках совести, об антисталинской оппозиции и проч. Но уже и тогда он в глубине души себя почувствовал так, будто наконец после долгих странствий вернулся в родное место. Его душа пела, хоть он бы себе в том никогда и не признался. Мысленно он видел лучшие времена этого дома: стройных, подтянутых офицеров, сбегающих по лестницам, барышень тех времен. И ему до слез было жалко, что уже он никогда этого не увидит своими глазами!..
— Да, нравится. Как иногда человеку нравится и ужасное. Нравится как совершенный в своем роде образчик чего-то, не обязательно хорошего, — вывернулся он.
— А я говорю, что это нечестно, так говорить, — не унималась мать. — Так можно отрицать что угодно!
Евгений застонал.
— Да замолчишь ты наконец! Растрещалась.
— Как ты можешь, Евгений, — сказала мать, дрогнув голосом. — Опомнись! Ведь я твоя мать. Я когда-то носила тебя в себе, кормила тебя грудью. Ведь я тебя любила и люблю больше всего на свете. Мы с отцом тебе никогда ни в чем не отказывали.
Она чуть не плакала.
— Ну ладно, что вы… Хватит, — сказал испуганно отец.
Евгений молчал. Отвернувшись, он думал о том, что со стороны матери это, конечно, подлость: удар ниже пояса. Но ведь он и ждал чего-то такого! Он всегда хорошо знал разницу между собой и родителями. Им что ни скажи — все как об стенку горох. Разве они способны оценить настоящую работу ума, имея эту общую всем „совкам“ привычку жить на всем готовом, и особенно жить готовыми мыслями и мнениями?
Но все-таки в глубине души он был страшно возмущен. „И как это, если задуматься, в их духе, — думал он, с отвращением морщась. — Вместо того чтобы говорить по делу, она будет взывать к чувству благодарности (будто они не для себя заводят детей), к чувству вины (будто ты им что-то должен). Как это низко!..“ Хотя, конечно, и не стоит, должно быть, ожидать от них слишком многого. Разве те, кто вырос в ужасные времена застоя, способны видеть себя со стороны? Они не понимают, что их время — коллективистов, изолгавшихся, трусливых — уже прошло и вряд ли вернется. Теперь время таких, как он, — гордых одиночек, которые ничего не боятся, никаких страшных и горьких истин. И что удивительного, если, хребтом чуя это, они начинают оскорблять его — на это они только и способны…»
6
Я читал повесть, сидя у письменного стола. За окном была ночь. Читая, я вспоминал, с каким трудом мне давались эти главы. Мне все время казалось, что чего-то не хватает в тексте. Но чего?.. Как-то раз на очередной встрече нашей компании я разговорился с Евгением, и неожиданно разговор получился очень интересным. А вечером у себя дома я понял, что именно этого мне и не хватало: рассказа о том разговоре и вообще о том вечере. Так появились те страницы, до которых я теперь дошел.
«…Кому неизвестно это чувство, будто кто-то смотрит тебе в затылок? Вот ты сидишь в кинозале, еще главный герой фильма (тот, что с глазами филина) не успел никого убить и изнасиловать, еще и сеанс-то не начался, только гаснет свет. А ты уже испытываешь приступ тоски, почти отчаянья. Ты ничего не понимаешь. Но душевные муки нарастают. „Уф! Что это? — думаешь ты. У тебя паника. — Может, спуститься в буфет? Авось как-нибудь да уговоришь бармена налить рюмку коньяка…“ В эту минуту, обернувшись, ты видишь упертые в тебя из мрака чьи-то глаза. А, вон оно что. Опять, стало быть… В зале, к счастью, много свободных мест. И ты, скорее всего, сочтешь за лучшее пересесть куда-нибудь в задний ряд. Уж там-то очередной взломщик человечьих душ тебя не заставит мучится до конца сеанса… Такие случаи оседают в памяти, тихо ждут своего часа.
А вспомнил я это на очередном квартирнике — там произошла еще одна моя встреча с Евгением. Без рассказа об этой встрече вы, скорее всего, что-то не так поймете в моем рассказе.
В те дни я жил на съемной квартире (угол Челюскинцев и Первомайской). Я писал первый вариант повести. Работа шла туго. Мне хотелось иногда все бросить к черту, начать что-нибудь другое, повеселее. Но все-таки я заставлял себя работать, ведь герои повести были для меня совсем как живые; я видел их, слышал их голоса; я душой болел за них. Бросить на полпути их историю мне казалось невозможным. Как будто так я предавал их, сам лишал жизни… В квартире, где я жил, было три комнаты. Одну, с видом на крыши домов, снимал я. В двух других, окна которых выходили на оживленный перекресток, жила молодая пара, Игорь и Катя, славные ребята. Они заканчивали институт, оба писали стихи, а Катя вдобавок играла еще на виолончели. Вечером, сойдясь в кухне, мы часто вели разговоры об искусстве, о жизни, о загадках мироздания; случалось, спорили до хрипоты. Иногда вместе шли куда-нибудь. Вот и в тот день, когда я понял, что повесть застопорилась, помню, они пригласили меня на вечер к Кате Годуновой. Там должны были читать стихи знакомые нам поэты. Работать мне не хотелось, я и пошел. Все было как обычно: сначала стихи, вино, водка, потом споры, разговоры…
— Времени-то, времени сколько? Эй, нужно послать еще кого-то за коньяком! А?
— Нет, давайте я тоже стих прочту, раз уж заговорили про судьбу, про случай…
— Нет, какой стих! Хватит…
— Эх, Лиза, Лизонька. Мне бы на тебе жениться, а не стихи писать.
А кто-то, перекрывая шум, все-таки читал:
И душа по ночам грустила,
На углу повстречавши процессию,
На углу Первомайской и Гоголя
Повстречавши процессию с гробом…
В эту минуту я почувствовал, что душа моя тоже грустит… Мне было неспокойно. Так себя чувствуешь, вспомнив, что не отдал долг, обидел кого-то. Я обернулся. Евгений (когда он пришел, я не заметил) стоял у стены, скрестив на груди руки. Его поза показалась мне слегка театральной, а взгляд, которым он, не скрываясь, смотрел на меня, не очень дружелюбным. „Вот странно…“ — такой была моя первая мысль. Дело в том, что я тотчас вспомнил про одно обстоятельство. Пока я писал эту повесть, мне часто приходило на ум: „Вот я веду его (Евгения) по ухабам его судьбы, следую за ним повсюду, не спускаю с него глаз. А он — чувствует ли он на своем затылке мой взгляд?“ Согласен, что мысль, быть может, не совсем нормальная для писателя, но она меня буквально преследовала, мешала работать. И вот теперь этот взгляд как ответ…
Я ее угостил наливочкой,
Эту душу, бессрочно грустившую, —
продолжал кто-то читать вслух.
Евгений подошел ко мне.
— А я ведь читал то, что вы пишете, — сказал он.
Я понял, что он говорит о моей повести. Но я не удивился. Странно, но в эту минуту я понял, что ждал этого.
— Вот как? И что, какие впечатления? — сказал я.
За день до этого я давал Кате и Игорю почитать повесть. Я понял, что Евгений (он был их приятелем), зайдя к ним, увидел рукопись на столе; взял ее и стал читать, пока хозяева занимались чем-то…
— Вам, наверное, не очень понравилось, — сказал я.
Евгений неопределенно пожал плечом.
— А ведь это обо мне вы пишете. Все один к одному, — сказал он. — Только имя другое, да?
Я не стал отрицать. Да и бесполезно было. Я только сказал, что это рабочий вариант. К тому же незаконченный. Странное было это чувство: разговаривать с героем незаконченной повести. День за днем ты описываешь его жизнь, идешь за ним по городу, не спишь, как он, по ночам; после снегопада встречаешь с ним его родителей на автовокзале (с ними я тоже был знаком)… Вот ты на миг потерял его из вида, и уже не ты, а он наблюдает за тобой со стороны…
— Так вы не сказали о своем впечатлении. Мне это действительно интересно, — говорю. — Прошу вас, Евгений, не церемоньтесь.
На что он только усмехнулся. Мол, вам ли не знать, что я не стану кривить душой и церемониться. Скажу, что думаю, — как вам того хочется. И действительно сказал: что изображено все достаточно верно, только вот разве что затянуто и слишком литературно. Хотя нет — есть и важная претензия. Автор, кажется, боится дать герою свободу. Боится отойти в сторону, просто наблюдать, как станут развиваться события…
— А ведь это единственный способ, чтобы все было как в жизни. Вы меня, надеюсь, простите за такое избитое выражение? — говорит.
„Нет, в самом деле церемониал какой-то, — подумал я. — Все эти «прошу вас, прошу вас», «надеюсь, вы простите»…“ Но мне нравилось, что Евгений, несмотря на „церемониал“, от которого он не уклонился все-таки, сразу и очень просто определил свои претензии, сумел высказать их так, что это не было обидным. Редкое умение, согласитесь? И мне захотелось поговорить с ним по-настоящему.
— Так вы, Евгений, говорите о том, чтобы в повести все было „как в жизни“? Ну, то есть объективно. Без авторского насилия над героями, материалом, да? — Он кивнул. — Но согласитесь, вопрос этот чрезвычайно сложный. Например, любую историю приходится начинать с чего-то. Без начала история просто невозможна. Но разве это похоже на жизнь? В жизни, как известно, ничто не начинается вот с этого или вот с этого? Значит, любая история „про жизнь“ начинается с грубого вмешательства в поток жизни, с насилия над жизнью… Точно так же обстоит дело с так называемым „объективным повествованием“. Историю всегда излагает кто-то, повествователь; пусть он и не всегда заметен, этот кто-то, даже отойдя в сторону (как вы и предлагаете), продолжает отбирать факты, значимые с его, субъективной точки зрения, дает им то или иное (то есть опять же субъективное) освещение. И т. д. и т. п. И то есть как бы ни притворялся повествователь — что вот посмотрите, граждане, я все даю как есть на деле, в жизни, — эта его „объективность“, конечно же, мнимая. Согласны?
Он опять кивнул. Он внимательно следил за ходом моих мыслей.
— Затем, вопрос о повествователе есть некоторым образом вопрос о так называемой „точке зрения“, то есть вопрос о наблюдателе. А вопрос о наблюдателе в произведении тесно соприкасается с более широким вопросом: есть ли, существует ли объективно та гармония (вообще любой порядок, смысл), которую человеческий разум наблюдает и открывает в мире. На этот счет существуют, бесспорно, разные точки зрения. Но мне всегда более доказательным казалось мнение великих ученых. Например, Анри Пуанкаре, бесспорно, величайший ученый последних столетий, говорил, что никакого объективного мира, то есть, грубо говоря, того, что мы считаем таковым, просто не существует. То есть не существует как явления, независимого от человеческого разума. Понимаете, о чем я? — Он еще раз кивнул. — И если это так вообще в мире, — продолжал я, — то какой объективности мы можем требовать от рассказчика истории? Например, от меня?
