Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2020
Книга Марата Гизатулина «Булат Окуджава. Вся жизнь — в одной строке» (М., 2019) посвящена калужскому периоду прославленного барда, когда он мыкал несладкую долю сельского учителя и глубоко советского, но все равно отвергаемого даже и провинциальной печатью, поэта. Правда, «идиотизм деревенской жизни» к концу книги постепенно сменяется чередой нарастающих успехов газетной звездочки областного масштаба, однако никто в ту пору и вообразить не мог, на сколь высокий мировой небосклон когда-то взлетит этот несколько нездешний худенький кавказец. Книга столь тщательно и глубоко документирована, что ей почти наверняка суждено остаться классикой хотя бы уже по количеству источников, которые автор ввел в окуджавоведение, если дозволительно употребить столь неуклюжее слово.
Или лучше — окуджавистика?
Как скрупулезный документалист Гизатулин мягко пеняет своему предшественнику Дмитрию Быкову за избыток литературоведческого начала в его основательной монографии «Булат Окуджава» (М., 2009). Быков, однако, ни в чем серьезном не противоречит Гизатулину и даже объясняет, почему толкования Окуджавы могут множиться, доколь в подлунном мире жив будет хоть один современник певца: каждый чувствует его личной собственностью, ибо каждый может, так сказать, «пропитать его стихи, песни и даже прозу личными биографическими обстоятельствами».
«Каждый был уверен, что Окуджава поет лично для него и о нем. Каждый — кроме тех, кто с первых звуков его песен и самого его имени испытывал к нему необъяснимую, избыточную злобу, подобную той, какую ладан вызывает у чертей.
В результате почти любой слушатель Окуджавы имеет свою версию его биографии и тайного смысла его сочинений, а к чужим попыткам истолковать и просто изложить его судьбу относится с пристрастием и ревностью».
И еще: «Разногласия в оценках и расхождения в датировках, увы, неизбежны, поскольку речь идет о недавней истории, а главное — о литераторе, сознательно и умело путавшем следы при создании авторского мифа».
Гизатулин, однако, распутал если и не всё, то очень многое. Благодаря его многолетним изысканиям тайна рождения певца становится, если так можно выразиться, еще более таинственной. Ведь ясно же, что поэта формирует окружающая среда — а что еще, не божественный же глагол! — и рождение, скажем, Блока среди атмосферы «серебряного века» представляется сравнительно естественным. А поэтическому миру Окуджавы приходилось расти если уж и не из полного сора, то из среды — по крайней мере на взгляд постороннего, — весьма далекой от поэзии: детство в семействе пламенных большевиков, затем казнь отца, заключение в концлагерь матери, казармы, окопы, советский филфак с ленинской теорией двух культур, объявляющей практически всю мировую культуру прислужницей эксплуататоров…
Но вот Александр Жолковский в статье «Поэтический мир Булата Окуджавы» (1979) отводит Окуджаве в русской поэзии место, «зеркально симметричное Блоку»: Блок поставил на службу символизму жанр цыганского романса, а Окуджава популяризировал достижения символизма и вообще высокой поэзии, обогатив ими «песенно-поэтическую публицистику современных бардов и менестрелей <…>. Перед нами некая популярная версия символизма, с его аллегорическим просвечиванием идей сквозь земные оболочки и предпочтением всего прошлого, будущего и надмирного настоящему». Ну, и еще сходство «образных репертуаров»: прекрасные дамы, рыцари, игрушечные и сказочные персонажи, музыка…
«Общедоступности этого неосимволизма способствуют его философская упрощенность, демократизм и повседневность его тематики, а также тот факт, что Окуджава кладет его на музыку городского романса как в буквальном смысле, так и в переносном, насыщая свои стихи соответствующими мотивами, образами и языковыми формулами».
И сохранить, а вернее, развить в себе «неосимволиста», как показывает Гизатулин, Окуджаве помогло не сближение с деревенским людом, а скорее удаление от него: «И вот еще что сразу все отметили — он оставался совсем чужим и непонятным для большинства сельчан. И ладно бы, если бы только потому, что он человек из другого мира, не знакомый с местными обычаями и нравами. Думается, что, кроме разницы в воспитании и образовании, близко сойтись с людьми Булату мешали некоторые особенности его характера, в том числе — обостренное чувство собственного достоинства».
И это была вовсе не снобистская спесь, но только желание оградить свой внутренний мир от тех, кому он наверняка непонятен и чужд. Хотя некоторым бесхитростным душам это целомудрие казалось зазнайством: «Воображал он, конечно, не признавал нас. Жена, в отличие от него, была очень добрая и обаятельная <…>. В деревне люди все-таки были более простыми и открытыми. Булату же казалось наоборот. И вот еще что запомнилось почти всем — был он всегда чистый, наглаженный, очень аккуратно и даже элегантно одетый». И еще — «вечно недоволен, недоволен жизнью. <…>
А вот чтобы Булат Шалвович пел что-нибудь под гитару или читал стихи — этого мы никогда не слышали».