Евгений усмехнулся.
— Согласен. Но движение к объективности — это та традиция в искусстве, которой вы держитесь, — сказал он. — И я всего лишь напомнил вам об этом. Вы ведь знаете, что я-то как раз это требование к художнику не могу считать обязательным.
Теперь уже мне приходилось кивать. Опять я удивился, как он точно определил суть дела.
Вообще я знал, конечно, что Евгений тоже пишет. И даже читал его стихи и прозу на разных сайтах. То, что он пытался сделать в искусстве, вполне укладывалось в термин „постмодернизм“, со всеми этими реконструкциями, тотальной иронией, игрой, попытками „умертвить автора“ и проч. Но теперь мне в голову пришла другая мысль. Я подумал: то, о чем я говорил, то есть необходимость признать, что права жизни в искусстве ограничены, а „объективность“ искусства относительна, — странным образом именно это приводило, может быть, к единственно возможной объективности… Ведь писатель, заняв позу повествователя и наблюдателя и понимая, что по-другому нельзя в мире искусства, вдруг в какой-то момент сознает, что в мире-вообще он, писатель, тоже есть объект чьего-то наблюдения. Что без этого, скорее всего, мир невозможен.
Я поделился своими мыслями с Евгением.
— А ведь это совсем как у Достоевского в „Бесах“, — сказал он, усмехнувшись. — Там кто-то говорит: „Какой же я капитан, если Бога нет“. А у вас выходит — какой же вы писатель без Кого-то, Кто наблюдает над миром.
Я рассмеялся. Цитата из „Бесов“ мне понравилась.
— К тому же сначала вы говорите, или из ваших слов следует, будто объективного мира нет совсем. А потом выходит, будто есть не только мир, но и Бог, его создавший. Это ли не странно?
Я хотел объяснить, что я имел в виду. Но тут к нам подошел Сева Панин. Считалось, что мы с ним друзья не разлей вода. Но если честно, отношения у нас не всегда были безоблачные. Сева был человек не простой, по-другому не скажешь. Понимаете, внешне вполне добродушный малый — он таким казался благодаря своей медлительности, спокойной улыбке, как бы слегка вкрадчивой, — на деле же это был, думаю, один из самых зубастых и ядовитых людей в моем окружении. Например, ты скажешь, что перечитывал „Великого Гэтсби“. Он слегка надует губы („Хм, хм“, мол). И головой так покачает.
— Владимир перечитывает Фицджеральда. Как трогательно. Как романтично.
— Что такое? У тебя разлитие желчи? Тебе что-то не нравится?
— Упаси бог! Что за мысль? — скажет. — Наоборот, приятно знать, что есть еще люди, которые читают великого романтика. И, значит, верят в величие человека, в настоящую любовь — как у Гэтсби к этой Дейзи. Ты ведь веришь в это, да, мой друг?
— Верю не верю, а роман нравится, — скажешь, сдерживая раздражение.
— Ну-ну, не отрицай. Тебе это даже идет. Думаю, тебе и Киплинг нравится, да?
Возле пагоды Мульмейна, на восточной стороне,
Знаю, девочка из Бирмы вспоминает обо мне.
И поют там колокольцы…
В таком духе этот Сева обычно и общается. Понятное дело, что иногда он может взбесить по-настоящему. Кому нравится, когда над тобой смеются?
Но удивительно, что в целом я относился к Севе действительно хорошо. Вот на очередном квартирнике он стоит, прислонясь к стене, сутулый, с кругами под глазами, в руке рюмка коньяка или бутылка с пивом. Отпив глоток, думает о чем-то, глядя в сторону. Потом закуривает и своим неспешным шагом направляется куда-то, пересекая комнату. И, глядя на него, мне всегда почему-то становилось грустно. Я думал: вот так же, с остановками на выпить, покурить, идет он по жизни. И ничего уже не может изменить его маршрута… Как и все в нашем кругу, Сева что-то писал раньше: стихи, прозу. Но, кажется, давно оставил это занятие. Я раньше не бывал у него дома. Но я вполне представлял, как он должен жить. Небольшая квартирка, довольно запущенная; тесная комната, заваленная всяким хламом. И всюду книги, книги стопками стоят возле дивана (старый, разбитый), в кухне (в раковине груда немытой посуды, плита с потеками сбежавшего кофе); книги даже в ванной комнате (сама ванна с серым налетом, с отбитой местами эмалью). И каково было мое удивление, когда я пришел и все оказалось совсем не так. У Севы была просторная двухкомнатная квартира, в которой все было чисто, все на своих местах и даже было довольно уютно. Но больше всего мне запомнились две вещи. Книг у него почти не было; одна-две, может быть. А окна выходили во двор, заросший деревьями, и оттого в комнатах вечно было такое освещение, как будто за окнами собирается пойти дождь…
Итак, Сева. В одной руке он держал бутылку пива, в другой — дымящуюся сигарету.
— Ты с Катей-то поздоровался? — спросил он. Сигаретой указал себе за спину и отпил из бутылки. Вид у него был слегка помятый, как будто он пару дней не ночевал дома: глаза с желтоватыми белками и отливающая нездоровой зеленью кожа щек. — Ты с ней вообще знаком?
— Сева, ты что, сдурел? Она почти моя бывшая жена. Как и твоя, кстати.
— Ну вот. Она милая, да? Не находишь?
— Катя?
— Ну да, кто еще?
— Спроси что-нибудь попроще.
— Знаешь, она меня сегодня удивила, спрашивает: „Сева, а тебе никогда не приходит в голову, что мы живем в мире, который гораздо старше нас?“ — Сева внимательно посмотрел на меня. — „Мне, — говорит, — такое часто приходит на ум“.
— Не принимай близко к сердцу, — сказал я. — Это она где-то прочитала.
— Нет, ты слушай. „Я, — говорит, — это вспомню, и мне так грустно станет. Согласись, — говорит, — Сева, что мы все как бабочки. Едешь в электричке летом, где-нибудь на разъезде электричка замедлит ход, и тут в окно влетит бабочка, полетает по вагону, а электричка уже скорость набирает. Бабочка подлетит к окну, и вдруг ее подхватит поток воздуха — и выбросит из вагона! Как будто чья-то костистая рука подхватит и выбросит вон. Вот и все. И вагон идет дальше“.
Пока мы разговаривали, Евгений отошел в сторону. Они с Севой последнее время не очень ладили.
— Я слышал, он чуть ли не в мэры собрался? — спросил Сева. — Это что, анекдот? Пацану двадцать лет!
Евгений стоял у окна в двух шагах от нас. Он мог слышать, поэтому я ответил тихо:
— Да нет, это его отец.
— В самом деле?
— Ну, это темная история, — еще тише сказал я.
— Все равно, значит, не зря говорят.
Это только кажется — угол.
А на деле — перекресток, —
доносилось до нас.
Что мне нравилось в Севе, так это то, что он часто наводил меня на разные мысли. Теперь, после его слов о Кате, я стал думать обо всех нас — тех, кто собрался здесь. Я знал почти всех. Это были мои приятели: поэты, писатели, художники. То есть тот разряд людей, которые считают себя уникумами. Великие и гордые одиночки, ни на кого не похожие. На деле эти одиночки, конечно, были похожи друг на друга, как братья родные. Все в душе считали себя почти богами. По меньшей мере умудренными наблюдателями, отошедшими в сторону (как Евгений советовал поступать и мне). А остальных считали всего лишь материалом. Но так как это отношение к себе и другим было поголовным, то получалась странная вещь. Есть такое понятие „встречный пал“. Это когда огонь, пущенный навстречу стене огня, гасит эту стену, и стена гасит его. И вот теперь это встречное непризнание всеми всех, которое я хорошо знал в той среде, к которой принадлежал сам, мне показалось похожим на встречный пал. Боги (гордые одиночки) столкнулись с такими же одиночками; в моих глазах они превратились в тени — спалив друг друга. Для них ничего уже не существовало, ни дружбы, ни родства, ни простых человеческих отношений — без вечного этого взаимоизмерения „кто ты, а кто я“. Все сгорело. Подернулось пеплом…
Все мы, и я и мои приятели, точно тени, души умерших в Аиде, брели неприкаянно по жизни. Встречались на поэтических вечерах, презентациях, пили вино, водку, говорили умные вещи. Но не было жизни ни в чем этом. Мы были как нечистая сила. Если Кате мы напоминали летних бабочек, то мне — булгаковского Варенуху. Казалось, распахни кто-нибудь окно, и мы все, точно администратор театра варьете, потянемся, на манер летящего купидона, через окно наружу. И только затихающий хохот долго еще будет раздаваться в сумерках. В ту минуту, когда я думал об этом, мне в самом деле показалось, что свет в комнате стал меркнуть. Голоса звучали все тише, глуше. Фигуры становились полупрозрачными…
И тут я вспомнил еще одну штуку. Бывает, бреешься (я для бритья использую обычную безопасную бритву — „станок“), и вдруг кровь начнет выступать у тебя на лице! Еще позавчера (я бреюсь обычно через день) ты брился, и в станке было то же самое лезвие. И все было нормально. Ни видимых порезов, ни выступающей крови. Но теперь что это?! Как будто таинственные события в твоем теле подвели тебя к какому-то рубежу: вдруг все твое лицо покрылось кровью! Господи, думаешь, содрогнувшись. Что, что случилось? Неужели это связано как-то с тем, что, например, вчера ты поругался с соседями? Или обидел кого-то в переполненной маршрутке? И вот некто (тоже невидимый наблюдатель) заставляет тебя по достоинству оценить твой проступок. Мол, посмотри! Видишь, что ты натворил! Ты понимаешь глупость этих мыслей. Таинственная связь кровавого лица и вчерашних событий — всего лишь порождение мозга, утомленного работой или недосыпанием. Но ты не в силах отделаться от чувства, что в этом что-то есть. Нет, в самом деле, не может же так внезапно измениться сворачиваемость твоей крови, думаешь ты. Еще позавчера десятки микропорезов (их не избежишь) никак не были заметны, а теперь у тебя не лицо, а какая-то жуткая кровавая маска…
Я тряхнул головой, приходя в себя. И почему мне вспомнилось все это?.. Вокруг меня шумел квартирник, медленно двигался куда-то, груженный стихами, разговорами о разных вещах. Лица моих приятелей были беспечны. И я почти готов был верить этой беспечности. Но все-таки мне казалось, что некая мрачная загадка наших сборищ остается. В глубине нашей общей с ними жизни идут какие-то таинственные события. Они никогда не прекращаются. Ход этих событий скрыт от наших глаз, но итог их — как кровь на лице — когда-то будет окончательно явлен взору. Таинственная кадриль нашей жизни, невидимые связи и ниточки, которые тянулись куда-то, все так же требовали от меня: думай! Пробуй решить эту загадку!..
„Ну, как будто кого-то не хватает…“ — вдруг подумал я.
И сам удивился своей мысли.
В эту минуту в комнате появилось новое лицо. Это был У2. Я уже говорил о нем. На том квартирнике, который я описал, начиная эту историю, он бегал по комнатам и издавал хохочущие звуки.
— Ну вот, те же и Вий, — сказал Сева, отпивая из бутылки. Он все еще стоял возле меня. Он тоже знал У2 и не очень его любил. — А ты заметил, что в тот раз он все бегал и хохотал?
— Ага, я как раз об этом подумал.
— И что ты подумал? Давай скажи.
— Что его тиснули в журнале, и он все не может в себя прийти. Теперь вот пришел в себя.
Сева кивнул. Как бы говоря: „Ага, согласен“.
— Продолжай, — сказал он.
— Давай ты. У тебя лучше выходит.
— А я подумал, что все у него не свое. И этот смех тоже. Он его в тот раз осваивал и закреплял за собой. — Сева внимательно посмотрел на меня. — У кого-то спер, освоил, закрепил и вот теперь ищет, что еще украсть. Видишь, ходит, по сторонам смотрит. И какой у него взгляд, обрати внимание. Ищущий. Он, можно сказать, на все и на всех смотрит с почти детским интересом. Это, бесспорно, привлекательная черта в нем. Но этот интерес особого свойства. „Что я могу приобрести, ближе сойдясь с этим человеком? Или вот с этим?“ Вот что значит этот интересующийся взгляд.
— Ты прямо мои мысли читаешь, — сказал я.
— Вот. Ты тоже… Ты, видимо, слишком долго общался с У2 и подцепил у него эту черту. Брать что-то у других и говорить с невинным видом: „Это мое“. Теперь вот хочешь взять мои наблюдения.
Сева отпил из бутылки, искоса глядя на меня. Он даже не улыбался.
— Да брось. Я шучу.
— Не увлекайся юмором, — сказал он, помолчав. Кажется, он успокоился. Он опять следил взглядом за У2, который медленно передвигался по комнате. — Как это мило, — пробормотал он.
— Что такое?
— Он не устает высматривать!.. Владимир называет его Герасим в Одну Харю. Знаешь почему?
— Какой Владимир?
— Да не ты. Владимир из Кукольного театра. Потому что даже в нашей компании он резко выделяется именно этим — желанием всем пользоваться. Причем в одну харю. Взять, утащить к себе и начать пользоваться как своим. Вообще-то здесь мы все слегка такие, но он выделяется.
— Слушай, откуда ты столько о нем знаешь? — говорю.
— Да я все о нем знаю, мой милый! — сказал Сева. — Не веришь? У меня о нем целая поэма задумана.
— Господи! Я-то считал его своим персонажем!
— Вот опять. Опять ты готовишься украсть у меня мои наблюдения. Мой материал. Человека украсть!
— Да я уже кое-что украл и набросал о нем, — говорю. — Он ведь был моим учеником.
— И моим. До того еще. Может, тогда разыграем его? Ты о нем пишешь или я?
— Это уже слишком, полагаю. Мы ведь не на невольничьем рынке. Пусть ходит свободно. Но ты продолжай. Я люблю слушать. Ты сказал, что все о нем знаешь.
— Сказал и готов доказать это. У2 — начну характеристику — не очень умен. Скромного ума человек. Наблюдательности тоже не хватает. Зато завистник он отменный. Понимаешь, у него никогда ничего не получалось. И он всех ненавидел и завидовал. У всех всего больше — вот его главная мысль. Вообще зависть, я думаю, то чувство, которое пронизывает все отношения между людьми. Человеку хочется превосходства, а человек видит, что у приятеля есть то, чего нет у него. Талант, деньги, красивая жена, богатая жена. И человек начинает ненавидеть брата своего…
— Насчет „брата“ это ты хорошо. Ты вчера в церкви был? На исповеди? — спросил я.
— Мы же решили, что я рассказываю, да? Я тогда и язвить буду, согласен? — сказал Сева. Его взгляд выдавал раздражение. Вообще он был ужасно раздражительным. — Ну так вот, и у нашего У2 этих чувств, то есть зависти, ненависти, стало быть, хватало всегда с избытком. Вдобавок У2 — убежденный солипсист. Хотя, может быть, слов таких и не знает. Он пока многого не знает. А раз он солипсист, то он твердо убежден, что в мире есть один он, и, значит, надо жить в свой карман, то есть „в одну харю“. Понимаешь, „не Бог умер“, а вообще ничего нет по-настоящему. Он сам мне говорил об этом.
— Врешь.
— Вру. Я это в его глазах прочитал… Ну вот, продолжим. Из таких его взглядов берется и главный его талант.
— Талант ниоткуда не берется. Талант…
— Не перебивай, умник. Я говорю о его великом таланте. Он страшно изобретателен. То, как он умеет у всех брать, — это же песня!.. Вообще, знаешь, у нас с тобой здорово выходит.
— Что?
— Вот этот наш разговор. Совсем как у Хемингуэя. Сдержанно. Иронично.
— Я тоже об этом подумал.
— Ну, вот опять. Прекрати. Ты все хочешь у меня украсть. Совсем как твой У2.
— Тихо, — сказал я, — уймись.
Потому что У2, обойдя всю комнату, подходил в эту минуту к нам.
— А я как раз о тебе говорю, — сказал ему Сева. Он отпил из бутылки.
— Да, и что ты обо мне говоришь?
Он пожал мне руку, пожал руку Севе.
— Говорю, что ты пожмешь сперва ему руку. — Сева указал на меня бутылкой. — Хотя подходишь с моей стороны. Тебе проще сначала пожать руку мне, но ты так не сделаешь. Потому что во всем что-нибудь выгадываешь. Теперь ты в ссоре с Владимиром — я ведь не ошибаюсь? Но он писатель, настоящий писатель, везде публикуется. Поэтому ты и в ссоре должен проявить к нему уважительное отношение. На всякий случай… Еще я говорю, что ты завистник, что ты солипсист, живешь в одну харю. И всех ненавидишь.
— Всех? Ну да, всех ненавижу, — сказал У2. Он совершенно не был смущен.
— Ты, кстати, слово „солипсист“ знаешь? Ладно… Говорю, что ты далеко пойдешь со своими приемами, — сказал Сева.
— Этого ты не говорил. И, может быть, хватит, — сказал я. Я хотел остановить Севу, но не знал как.
— Не говорил? Значит, говорю теперь. А еще я слышал, ты, У2, опубликовался в хорошем журнале?
— Ага. Было дело, — сказал У2.
— И что, теперь ты всем, конечно, объясняешь, что такое настоящий поэт? Это тот, который опубликовался в настоящем журнале, да?
— Может, ты заткнешься? — сказал У2. — Неплохо бы.
Он по-прежнему был спокоен. Но теперь в его глазах загорелся недобрый огонек.
— Не дерзи старшим. Лучше покажи, как ты теперь умеешь смеяться, — сказал Сева. — Ты ведь умеешь теперь, да? В прошлый раз я видел. А раньше ты даже улыбаться не умел.
— Ну, ты все сказал?
Огонек в его глазах разгорался. Теперь мне этот огонек что-то напоминал.
— Да чего там все! Я только начал. — Сева отпил из бутылки. Он слегка поболтал бутылкой, глядя на свет. Он смотрел, сколько осталось пива. — А вообще, я совета у тебя хотел спросить. Как раз ждал, когда ты подойдешь, — сказал он другим голосом. — Могу спросить, а могу и не спрашивать. Как тебе?
— Ладно.
— Что ладно? Спросить?
— Спрашивай. Только о чем?
— Ну вот. Этот вопрос как раз сложный. Для начала я должен рассказать об одном человеке. Иначе будет непонятно.
— Давай о человеке.
— Короче, есть такая категория людей, они только внешне похожи на нас. На обычных людей. Ты общаешься с таким человеком, и тебе кажется, что все нормально. Вы просто болтаете о том о сем. Тебе и в голову не придет, что это не человек, а мертвец. Он не общается. Он всегда трется возле живых. Всегда что-то берет: ест у тебя или за твой счет, пьет твой коньяк, приобретает часть твоего ореола, когда у тебя есть ореол. Ну и все такое. Но самое главное, что его интересует, это жизнь, все живое. Потому что он, как я сказал, мертв. Да, он прекрасно сойдет за живого, особенно если ты его плохо знаешь. Сойдет потому, что он учился этому, много учился. Но он мертв, и хочет он — жизни.
— Ты говоришь, мертв. И говоришь, он ест и пьет. Странно, — сказал У2 с рассеянным видом.
— Ничего странного. Мертвецы вообще самые прожорливые существа, — сказал раздраженно Сева. — Не перебивай. Итак, его интересует все живое. Это главное. Твоя живая мысль, чувства. Твое живое отношение к чему-то. И он это всюду высматривает. Он приходит к людям. Он ищет, озирается, находит это и берет. У него чутье на все живое. Великое чутье. Чутье и зависть. У него столько зависти, столько ненависти, желания все отнять у живых, что одной этой завистью он мог убивать, как Вий. Убивать своим взглядом. Но только ему живые нужны как живые. Чтобы брать у них живое, их зрение…
— А как же он видит, что ему надо брать, если он пока слеп? — сказал У2. — Ведь он мертв и слеп, по твоим словам. Как он видит?
У2 слушал не очень внимательно. Он все озирался по сторонам.
— А вот видит. Чутье, а же говорю. Чутье как у крота, это главное.
— Понятно.
— Не перебивай меня. Ты все время перебиваешь.
— А ты не раздражайся.
— Итак, он берет все подряд, что кажется ему живым. Например, ему скажут, что Гоген великий художник (он пока до смешного невежественный мертвец). И объяснят, в чем величие Гогена. Это будет живая мысль, и он ее запомнит. Скорее всего, запишет тайком на диктофон, чтобы не пропустить что-нибудь. И дома хорошенько заучит. Затем ему повезет, он услышит неожиданное мнение об Эндрю Уайете. (Первое время он будет называть его Уайтом). Потом о Скотте Фицджеральде, о Томасе Вулфе и т. д. И вот тут вопрос: почему люди с ним делятся своим живым? И это-то и есть главное.
— Опять главное? Главным должно быть что-то одно.