На этот счет, однако, мнения расходятся: есть свидетельства односельчан, не раз и не два слышавших песни под гитару в его исполнении. Вспоминают даже, как они с приятелем, когда народ уже укладывался спать, дефилировали по селу с гитарой и аккордеоном, на ходу сочиняя серенады.
Бывшим ученицам запомнилась и его нездешняя внешность: «Шевелюра волнистая, усики черные. Мы сразу стали переглядываться — какой красивый учитель к нам пришел». И обращался с ними не как с детьми, а как со взрослыми, уважительно.
Но и в ответ требовал уважительного отношения. Запретил на уроках грызть морковку, а когда ему в отместку на перемене положили на стол морковный огрызок, он запустил им в лоб предполагаемому каверзнику, а потом за шиворот выволок его вон. Когда на картошке во время перестрелки кто-то из мальчишек нечаянно угодил ему картофелиной в голову, он влепил оскорбителю такую оплеуху, что тот перелетел через две грядки. Хулигана, обидевшего девочку, за шиворот вытащил на улицу и перед школьными окнами трижды ткнул головой в сугроб.
Руководство возбуждало коллективные обсуждения и осуждения, виновный оправдывался кавказской вспыльчивостью, но, как вспоминает воспитательница детского дома Кузькина, с первых же дней мальчишки все были без ума от него. Воспоминатели невольно сравнивали его темперамент с кротким нравом его жены: «Галя, бывало, стоит с нами в сторонке, а он где-то кричит. Приходит в учительскую, кричит, начинает кого-то там ругать. Как сейчас помню. Бешеный характер. Начинает что-то доказывать — журнал бросает… Такой вспыльчивый. А Гали, ее и не видно и не слышно было».
Вот и не ужились… Ее друзья так и не простили ему ее раннюю смерть.
В учебном процессе он тоже не проявлял дипломатичности: за диктант выставил двойки почти всем в классе, не задумываясь о том, что раньше этим ученикам русский язык и литературу преподавал директор школы, так что двойка косвенно была выставлена и ему.
Однако и о принципиальных конфликтах одна его простодушная сослуживица отзывалась очень по-простому: «Да шалопут он был! И гордый человек. <…> Вы знаете, если вот так откровенно… он не внушал доверия…»
Ничего не знал я и про его отношения с младшим братом: «Он следил за учебой Виктора и кормил его, но материнской теплоты для братишки ему взять было неоткуда — он и сам вырос без матери. Но главное, наверное, не это, а характер, который заставлял его держать нежность и ласку глубоко внутри, и только в стихах эта нежность обнаруживала себя.
А может, она вся уходила в стихи и для живых людей ее не оставалось?»
Жестко, но не будем судить, ничего не зная. Но это впечатляет: младший брат до самой смерти буквально не желал слышать имени своего знаменитого старшего брата.
Который, когда у его жены родился мертвый ребенок, на вопрос старшеклассницы «Кого родила?» ответил: «Галошу».
Шили ему и роман с проштрафившейся десятиклассницей, которую он вместо милиции якобы отвез к себе домой, чем она впоследствии похвалялась: ей-де экзамена по лит-ре бояться теперь нечего…
Самое интересное в книге — воспоминания простых людей, оценивавших будущего кумира миллионов на бытовом уровне. Он мог, увлекшись, продолжать урок в коридоре, но, когда замечал в ком-то отсутствие интереса, немедленно замыкался. А человек, позволивший себе насмешку или хотя бы усмешку в его адрес, вообще переставал для него существовать. Он мог подать материал так захватывающе, что и дома повторять не требовалось, зато за диктанты лепил двойки без всякого сострадания к среднешкольной успеваемости. Параллельные классы завидовали тому, в котором он был классным руководителем: с ними он и в походы ходил, в лес, на речку. И вместе с тем…
«Заходит в класс, сначала смотрит, какой порядок в классе. Если что-то не так, например бумажка на полу, он вызывал дежурного и какого-нибудь другого ученика. Другого ученика он просил устранить непорядок, а дежурному говорил:
— Сейчас он уберет всё, а ты посмотри, как надо. Потому что завтра ты снова будешь дежурным.
И на внешность учеников обращал внимание: ну там рубашка не застегнута или еще что-то. И сам одевался очень аккуратно. <…> Он был и строгий и добрый, все у него было. Требовательный был, конечно, хотел, чтобы мы его предмет знали хорошо. Некоторых наказывал, оставлял после уроков. Я-то не оставалась, у меня русский язык и литература неплохо было».
Однако в позднем интервью Окуджава признавался: «Школу, честно говоря, я не любил — за консерватизм, да и учителем был плохим». Да и литература в ту пору была изуродована вульгарной социологией, но и вообще: «Мне не нравилось учить, требовать».
Гитару в школу он начал приносить не сразу, и только со временем стал в конце урока исполнять незнакомые песни, правда, лишь в том случае, если урок прошел хорошо. Но первые слушатели были слишком наивны, чтобы испытывать по их поводу восторг или раздражение.
Зато «через несколько лет, когда стали появляться его песни, они вызвали бурную ненависть кремлевских идеологов, и не случайно.