— Ты мне мешаешь. Если я в чем-то и ошибаюсь, то ведь это не так просто — понять этого проныру, его ходы. А еще ведь надо это доходчиво изложить. Итак, главное, что ему позволяет брать у живых их живое, это, конечно, его характер. Понимаешь?
То, что до поры до времени он умеет быть тихим и ласковым. (Время хохота еще не наступило.) Ласковым, как то ласковое теля, которое, как известно, всех подряд сосет (впрочем, на слове „сосе“ я не настаиваю). Вот именно так он и обретает друга… Да, я забыл сказать одну вещь: наш герой пробует себя (выберем такое выражение) в искусстве. Предположим, он поэт. Друг, которого он обретает благодаря своей ласковости, разумеется, тоже поэт. Или лучше было бы все это сказать по-другому. Именно он благодаря другу решил, что он поэт. Дело в том, что по природе он человек не самого большого ума, я уже говорил, к тому же достаточно невежественный на момент встречи с другом. И несамостоятельный. Всю жизнь свою до этого момента он мечтал о каком-нибудь поприще, где его ждут слава, общее восторженное поклонение и деньги. Но сам почему-то такое поприще избрать не мог. Отчего? Скорее всего, оттого, что не знал, что ему подходит. Появление в его жизни друга все изменило. Очаровавшись другом, он решил, что он тоже поэт. Теперь он знал о себе все. Он видел, как Другу аплодируют на поэтических вечерах, когда он читает стихи. Как его все уважают, предлагают выпить, зовут в гости. И он решил, что ему это подходит. Поэзия — то, что ему надо! С этих пор он буквально обволакивает друга лаской, защищает его от несправедливостей. Говорит: „Эта Кристина, конечно, свинство с ее стороны… Ты ее учишь всему (допустим друг ведет литературную студию), ты ей сопельки вытираешь, а она еще тебе хамит…“ Он постоянно упоминает имя друга: „Я с Владимиром вчера…“ Или: „Владимир мне сказал…“; „Я думаю, что Владимир редкий человек…“ И т. д. Глаза его при этом светятся. Никто, как он, не способен понять друга. Словом, картина полной очарованности другом. Преданности другу. Понятное дело, что при тесном общении он берет живые мысли и мнения друга, его знания, даже отдельные слова и словечки, вообще все живое, что можно взять. Он потому и охотится за живым, что знает от друга: в искусстве важно и ценно одно живое. И он работает над этим, заучивает, перенимает у друга (тот, конечно, мастер в своем деле, настоящий поэт, с другими дружба нашему герою не нужна)… Да ты меня слушаешь, У2?
У2 молчал. Я видел, что лицо у него мало по малу становилось каменным. Он что-то начал понимать. Странно, что это случилось не сразу.
— Ну так вот. Наш герой работает. Являет нежность, учится, дома слушает диктофон, на который он тайком потихоньку записывает мнения и мысли друга, заучивает все до запятых. Он пробует работать так, как учит его друг. А тот его уже несколько лет учит. Но все как-то не получается у него, не выходит. Есть такой анекдот. „Как живете-можете?“ — „Да живем-то хорошо, можем плохо“. — „Так, выходит, плохо?“ — „Да нет, выходит хорошо, заходит плохо“. Вот, а с нашим героем наоборот. Заходит в него все прекрасно. А вот выходит у него плохо. Не стихи, а так… Серо, бледно. Неталантливо, словом.
Сева помолчал, глядя в сторону. Отпил из своей бутылки. Быстро глянул на меня (У2 старался на меня не глядеть). Не знаю, было ли с вами такое, что вам хочется сразу противоположного. Например, очень хочется сказать что-то человеку, и одновременно вы чувствуете сильное отвращение к тому, что вам хочется сказать. Теперь мне хотелось заставить Севу замолчать — я ведь сразу понял, о чем он говорит. И одновременно мне страшно интересно было его слушать…
— Ну вот, — сказал Сева. — У нашего героя плохо выходит. А ведь он старается. У него, с позволения сказать, из попы пар валит… Он усваивает все, что удается взять (проще сказать, украсть) у друга. Он видел много раз, как друг иногда в разговоре быстро, с удивлением взглядывает на того, с кем говорит. Может быть, в этом тайна таланта? В чем-нибудь таком странном… Он осваивает этот взгляд. Затем начинает носить очки, как носит друг. Хотя очки ему не нужны. Все бесполезно. Очки и взгляд не помогают. Наш герой чувствует обиду. Он не верит другу, что тот ведет себя с ним честно… Кстати, сколько времени у тебя, У2, ушло на освоение смеха? В прошлый раз ты его демонстрировал. Долго ты его осваивал? — спросил Сева.
У2 молчал. Видно было, что он совсем растерялся.
— Ладно. Это так. Речь не о тебе… Ну так вот, наш герой уверен, что друг скрывает от него какую-то хитрость. Не желает ему успеха. Герой знает, что чего-то ему не хватает. Вот он замечает какое-то движение пальцев друга, неуловимое… Пробует это. Ничего не помогает. Обида на друга растет. Вообще ум друга, его ученость — он в них свято верит, — его готовность дружить и делиться с нашим героем этой ученостью возбуждали в нем в разное время разные чувства. Сначала он был в восторге, что вот он, человек посредственный, без таланта (в этом он не удалялся от истины), обрел такого покровителя и учителя. И он испытывал к другу любовь, нежность. Ведь тот ему столько может дать! Кроме того, он испытывал надежду: во‑первых, что качества, которые есть у друга, которые возбуждали его восторг, он сумеет перенять и они станут его качествами. И во‑вторых, что, когда это случится, друг как-то незаметно сойдет со сцены, чтобы не заслонять его. А его место займет он (это был важный пункт его мечтаний). Но время шло, как мы видим, а качества друга не становились его качествами. И друг не спешил сходить со сцены. Продолжал читать стихи, ему продолжали предлагать выпить… Словом, надежды нашего героя не оправдывались. (Стихи у него, кстати, в самом деле были серые…) Тогда герой стал испытывать временами обиду, уныние. Он чувствовал недоверие к другу, который не менял этого неприятного для него положения, даже чувствовал раздражение. Если друг умен, не может же он не знать способа научить нашего героя всему-всему? Наконец его душой овладевает неприязнь к другу, даже ненависть к нему, ведущему с ним нечестную игру! Друг между тем тоже давно понял, с кем имеет дело. Он испытывает легкое отвращение к герою. К его жадности, глупости, хватательным инстинктам. Но друг считает неблагородным бросить человека, который говорит, что без него погибнет. (О, наш герой — мастер манипуляций!) Тут возможны два варианта развития событий. Первый — это если он, охамев, начинает прямо или косвенно высказывать другу претензии. Тогда друг просто гонит его. Но ведь и наш герой парень не промах. Он все предусмотрел. Собственно, он всегда в поиске; он всегда просеивает людей на их пригодность быть ему полезными и старается нежно сдружиться, найдя таких… Он уже встретил нового друга и поэтому, осмелев, ведет себя со старым другом с подчеркнутой холодностью. И когда тот гонит его, он полностью переносит всю нежность на нового друга. При встрече со старым другом у него особое выражение лица. Как в песне: „Ты потерял любовь, она найденная, к другому мастеру переведенная“. Теперь он защищает нового мастера от несправедливости. Купается в лучах его ореола. Тащит домой записанное на диктофон (тайно), осваивает, заучивает. Ведь, конечно же, новый друг — тоже поэт. У него есть что взять. „Мы с Яном вчера…“; „Я сказал, что Ян…“ — только и слышно от него. То есть жизнь и учеба продолжаются. Опять заходит хорошо… Но есть и второй вариант. Это если какой-то успех все-таки приходит к нашему герою. Успех ведь иногда приходит и к мертвым, да? Чем черт не шутит, как говорится. К тому же наш герой — повторюсь — умеет быть ласковым. А это важно и с теми, от кого зависит успех: ну, допустим, те же публикации зависят… Итак, успех. Его опубликовали. Вот как тебя, У2, — сказал Сева и сделал паузу. Но У2 молчал. Видно было, что он все еще находится в растерянности. Не знает, как себя вести. — Но наш герой, как мы помним, в этом варианте пока со старым другом. Тут ему надо, конечно, показать, что он сам. Он независимо добился успеха! Зря он, что ли, столько терпел? Зря он терпел хитрость друга, его скрытность. И вот вместо нежности, признательности он являет на своем лице некоторую холодность к старому другу. Тогда, разумеется, друг может и послать его куда подальше… Я уже говорил, что кроме знаний, взгляда на вещи, того, как надо работать в искусстве, наш герой потихоньку тащил к себе и другое. Он перенимал манеры, даже мимику, даже улыбку, ведь все это у друга, у тех живых, с кем он благодаря другу познакомился, — у них все это было живое, свое. Тащил, заучивал, усваивал. Вдруг сработает? Понятное дело, что от таких усилий, вечных усилий быть похожим на успешных живых во внешности, манерах нашего героя проступало что-то натужное…
Я слушал Севу и думал: „Вот ведь, хоть и пьяница, а в уме, наблюдательности ему не откажешь…“ У2 был в самом деле из тех людей, которые при первом знакомстве кажутся очень представительными. И голос, и манеры, и все такое. Но стоит вам присмотреться к нему получше, как вас поражает именно ненатуральность, несвобода всех его движений; вы замечаете, что руки он держит крабом, чтобы казаться шире, больше, сильнее. Пальцы рук у него слегка (как бы элегантно) скрючены, как у качков. Чувствуется, что все в нем не от него самого, ненатурально. Что так — надо, так — красиво, импозантно. Так он выглядит сильным, мужественным, живым…
— Ну вот, успех, — продолжал Сева. — И, скорее всего, резкое похолодание в отношениях с другом. И друг, явившись на очередной квартирник, видит следующую картину: по комнатам бегает возбужденный и пьяный наш герой (вообще он страшно любит пить на халяву). Издает время от времени хохочущие звуки. Это час его торжества. „Я свободен! Я сам! Вы слышите, как я смеюсь? Разве так смеются мертвецы?“ И т. д. „Господи, это не мой ли смех он спер?“ — с некоторым ужасом думает друг… Теперь задумаемся. Что есть смех? В чем-то это же сама душа живого человека. Смех каждого не похож на смех других. Это, может быть, самое живое в живом человеке. Так что же произошло? Наш герой, расставаясь с другом, внезапно сознает: надо взять и его смех! Это и есть, должно быть, главное живое. У него-то у самого ведь никогда не было смеха. Вообще не было! Неоткуда было взяться. Ему приходит в голову, что ничто не будет так выгодно подчеркивать его успех, как раскатистый, грубоватый смех друга, которому он всегда завидовал… Подчеркивать, а заодно и говорить всем, что он, наш герой, живой, что он страстная живая натура. (Любой мертвец желает выглядеть страстным. Иногда только по этому признаку их и отличишь.) Вообще, конечно, он и прежде пробовал украсть у друга его смех. Теперь же начинает работать основательно. Когда же его усилия венчаются успехом, наш герой является на публику. Он начинает радостно бегать. Успех и в этом! Он издает хохочущие звуки. (От них что-то и холодеет в душе друга.) Он закрепляет ворованный смех. Это мое! Все слышат?! Мое! Но только здесь такая штука, одного он не учел. Душу человека, суть его живой жизни, украсть ему не по силам. Это ведь только черт может. Да и то с согласия владельца души. Поэтому сквозь похожий на друга смех явственно звучит нечто совсем иное. Звучит хохот того беса, который все время и руководил нашим героем. Как это могло случиться? А так, что он ведь и посоветовал ему украсть смех живого человека. Бес, или черт, как его обыкновенно зовут, знал, что это невозможно, но советовал. И когда наш герой начал осваивать смех друга, черт-куратор незаметно подсунул ему под видом смеха друга свой смех. Смех черта. Его-то наш герой и перенял. А с ним вместе перенял и душу черта, то есть стал в душе окончательно чертом. Душа мертвеца иногда, как видим, может претерпевать такие трансформации.
Сева замолчал. Он смотрел на У2, потом скосил глаза на меня. Он как бы давал понять и мне и У2, что мог бы рассказать гораздо больше. Но зачем? Ведь и так все сказано.
— Ты вроде хотел спросить совета у У2? Ты ведь с этого начинал, — сказал я.
Я решил: раз уж я не остановил его, пусть он доскажет. Но Сева молчал. Отпил глоток из бутылки и молчал, будто его не касалось. Как будто не он только что произнес такую речугу. У2 тоже молчал. Я видел, что ему очень хочется, ужасно хочется сделать вид, будто ничего не случилось. Но У2 выдавали бледность и то выражение лица, которое бывает даже у чрезвычайно невозмутимых воришек, когда их вдруг хватают за руку. Он растерялся, что-то дрогнуло в его лице — жалкое и гнусное одновременно.
— Ну так что же? Где твой вопрос?– выдавил он все-таки из себя.
„Решил все отрицать“, — подумал я
— Вопрос? Нет, я хотел у тебя попросить совета, — сказал Сева.
— Так что? Давай.
— Просто я вижу, что ты смущен. Вот я и не спешу.
У2 натужно рассмеялся.
— Я смущен? Вот глупости.
— Да, смущен. Ведь ты давно понял, что я говорю именно о тебе. Разве нет? И возразить тебе нечего, У2. Все в твоей жизни было именно так, как я описал… Но раз ты хочешь, чтобы я спросил теперь и совета, то пожалуйста. Меня интересует следующее. Допустим, я бы хотел содрать у кого-нибудь его смех. Вот, как ты, у Владимира, — сказал Сева, кивнув на меня (У2 бледно усмехнулся). — Как это сделать лучше? У тебя не все вышло, но, может быть, мне больше повезет. Есть ли в этом какие-то тонкости? Я ведь человек неопытный. Какие-то нюансы? Ладно, смех дело тонкое. Сколько времени может мне понадобиться, чтобы украсть, например, твою улыбку — тихой нежной признательности? Она-то у тебя очень хорошо получается. Как ты ее, кстати, приобрел? Сколько ушло на это времени?.. Со смехом, конечно, неудача. Не смех, а грех. Когда ты пытаешься хохотать — вот, мол, какая я страстная творческая натура, — тех, кто слышит этот твой смех, ты можешь и напугать. Твой смех похож на какие-то странные ритуальные смеховые услуги. Но твоя улыбка — совсем другое. Благодаря ей ты, думаю, страшно много приобрел. Как ты над ней работал? Я думаю, перед зеркалом. Да? Нашел образец, например в каком-нибудь фильме, и утром и вечером отрабатывал улыбку в ванной. Неделю? Месяц? Понятное дело, я не настолько талантливый вор улыбок. Мне, наверное, понадобится гораздо больше времени, но все равно интересно знать… Я к тому же не такой аккуратный, организованный, как ты. У тебя ведь все по порядку, по расписанию.
Сева открыто глумился над У2. Тот, конечно, старался выглядеть спокойно и холодно. Но все равно было видно, что он страшно растерялся. Все не может прийти в себя.
— Но я вижу, ты не очень-то хочешь выдавать свои секреты. Впрочем, некоторая застенчивость в таких случаях понятна. Ладно, тогда попробую получить у тебя другой совет. Что надо делать, если тебя, допустим, уличили в воровстве? Ты услышал чью-то мысль, личную, оригинальную, живую, и загорелся присвоить ее. Ты ее через какое-то время повторяешь как свою — на таком же вот вечере, например. И вдруг тебе говорят: стоп! Да ты это украл у такого-то! Что делать в таком случае? Скорее всего, ты бы сказал твердо: „Да? Не помню“. Не было, мол, такого. Причем именно твердо, с оттенком легкого призрения, да? Но ведь человек, который тебя обвиняет, может оказаться настойчивым. Призовет свидетелей, призовет того, у кого ты украл его мысль. И этот обворованный скажет: „У2, это я тебе говорил, именно эту мысль“. Что ты делаешь тогда? Наверное, заявляешь (когда уже невозможно запираться), что этот обворованный все время хвастается? Мол, он и то сказал, и то. Гора родила мышь, да еще и хвастается. Ты ведь поступил бы так, У2? С тем же спокойным презрительным видом. Молчишь? И этого не хочешь выдать? Решил, что я такой же воровайка, хочу у тебя приемы украсть.
У2 действительно продолжал молчать. Совсем-совсем растерялся. Такое бывает даже у самых хладнокровных мерзавцев. А что У2 тот еще мерзавец, уж я-то знал.
— Ну, ты это напрасно. Я ведь в простоте душевной. И обижаешься тоже зря. Не нравится, так и не буду об этом, никаких мне советов не нужно. Вместо этого задам вопрос, если ты не возражаешь. Не возражаешь? И прекрасно. Вопрос касается современного искусства. Ведь ты теперь мастер. Кого же спрашивать, как не тебя?
Сева отпил глоток и посмотрел по сторонам. Он как будто на самом деле прикидывал: нет ли здесь кого-нибудь, кто более пригоден, чтобы задать ему вопрос?
— Итак, современное искусство. Оно, конечно, разное. Но главное течение в нем, грубо говоря, это постмодернизм, самое громкое течение. А в постмодернизме главное — это торжество свободы самовыражения. Другими словами, художнику теперь все позволено. Ни правил, ни запретов. В первую очередь позволено брать свое повсюду, не стесняясь, валить в кучу. Украсть живое, полупереварить его, еще украсть и полупереварить, слепить из этого нечто и сказать: вот оно — настоящее! Современное, прогрессивное искусство — а все остальное старое и мертвое. Поэтому не стоит удивляться, что это „искусство“ говорит: в мире все условно, кроме меня. Я и есть последняя истина этого мира. И вот теперь мой вопрос, вернее еще один подступ к нему. Дело в том, что я, зная тебя, У2, убежден: для тебя нет ничего ближе, как именно этот взгляд на вещи. Ты ведь в сути своей такой же, только не обижайся, да? Ты солипсист. Это первое. Ты мертв, то есть ничего своего, живого не имеешь. Ты все тащишь откуда только можно и пытаешься это переварить. Это второе. Из этого полупереваренного ты делаешь свое, пытаешься. Это третье. Но вот здесь-то и загвоздка. Твоя ошибка в том, что ты это выдаешь за живое и новое. Ты отчего-то не поймешь, что тебе надо быть до конца последовательным. Надо не скрывать робко покражи. Не надо говорить, что это твое. Надо, наоборот, вслед за главным трендом нашего времени сказать твердо: да, украл! Да, мертвое. Но краденое — не свое (свое вообще невозможно), мертвое, не живое (старое „живое“ — это мираж) и есть подлинное. Есть настоящее живое наших дней! Отчего ты не поступаешь именно так? Это ошибка. Вместо этого ты состязаешься с теми, кого по прежним меркам считали живым. Со старьем. А ведь каких бы успехов в этом деле ты ни достиг, здесь ты будешь только эпигоном. Так как это не твое. Так как ты мертв. И от твоего, будто бы твоего и будто бы живого, вечно будет исходить запах непереваренного чего-то. Легкий запах дерьма и тухлятины. Понимаешь, о чем я говорю? Я-то тебе что предлагаю? Ты меня слушаешь? Я тебе предлагаю быть смелым и не смущаться, когда тебя ловят и будут ловить на покражах, а так и говорить: в этом мире все перевернулось, как айсберг. Теперь только ворованное может стать твоим. Только непереваренное — живым: современным и истинно живым. Отчего ты не понял, что именно так и надо тебе заявлять. Ведь это поистине — твое! Это отвечает твоей сути, и не только в искусстве, но и вообще в жизни. Это и есть ты сам! Вот Евгения возьми. — Он указал бутылкой на Евгения, который в стороне разговаривал с кем-то. — Ведь он в себе больше живого (то есть непрогрессивного, отжившего) имеет. И он не робеет. Говорит, что нет ни сути, ни истин, ни старой морали. Все это ложь и видимость, что настоящая любовь — единственно возможная — это ненависть к этому миру (к жизни то есть). И т. д. и т. п. Но Евгений-то врет, говоря это. Он сам не знает, что только играет в мертвого. Оттого и не преуспеет. (От этого, кстати, ненависть его к миру только возрастет…) Но ведь ты совсем другое дело. То, во что он играет, — для тебя это твоя суть, твое настоящее. Так не робей же! Дерзай! Двигай в эту сторону. Бросай отжившие формы. Только идя своим путем, мертвым, ты добьешься успеха. Ведь большая часть постмодернистов (вроде Евгения) только изображают все. А ты будешь настоящим в этом. Дерзай! Успех будет настоящим!
Он помолчал. Он смотрел на У2 с самым невинным видом. Но У2 все не спешил с ответом.
— Ну вот, — сказал Сева. — Вижу, что я все же смутил тебя. Оно конечно, все это вопросы деликатные, словом, извини, если что не то сказал.
— Сева, мне кажется, ты вообще все не то говоришь, — сказал я. — Я не знаю, зачем ты это начал…
Сева посмотрел на меня как на идиота. Он, кажется, хотел что-то ответить, но тут наконец заговорил У2.
— Начал ты с того, что просил совета. А заканчиваешь, сам давая советы, — сказал он. В его глазах опять горел тот недобрый огонек. Значит, он тоже начал приходить в себя.
— Вся наша жизнь — это парадокс, — сказал Сева и развел руками. В правой руке у него была все та же бутылка. Он допил пиво, поставил ее на пол у стены.