«…Чем же я вам не потрафил, чем же я не угодил?»
«Но враги Булата понимали суть его песен, а может быть, просто интуитивно чувствовали ее. И, не зная, к чему придраться, обзывали их то упадочническими, то блатными… Один только композитор В. Соловьев-Седой выразил более или менее близко суть этих песен, обозвав их „белогвардейскими“». Разумеется, в буквальном политическом смысле в них не было ничего белогвардейского, но навязываемые властью вкусы отвергали всякую утонченность, аристократизм. При всей примитивности и агрессивности марксистско-ленинской идеологии для искусства гораздо опаснее были примитивность и агрессивность пробившегося к власти начальства: они ненавидели все утонченное не в силу заветов Ленина, а по зову собственной души, отвергающей все ей недоступное.
Но до конфликта с высоким начальством еще нужно было дорасти — в калужские времена он сталкивался исключительно с начальством низким: «Несмотря на неоднократные указания с моей стороны как заведующего учебной частью учителю русского языка и литературы Окуджава Б. Ш. о необходимости систематической и тщательной проверки ученических тетрадей, учитель Окуджава Б. Ш. моих указаний не выполняет».
И вовсе не обязательно, что всегда неправо было начальство — для поэта и школьная программа не была законом, он мог объявить школьникам: «Пушкин — мой самый любимый поэт, а Лермонтов — не самый, поэтому Пушкина мы будем проходить много, а Лермонтова — вы уж как-нибудь, ребята, сами…»
Но подобный анархизм вовсе не требовал нижеследующих мер воспитательного воздействия.
Приказ № 1
По Высокиничскому РОНО от 10 января 1952 года.
В связи с самовольным оставлением работы с 29 декабря 1951 г. по 10 января 1952 г. включительно и допущенный прогул 10 дней учителем Высокиничской средней школы Окуджава Б. Ш., приказываю.
1. Учителя Окуджава Б. Ш. вплоть до особого распоряжения Калужского ОблОНО до работы не допускать и до 12/I передать дело на него в народный суд для привлечения к судебной ответственности.
Зав. РОНО Свирина
Сам Окуджава об этой провокации вспоминает так (непосредственным исполнителем был директор): «Я попросил его на январские каникулы отпустить меня в Москву. Он согласился и, в свою очередь, попросил привезти подсолнечное масло. Вернулся я, конечно, привез это самое масло, а в школе висит приказ: за прогул отдать Окуджаву под суд, — тогда под суд отдавали. Пришел к нему: „Вы же мне сами разрешили“. А он: „Где письменное разрешение?“ <…> Я: „Вы же сами…“ Он: „Не знаю, не знаю. Ничего не знаю…“ — сказал и ухмыльнулся.
Потом был суд в райцентре, вдвоем сидели — судья и я. Судье звонил председатель райисполкома и спрашивал: „Ну, как — засудили или еще нет?“ Он отвечал: „Сейчас заканчиваем“. Но так как в школе было много молодых учителей и они со мной дружили, то все коллективно написали в газету, не помню, в какую центральную газету, и в министерство. А я меж тем уже не в школе. Присудили же мне шесть месяцев принудработ».
На самом деле вроде бы три.
К счастью, поэт сделался недоступен для наробразовской шушеры, когда газеты начали печатать такие примерно его стихи:
Кирпич как кирпич, обожженный огнем.
Он в меру короткий и длинный.
И нет ничего необычного в нем:
Кусок обработанной глины.
На вид ничего необычного нет,
Но я — строитель,
мастер
И вижу в нем тот драгоценный предмет,
Из которого делают счастье.
Я каменщик,
я создаю города
Под мирным моим небосклоном.
Как ненавидят меня господа
Из Лондона и Вашингтона!..
Упрямо ложится за рядом ряд,
И, утра восход встречая,
Я слышу, как планы господ трещат
Под красными кирпичами.
И все совершенней мой солнечный дом.
Ведь я — каменщик,
мастер.
Я знаю, что в каждом движенье моем
Заложена доля счастья.
«Принято считать, что все, написанное и опубликованное Булатом в Калуге — конъюнктурно и бездарно. Это давно уже стало общим местом. Боюсь, что начало такому отношению к своему раннему творчеству положил сам Булат Шалвович своей гипертрофированной самоиронией, граничащей с самоуничижением», — пишет Гизатулин. Но сам поэт вспоминал о своем раннем творчестве так: «Я всегда писал искренне, всегда верил в то, что писал. Есть у меня, скажем, стихотворение о Ленине — я его написал в молодые годы и совершенно искренне, безо всякого нажима — сам, по собственному желанию — так, как все это ощущал тогда». И когда в декабре 1996 года Окуджаве было присвоено звание почетного гражданина Калуги, он опубликовал в газете «Калуга вечерняя» такое признание: «Шесть лет, которые я провел в Калуге, для меня были главными в моей жизни. Это было мое становление человеческое».
Правда, становление это, судя по всему, происходило более всего через противостояние окружающей среде. Автор рецензируемой книги не зря потрудился: чтение и увлекательное и познавательное.