— Тебе бы вообще фантастику писать. У тебя бы хорошо вышло, — сказал У2 с усмешкой. — Целую повесть сочинил.
— Может быть, ты и прав… А что, ты мне мысль подаешь. Ага. О повести. В том смысле, что на этом материале я, кажется, действительно набросаю повесть, — сказал Сева.
— Давай, давай, — сказал У2, — пиши.
Пока Сева его отделывал и он молчал, вид у него был не просто растерянный, но и жалкий. Казалось, это слабый, просто запутавшийся человек. Оттого я и пытался одернуть Севу. Но теперь он был прежний: нагловатый, невозмутимый. Я ведь его тоже прекрасно знал. Собственно, Сева и рассказывал о наших отношениях в прошлом. Пусть и слегка в беллетризированной форме. „Ага, как же, собьешь ты меня…“ — как будто говорил взгляд У2, которым он насмешливо посматривал на Севу. Но еще глубже в его глазах как будто кто-то ничего не говорил и не усмехался. Просто наблюдал, ждал своего часа…
— Давай, давай, — повторил У2. И вдруг его будто прорвало: — Вообще какого черта!.. Что ты себе позволяешь? Ты думаешь, тебе уже все позволено, да? — с внезапной злобой заговорил он, покраснев. — Да пошел ты! Умник тоже! Что ты за ахинею несешь тут? Этот бред собачий насчет ласковости, ласкового теля. И что я еще и мертвый и страшный лицемер. Что все у меня построено на голом расчете. Как ты во всем уверен, умник! Как ты уверен, что землю подо мной на метр в глубину видишь, у-у! Да ты просто гений сыска. Шерлок Холмс. Чуть ли не маньяка раскусил. Выставил на общее обозрение. Да знаешь ты кто на самом деле? Ты просто жалкое спившееся дерьмо! Алкаш долбаный, который страшно хочет задирать более успешных и более молодых.
У2 задыхался. Лицо у него было красное. Но как бы он ни выходил из себя, я-то видел, что он здраво оценивает обстановку: то есть что вокруг много людей, все наши общие знакомые, и что ему невыгодно привлекать к себе внимание. Поэтому он не выкрикивал все это, а говорил негромким свистящим голосом.
— Хорошо, только не волнуйся, — сказал Сева и взял его за руку. Он-то, кажется, был вполне доволен тем, что сумел вывести У2 из себя. — Да, я понимаю, тебе обидно, но все-таки успокойся, — говорил он, не скрывая издевки.
— Это я волнуюсь, да? — сказал У2 и стряхнул его руку. Он в самом деле немного успокоился. — Я?
— Да, ты. Ты волнуешься… Но, честное слово, не стоит.
— Хорошо же, хорошо…
Я видел, что он просто не находит, что сказать, он задыхался от ненависти. Но понимал, что ему невыгодно дать этой ненависти волю…»
(Здесь описать, как, читая, я вспоминаю, что здесь, кажется, был еще кусок текста; утрачена пара страниц? Я рассказывал о своей ссоре с Севой из-за его речи о У2, и затем продолжение моего разговора с Евгением, когда я решил-таки его отпустить.)
7
«…Тихий скрип паркета, шорохи, колыханье шторы, отдаленные, будто из прошлого, голоса… Эти звуки наполняли его сны. А когда ему не спалось и он лежал в темноте с открытыми глазами, то неясно рисовалась обстановка комнаты со старой мебелью и коврами на полу, стены, обклеенные красивыми обоями… Вот за стеклянной дверью мелькнуло что-то светлое. Казалось, по коридору бесшумно проплыла высокая фигура в белом.
Затаив дыхание, Евгений приподнялся на локте. Но, конечно, это был просто свет, отраженный от стен и потолка. В сквере по соседству, на крыше кинотеатра, была установлена световая пушка. Луч, бегающий по небу, крышам и стенам домов, теперь пробежал по окнам, вот и все. Он снова лег и укрылся с головой. Но призрак, мелькнувший в коридоре, все не шел из головы. Он знал, что Ханаев, который дал ему ключи от квартиры („Поживи пока. Все-таки лучше, чему у твоей бабки жить, где ты комнату снимаешь…“), занимается в числе прочего недвижимостью. Ходили даже слухи, что многие из тех, кто по неосторожности оказался в сфере его интересов, очень за это поплатились… Так что, может быть, и с этой квартирой была связана какая-нибудь история.
Тут Евгений припомнил разные мелочи, все, что видел в комнатах. Безделушки и статуэтки, всякие вышивки, вырезки пожелтевшие из старых газет и журналов. Раньше он не придавал этому значения. Но теперь понял, что жила тут, должно быть, одинокая старая женщина. И, поняв, почувствовал, как что-то томительное и печальное окружает его, смыкается над ним, как темные воды. Его утягивало куда-то в таинственную глубину жизни, туда, где смолкают голоса, где только тени еще бродят, как воспоминания ныне живущих о тех, кого уж нет. А дальше и тени делаются неотчетливыми, стираются, и остается только на сердце тяжесть…
Но тут Евгений вспомнил свое отношение к ним. Ведь все, с ними происходящее, даже самое плохое, они непременно заслужили. И даже большего!
И он пробормотал:
— А мне-то что! Пусть мертвые хоронят своих мертвых.
С некоторых пор это была любимая его фраза.
От пирога, который он ел за ужином, сильно хотелось пить. Сам чувствуя, какой он хмурый, нечесаный, Евгений встал и пошел, шаркая тапочками, в кухню. Достал из холодильника сок и долго пил, скашивая глаза… За окном шел снег, и редкие снежинки кружились в воздухе.
Вернувшись в комнату, он лежал с закинутыми за голову руками, вспоминал, как первый раз пришел к Ханаеву. Это было месяца полтора назад, в феврале…
Идя к Ханаеву, Евгений сомневался: то ли, в самом деле, он задумал? Главное, тот ли человек этот Ханаев? Вообще у Ханаева в городе была репутация скандалиста, темной личности. Слухи про него ходили самые жуткие, хотя достоверно было известно не так много. Свою карьеру он начал на рынке уличным певцом. В темных очках, с волосами до плеч, Ханаев сидел в инвалидной коляске, изображал вместе инвалида-афганца и блатного.
Все теперь против нас, но мужик-барабанщик,
Что бросает шары, управляя лото,
Мне сказал номера, если о-о-о-н… не обманщик… —
хрипло, с надрывом завывал Ханаев.
Кругом толпилась братва. Многие рыдали навзрыд. На земле у коляски лежал раскрытый полиэтиленовый пакет; в него летели золотые цепочки, перстни, крупные купюры.
Потом Ханаев отказался от инвалидной коляски. Сменил и манеру, которая из блатной стала всего лишь слегка приблатненной. А еще он занялся делом. Сначала это была торговля недвижимостью. Потом стал покупать газеты, телевизионные каналы, заводы. И вот теперь, годы спустя, это был один из самых богатых людей в городе — так говорили, а к тому же и один из самых популярных, в особенности у молодежи. Поэтому никто не удивился, когда на выборах он выдвинул себя кандидатом на должность мэра города.
— Разве это власть? — спрашивал Ханаев с экранов телевизоров. — Да они, — имелся в виду нынешний мэр и его команда, — и украсть-то толком не умеют, чтобы это было скрыто от ваших глаз, — жест в сторону зрителей. — Они ничего не умеют! Все шито белыми нитками. Годовой бюджет моих предприятий больше, чем бюджет города при этом мэре! Я все эти годы создавал богатства, выплачивал городу громадные налоги, а они только растаскивали все да строили себе особняки…
„Эге, да он, пожалуй, не верит ни во что. Он их презирает — всех их, не только команду мэра“, — подумал тогда Евгений. И решил, что надо сходить к Ханаеву. Может, они найдут общий язык. Лицо Ханаева показалось ему лицом человека, проникнутого такой же горечью тотального отрицания, какую он чувствовал в себе.
Офис Ханаева располагался на рынке, в одном здании со студией звукозаписи, которая принадлежала ему же. Вывеска была броская: „Студия Драг-он“.
„Класс!“ — подумал Евгений, глянув на вывеску.
Ханаев принял его в кабинете — в подвале, похожем на бункер. Евгений хорошо помнил, с каким почтением и страхом он смотрел, как тот поднимается из-за стола: огромный, выше его на полголовы, худой мужчина в темных очках, с длинными волосами, похожими на парик. Он вышел из-за стола и, приветливо улыбаясь, пожал Евгению руку. Уже вовсю шла предвыборная кампания. Какая-то аппаратура, громадные динамики для выступления перед избирателями, свернутые транспаранты, кипы брошюр, бумаги — всем этим загроможден был кабинет. На стенах висело множество афиш с портретом Ханаева. „Я пришел их бить!“ — написано было под портретами.
— Видите, какое сложное хозяйство, — сказал Ханаев, с усмешкой кивая на весь этот хаос. И он сделал какой-то странный незаконченный жест.
Евгений, сговариваясь по телефону, сказал, что у него важное и срочное дело. Очень важное.
— Ну что ж, садитесь, излагайте ваше дело, — сказал Ханаев так, будто был лучшим его другом. Они поговорили, и предложение Евгения, казалось, очень обрадовало Ханаева.
Правда, оказалось, что у него уже есть один однофамилец нынешнего мэра.
— Да вот он еще, может быть, заявится прямо сейчас. Он в это время часто приходит, — усмехнулся Ханаев. — Так что познакомитесь.
В общении Ханаев был очень прост и еще более приятен, чем даже показалось вначале. Одно только неприятно поразило Евгения: тот странный жест, который время от времени он повторял. Ханаев, разговаривая, иногда делал такое движение рукой и пальцами, будто намеревался поднести их к лицу, и при этом делал еще какое-то неуловимое движение носом. Он как будто хотел понюхать пальцы, но вовремя спохватывался.
— А вы, Евгений, не боитесь, ввязываясь в это грязное дело? Ведь политика, вы понимаете, это и грязь и кровь, — сказал Ханаев, помолчав. Он глядел на него черными стеклами своих очков. В них, как в кривом зеркале, Евгений увидал в эту минуту себя: жалкого, уродливого, как будто изогнувшегося достать что-то у себя за спиной. — Тут ведь, знаете, всякие неожиданности бывают, — добавил Ханаев, — притом самого неприятного свойства. Нас с вами за время выборов очень разное может ожидать.
— Я не боюсь людей. И они меня врасплох не застанут, — сказал Евгений с приятным чувством, что, говоря так, он показывает себя с лучшей стороны. Слова „нас с вами“ очень ему понравились.
Казалось, и Ханаева его слова здорово обрадовали. Так, мол, так, так…
— Это отчего же? — сказал он и улыбнулся.
— Да просто у меня нет никаких иллюзий. И я ни во что не верю. Я не жду от них, от людей, ничего доброго, разумного. А значит, вряд ли меня можно чем-нибудь удивить, — с еще более приятным чувством сказал Евгений. Он уже чувствовал, что с этим человеком можно быть совершенно откровенным.
И в самом деле, лицо Ханаева при этих словах расплылось в широкой восторженной улыбке. Казалось, даже темные очки, улыбаясь, все пошли радужными морщинками.
— Ну, значит, нам с вами по пути! — сказал он, делая опять свое странное движение.
Несмотря на этот жест и несмотря на темные очки Ханаева (они делали его похожим на опереточного злодея), Евгений чувствовал все большее расположение к нему.
— А вот не хотите ли посмотреть мой новый клип? — неожиданно предложил Ханаев. — Как раз к выборам сделал. Песню вы, может быть, и раньше слышали, „Покидая Содом“ называется. Или еще „Природа змея“. Хотите?
— Да, конечно, — сказал Евгений. Он чувствовал себя весьма польщенным.
— Ну, вот садитесь к компьютеру, сейчас поставлю.
Клип был довольно простой. Древний восточный городишко на скалах, улицы, базар, ослики, мелькание лиц, что-то кричащих и грозно надвигающихся, — лиц, на которых лежит явственная печать вырождения и порока. Потом бегство из этого городка человека с благородной внешностью, одетого по-восточному и окруженного домочадцами. Потом уже полыхающий вдали тот же городишко… Но вот песня (которую он слышал первый раз) поразила Евгения. Речь в ней шла о том, как некто (видимо, библейский Лот), будучи оскорблен содомлянами, их неистовым беззаконием, колеблется и не знает, что ему делать. Может быть, бежать из города? А кто-то (должно быть, сам Ханаев, заступивший в этой истории, как кажется, место самого Бога) советует ему бежать тотчас, не колеблясь. И даже самому запалить Содом.
„Беги! — неистово ревел Ханаев-бог в припевах, — ничто его не спасет! Беги! Если можешь, спали его сам!“ — с еще большей яростью добавлял он.
Ярость, как кажется, была вызвана тем, что Ханаев-бог, в отличие от настоящего библейского Бога, пока не чувствовал в себе силы лично „одождить огнем землю Содомскую“.
Вообще песня была длинная и очень мрачная. Она произвела на Евгения сильное впечатление. Он почувствовал, что все сказанное в песне сказано именно о нем. Всякие сомнения в том, тот ли человек Ханаев, как-то разом отпали.
„О, это тонкая штучка, — думал Евгений, — он, не скрывая, глумится над ними, над быдлом. И не скрывает, что пришел разрушать!“ Евгений понял, что не ошибся, в душе своей сделав ставку на Ханаева. Этот не подведет.
„Ну как, а? Нормально?“ — было написано на лице Ханаева. Он, пока Евгений смотрел клип, сидел рядом на другом стуле.
— Очень понравилось, — сказал Евгений искренне. И, помолчав, неожиданно для себя добавил: — Но песня странная все-таки. Вы ведь… сами сочиняете? Я имею в виду слова и музыку. — Он отчего-то смутился. — Я бы, кажется, никогда не смог. — Хотя как раз был уверен, что смог бы. — Как вам, кстати, пришла в голову такая мысль, ну вот замысел?
— Гм, странная… — задумчиво пробормотал Ханаев, не отвечая на вопрос.
— Но мне правда очень понравилось. Очень!
Ханаев усмехнулся, как бы говоря: „И ты увидишь больше сего“.
— Странная… — опять становясь задумчивым, продолжал он. — А как иначе петь мне этому миру, если мне этот мир чужой? Как? Я вот недавно перечитывал Достоевского, — вдруг, помолчав, сказал он злым голосом, — и… я ненавижу этот бред! Красота спасет мир, — произнес он, как бы передразнивая кого-то. — Да стоит ли спасать то, что можно только ненавидеть? Или, может быть, уже саму красоту пора спасать — от мира, этого смрадного дыхания?
Евгений хотел согласиться, но промолчал. Он понял, что никто не ждет от него ответа.
— Послушай! — сказал Ханаев. Он поднял голову и пальцем указал куда-то вверх. Евгений послушал, но ничего не услышал. — Сюда не доходит ни одного звука снаружи, — продолжал Ханаев с таким видом, будто желал похвастаться, что ему удалось невозможное: заставить весь мир замолчать и замереть за порогом его подвала-студии. — И я часто слушаю эту тишину… Скажи, когда так тихо вокруг, то ведь кажется, будто все уже кончилось? Прошли века, и жизнь вымерла, как плесень в стакане.
„Хорошее сравнение, — подумал Евгений, — надо запомнить“.
— Вот так я и вывел его за скобки, — сказал Ханаев.
— Кого… вывели? — спросил Евгений тихо.
И сам удивился: отчего так слабо, робко прозвучал его голос?
— Мир, то есть жизнь… Вот представь себе, такая история, сам читал. Один человек, — опять поднимая голову, заговорил Ханаев, — в Африке ли, может, в Индокитае где-нибудь, идет в больницу, и там ему вырезают почку. Вырезают, дают денег, как положено, и он тотчас идет на них купить… смартфон! Ради этого он и отдал свою почку, — заулыбавшись, как будто до крайности обрадовался этому, сказал Ханаев и поднял палец. — Ради того, чтобы иметь смартфон! Без этого он уже не мыслит своей жизни. Вникни! И кто же довел его до этого, ты можешь ответить? Знаешь это слово?
— Нет, — честно признался Евгений.
— Вот, а слово это — „мир“. Мир внушил ему это. Что иметь смартфон — единственное условие, при котором он может быть счастливым. И может считать себя человеком, достойным того, чтобы жить дальше. Так вот я и спрашиваю: это такой-то мир спасет красота? Возможно ли это?
— Кажется, нет, — сказал Евгений.
— Да ты его хоть завали этой красотой, все равно он ни на чуточку не станет другим. И такой мир нельзя любить, его надо ненавидеть. И прав тот, кто мечтает бежать из него. Согласен?
— Да, — отвечал Евгений, кивая.
— Могу сказать, что я видел этот мир без прикрас. Видел, как закатывают труп, еще теплый, еще подергивающийся, в асфальт. Видел педофилов, обсуждающих за чашечкой кофе достоинства детей. Три раза я был женат, и раз даже на такой б…., что ей в рифму уже другую такую же не подберешь. Отбывал наказание, помню запах нар и портянок; раз встретился с людоедом; как-то попал в кровать к двум лесбиянкам, и эта встреча оказалась не менее опасной. В конце концов я понял, что мир сошел с ума. Все встало с ног на голову! Мир — это зло и грязь. А загадка зла, тоже я понял, упрятана не где-то за тридевять земель. Нет, она тут, в душе человека. Но человек и не догадывается, как он плох, что он глуп, подл, он ничего не знает. Ничего! Он совсем не видит тех страшных, могучих разрушительных сил, которые в нем самом бродят под разными масками. Бродят, как тайфуны над землей — тайфуны с обманчиво нежными именами.
Он помолчал немного. Подумал, шевеля губами, будто произносил про себя эти нежные имена тайфунов, и продолжал, глядя на него:
— И вот теперь вообрази такую картину. Ты напитался ядом этого мира, ты все еще удерживаешь своими ноздрями смрадные его запахи. Но ты вырыл свою крепость, — тут Ханаев сделал жест, приглашая его полюбоваться этой подземной студией-крепостью, — ты ушел вглубь, на семь метров от поверхности земли, — пальцем, на котором сверкнул золотой перстень, он указал себе под ноги, — и ты считаешь себя в безопасности. И вот, представь далее, в этой тишине ты видишь пред собой, вон там у стены, — он указал, у какой стены: там теперь стояли черные динамики, похожие на два гроба, поставленные на попа, — лежат два трупа, два мертвых человека, тебе самых дорогих, — голос Ханаева дрогнул. — И все это тоже мир. Он ворвался сюда, и он убил их, пусть и не сам, чужими руками — тем подлее. И мир же будет гнать, ловить тебя за эту кровь, и ты это знаешь…
„Странно, о ком это он? Что-то я помню, кажется, читал… — думал Евгений. — И главное, тела какие-то в самом деле были. Но там сообщалось, что их не нашли. Да, точно! И только это, кстати, спасло Ханаева: его как раз и обвиняли чуть ли не в убийстве двойном… Их не нашли, а он говорил, они лежат тут. Странно…“
— Их ваши враги убили? — спросил Евгений, запинаясь. „Черт, что-то я не то, кажется…“ — пронеслось у него в голове. — Я имею в виду, убийцу нашли? — продолжал он тем же спотыкающимся голосом. И тотчас опять подумал: „Это еще лучше“. Он чувствовал, что запутался.
Ханаев странно смотрел на него, ничего не говоря. Глаз его не было видно. Но казалось, сквозь темные очки невидимые глаза с еще большей легкостью проникают в душу Евгения и видят в нем даже то, чего сам он не мог или не хотел видеть. Евгению на миг даже показалось, что черные очки и есть глаза: глаза мрака. Разросшиеся зрачки черной тайны насмешливо и холодно из каких-то других пространств изучали его… И этот одушевленный мрак был третьим лицом в их беседе.
Незадолго до этого (теперь он все окончательно вспомнил!) был в самом деле скандал. Всплыло старое уголовное дело. Ханаеву припомнили, что лет пять назад его обвиняли в двойном убийстве: молодой женщины, с которой он жил, — она будто бы хотела донести на него, зная хорошо о темных его делах, и парня, который работал у него, но к которому Ханаев относился как к брату родному. Но тогда Ханаеву за отсутствием трупов и доказательств удалось выйти сухим из воды — так писали в газетах.
„Но какое это грязное дело, политика, в самом деле! — подумал Евгений, с сочувствием глядя на Ханаева. И в то же самое время он чувствовал, что тусклый блеск черных очков его по-прежнему пугает немного. — И в чем только человека не обвинили!“
— Мир есть ад и вечное пламя и огненный поток, есть место мучения человека. И нельзя человеку, живой душе, встречая зло, не восстать на зло, нельзя не желать бежать от мира, — опять заговорил Ханаев. — Жизнь, отходя, оставляет после себя запах сырого мяса, крови, иногда дерьма и мочи — и вот он, запах этого мира. — Он понюхал пальцы, будто проверял, до сих ли пор пахнут они миром, или этот запах уже повыветрился. И вдруг он придвинул свое лицо к лицу Евгения: должно быть, в знак того, что собирается сказать что-то окончательное. — Вот тогда-то, слыша этот запах, все еще слыша шаги этого мира, идущего к тебе, — тут Евгений вздрогнул, так как на лестнице действительно послышались шаги, — тогда-то ты и воскликнешь: „блажен тот, кто воздаст тебе за то, что ты сделала мне, великая блудница, Вавилон!“ Воскликнешь и поймешь, что мечтаешь о сожжении Содома-Вавилона и что песня в тебе уже зреет!..
Ханаев замолчал и откинулся на спинку стула. В эту минуту шаги уже были за дверью. Коротко постучав, в кабинет вошел мужчина лет тридцати, крепкого сложения, с короткой стрижкой жестких торчащих волос и улыбкой, которая отчего-то казалась приклеенной к его скуластому лицу.
— Иван Малыш, моя правая рука, — сказал с улыбкой Ханаев, знакомя их. — Не смотрите, Евгений, что он вечно улыбается. При случае он умеет быть суровым и даже может обидеть. Хотя это не главная его специальность.
„А какая же главная?“ — хотел тоже пошутить Евгений. Но почувствовал, что язык прилип у него к гортани.
— Обидеть? Упаси боже! — отмахнувшись двумя руками, как от гнусных наветов, засмеялся Иван Малыш. — Мухи не обижу!
На нем были джинсы и ковбойские сапожки со шпорами и светлая рубашка в синих и красных пятнышках. Глянув на эту рубашку, а затем в жуткие смеющиеся глаза Ивана Малыша, Евгений почувствовал робость. В этом человеке было что-то знакомое и тяжелое, как будто то был именно он: тот, чье присутствие всегда незримо, но особенно ярко чувствуется в тяжелых снах. В этих снах ты заброшен в какое-то чужое унылое место, и на душе у тебя тяжесть смертная, и хочется бежать, повизгивая от страха и тоски, а бежать некуда…
„А, так вот оно что!“ — как будто воскликнул кто-то внутри Евгения. И он отчего-то вспомнил, что в самом ведь деле тут почти бункер, бетонный подвал. И как положено в студии звукозаписи, ни звука отсюда не долетает наружу и снаружи — сюда…
— А, задумался! — крикнул, смеясь, Ханаев. — Вот он для того-то у меня и есть, этот самый Иван Малыш. Чтобы люди сразу, его увидев, задумывались!
— Благослови тебя Господь на добром слове! — нарочно гнусавым голосом сказал Иван Малыш. И закатил глаза,
И потом он подмигнул Евгению, как бы говоря: „А начальник-то у меня большой шутник, да?“
„Нет, в самом деле, что-то нервы у меня, — решил Евгений. — Хотя, с другой стороны, такие тут колоритные персонажи“.
И как бы подтверждая его мысли, в эту минуту появился еще один персонаж, не менее колоритный. Вдруг распахнулась дверь, и в кабинете показался старик. Собственно, это был не старик, а мужчина всего лет сорока, и даже весьма крепкий с виду. Но в первый миг его лицо показалось Евгению совсем стариковским. Оно было морщинистым, с сизой щетиной, покрывавшей щеки, а рот из-за отсутствия передних зубов слегка провален, и глаза красные, с воспаленными веками. Видно было, что этот человек давно и привычно нетрезв. Он весь как-то странно вихлялся, дергался и гримасничал, будто сумасшедший, и Евгений не сразу понял, что это у него такая манера — блатная. Это было выражение вздорности и наглости человека, вечно напрашивающегося на ссору, всех задирающего. Такие блатные были очень распространены в уголовном мире раньше, вернее в низших его эшелонах. Но последнее время, в связи с приходом этого мира во власть, в бизнес, они как-то незаметно сошли на нет, доживая в отдельных экземплярах где-то на задворках жизни.
— Ты, начальник, вот что, — обращаясь к Ханаеву, горячо, сумбурно заговорил блатной с порога, — ты, я вижу, мужик ушлый, да? Но мы так с тобой не уговаривались.
„Точно, этот из тех, кто без слез «Таганку» слушать не может!“— подумал Евгений. Он немного гордился своей способностью с первого взгляда определить суть человека.
— Успокойтесь, Николай, — сказал Ханаев, — вот садитесь и успокойтесь.
Он придвинул стул. Но Коля-Таганка и не подумал садиться и тем более успокаиваться.
— Ты вот что, ты этих барбосов, — Евгений понял, что он разумел охрану у входа, — на меня зачем спустил, а? Я тебе чё, дешевый фраер? Я им в другой раз пасть порву. И это запросто, — все более горяча себя, рисуясь и явно себе нравясь, говорил, заводя пьяные глаза, Коля-Таганка. — Это что за борзость? Не велено, говорят, пускать. Я тебе чё, шестерка? Чтобы дожидаться у дверей, когда ты соизволишь дать мне разрешение: „Входи, мол, Коля“. А?
Ханаев тихонько простонал, как от зубной боли, и поморщился. „Кто бы знал, как мне эта песня надоела“, — было написано у него на лице.
— Сядь, успокойся, — сказал он. Все-таки он, по-видимому, не знал, как вести себя с ним.
— Сядь, Родимцев! — грозно сказал Иван Малыш, который, в отличие от шефа, знал все. До этой минуты он молчал, исподлобья глядя то на Ханаева, то на Колю-Таганку.
„Что, Родимцев?! При чем тут… — испуганно подумал Евгений; он не тотчас понял, что обращаются вовсе не к нему. — А, это, должно быть, еще один лжемэр… Да, конечно, тот самый, — решил он, вспомнив, что один „двойник“ уже действительно числился в кандидатах. И он еще с большим интересом стал присматриваться к однофамильцу.
Присутствие Ивана Малыша, один вид которого минуту назад вызвал испуг у Евгения, на Колю-Таганку, казалось, никакого впечатления не произвело. На его грозный оклик он даже не обернулся; продолжал свою горячую сумбурную речь.
— Я, слышь ты, на бабки шибко-то не запал, но это тоже не дело. „После, в другой раз, не все сразу…“ А что „после“? Жабры-то у меня сейчас горят, начальник, а не после… — говорил он, играя пальцами и ноздрями.
Он как-то удивительно ловко соединял в своем облике и манерах вид человека широкого (в блатном смысле), то есть с отвращением плюющего на всякую мысль о корысти, с видом какого-то жуткого хищничества. Заметно было, что в вопросах выгоды этот „кандидат в мэры“ не просто хорошо знает, что ему должно принадлежать по праву, но даже и то, что без всякого права он может поиметь в данном случае.
„Да, этот зубами кому угодно гланды вырвет, — подумал Евгений. Он находился под сильным впечатлением от блатного однофамильца и невольно думать стал в чужой манере. — Н-да, вот она, жизнь политика. Если уж приходится жать руки таким субъектам, то ясно, что после этого захочется руки хорошенько помыть, да еще и обнюхать…“
Евгений чувствовал, что он тут лишний. Разговор, кажется, в любую минуту мог перерасти в ссору, и, может быть, такое уже не раз и бывало.
— Я, пожалуй, в другой раз… — сказал он, вставая.
— Нет, ничего… Впрочем, да, конечно… — забормотал Ханаев. Он взял его под руку и проводил до двери. Смущенным или удивленным он совсем не выглядел. — Видите, к сожалению… Я обдумаю то, о чем мы говорили, не сомневайтесь, — добавил он. — И давайте еще приходите, приходите завтра. Завтра мы с вами все обговорим, и я уверен, сумеем договориться.
На этом они расстались. Евгений чувствовал себя окрыленным. Когда он шел к Ханаеву, он думал просто подзаработать на совпадении фамилий. Но теперь, после личной встречи, он понял, что он сделает. Он войдет в команду этого человека!
Таким образом, его идея — отомстить этому городу, им всем вообще, произнеся слово проклятия, когда оно созреет, — обрела новый вид. Он станет своим человеком у Ханаева! Войдет вместе с ним во власть! Он узнает все, наберется опыта, и тогда, найдя слова и краски, чтобы описать Содом, уничтожит его своим словом, — вот что он решил, раз уж судьба преподносит ему такой шанс. Уничтожит и, подобно Лоту, удалится в Сигор.
Он понял, что он и есть Лот. Новый Лот этого нового Содома. Если Лот библейский, живя среди людей, погрязших в нечестии и беззаконии, и не видя людей благочестивых, хранил веру и благочестие, и это поистине был подвиг трудный, то не втройне ли более трудный подвиг его, не верящего ни во что? Он, и не веря, понимал гнев Господа, сказавшего: „…вопль Содомский и Гоморрский умножился ко мне, и грехи их велицы зело“. Неистовое беззаконие содомлян, их глупость, неумение ценить истинные ум и благородство (изгнание из университета за неуспеваемость Евгений забыть и простить не мог) глубоко ранили его, и эта рана вечно саднила.
Ночью он спал плохо. Отрывками ему снились невысокие лесистые горы, стада овец, Содом, как факел, полыхающий вдали. Бог, в которого он не верил, тем не менее благоволил к нему; послал даже ангелов (один из них был, кажется, похож на однофамильца Колю, а второй на Ханаева) и поощрял его с их помощью к бегству в Сигор.
На другой день он снова был у Ханаева. Тот никаких обещаний не давал, но как-то сумел уверить его, что в случае победы Евгению найдется место в его команде. Евгений чувствовал себя на седьмом небе. Он был уже влюблен в Ханаева, хотя темные очки и привычка почти нюхать пальцы его смущали, а Иван Малыш так даже вызывал затаенный страх. Но и в этих чувствах, казалось, было тоже свое очарование. Как будто страх и смущение, которые он от себя скрывал, были истинным топливом, нужным для его любви к Ханаеву.
Уже светало. За окном в синих сумерках шел снег. Громадные хлопья снега, чуть пошевеливаясь, неестественно медленно, будто под водой, опускались с неба…
Он подошел к окну и вдруг увидел летящих сквозь снег чаек, летящих тоже тихо, бесшумно и как-то наискосок над заснеженным двором.
— Чайки… — пробормотал он.
Он знал, что чайки всю зиму, если зима не очень холодная, держатся на водохранилище; они летали там пониже водосброса над черной, пенящейся, никогда не замерзающей водой. Но чтобы вот так чайки летели куда-то над городом, да еще в этот ранний час, во время снегопада, — этого видеть ему не доводилось.
„И ведь так красиво, необычно…“ — подумал он, чувствуя, как блестят у него глаза.
Но в эту минуту он вспомнил, что восторгаться такой ерундой, как снегопад и чайки, могут только люди недалекие. Эти люди лишены счастья мыслить резко и свободно, не боясь никаких запретов; они рабы условностей, и поэтому у него (а себя Евгений относил к отрицателям зла, высшей духовной касте людей) они могут вызвать только брезгливую жалость. Он усмехнулся и отошел от окна».
Окончание следует