«Песня о побережье» Олега Охапкина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2020
Сюзанне Масси
Ночь размоет горизонты, небом оденет мир,
Опустит завесу тайны, тьмою размоет явь,
Приблизит земле просторы звёздные, пустит вплавь
Костры побережья, искры вверх понесёт, в эфир —
Туда, где метеоритов искры летают, где
Земля — голубая чаша, полная тишины,
Видна далеко, откуда души глядят на нас,
Ангелы где стремятся — каждый своим путём.
Ночь приблизит мне дорогу — Млечный великий Путь,
Освещённый чем-то сверху так, что и тень моя,
Малая там в России, в ненастном сейчас краю,
Ложится крылом огромным на твердь дороги теней.
Потеку дорогой этой, трактом ночных коней,
Всадников невесомых, кентавров, и тень мою
Понесут молчанья силы, затем что во сне пою.
Но куда дорогой горней выйду? Кругом леса…
Ельник, чаща… где-то море моет песок, стучит
Чем-то гулким, гладкой галькой, раковиной звучит.
О, Земля! валторну слышу. Тявкает ночь, лиса.
Заливаются собаки. Люди галдят вблизи.
Под ногами камни, хворост… Берег!.. Vivat, Колумб.
О, Атлантика! Затишье… Вот он — и Океан —
Бухта плаванью ночному. Слышен такой объём,
Что возможно мир представить мерным, вместить в пеан,
Раскачать его размером Времени, окоём
Ширить звучными стихами, с Господом быть вдвоём.
Так лежу и свет сновижу звёздный, в душе гляжу.
Фрамугу туман завесил. Стёкла стегает дождь.
И куда там из России! Разве что на метле!..
Пойду посмотрю на кухню, что там кипит в котле.
О, Атлантика ночная! Молча босой бреду.
Тень моя, хо-хо, босая, тень моя, хо-хо, босая,
Тень моя, хо-хо, босая у янки на виду.
Взбредёт ли кому из этих янки со мной шутить?
Взбредёт ли кому такое — призрак на берегу
Повстречать, и ни словечка босому, о, ни гугу?
А ведь я не стал бы, право, и с сатаной финтить.
Рыбаки — народ надменный, молча смотреть привык.
Я из этого народа. Молчанье — моя страна.
Ельник тихий побережья… лапу ему пожать
Подойду… залив ли Финский, Вселенский ли Океан…
Разве Творцу противно земли душой сближать?
Так сижу и помышляю. Язык мой сегодня прост.
Дождь окончен. Дело Бога. Я же не старец Фрост
Радоваться работе, хотя бы и слыл таков.
Янки дрыхнут в самолёте. Сколько их… облаков![1]
[1970]
«Так сижу и помышляю». О чем? Легче сказать, о чем не помышляет. О границах языка и формы, о том, как и что можно писать после середины века (писано им в 1969-м: «Всюду мойра, двойная секира и мгла. / Тускло в сумерках бабкина светит игла, / И сестрёнка в платок пеленает батон, / Да за стенкою крыса катает бидон», — какие тут помышления?), о возможностях поэзии и веры, кстати, и о возможностях Бога, о доверии Ему. Вообще, невооруженному взгляду поэзия Охапкина может показаться на редкость благополучной. «Дело Бога», — распределяет он обязанности. То есть от сих до сих говорю я, а дальше — не мое дело (или слово). Нет ни пылающей бездны, ни духовных упражнений, ни экзегетики, ни апологетики, а главное — нет мистики (да, и для него тоже мистика есть признак неудачи!). Да, он воспаряет, но парение его — парение Клопштока, Ломоносова и Державина, а не Святой Терезы, Нерваля и Венедикта Ерофеева. Нет визионерства: он в бытовом тоне рассказывал о своих беседах с ангелами — и это не воспринималось как симптом, хотя, скорее всего, им и было.
Но разве это не визионерство: «Туда, где метеоритов искры летают, где / Земля — голубая чаша, полная тишины…» Не больше, чем у Лермонтова с его голубым сиянием, в котором спит Земля. И то и другое столь же правдиво, сколь и просто. И тут и там — предчувствие музыки, ее возможность, как в кино: актер садится в машину, включает зажигание, радио, на лобовое стекло падает листик… Перед стартом Гагарин насвистывает, проверяя приборы: «По весне, в вышине / занимаются ранние звезды. / Я иду в тишине / на знакомый мой перекресток. / Старый дом за углом, / не могу на него наглядеться. / Помнит он о былом, / о далеком, курносом детстве» («Молча босой бреду. Тень моя, хо-хо, босая», — чем не утопленник Гек Финн на плоту с Марком Бернесом?), «где в облаках ее сын пролетает» (музыка Шостаковича, «откуда души глядят на нас, / Ангелы где стремятся — каждый своим путём»), «Летите, голуби, летите, / для вас нигде преграды нет. / Несите, голуби, несите / народам мира наш привет» (из фильма «Мы за мир»; «Разве Творцу противно земли душой сближать?» — чем не лозунг?). Олег Охапкин в юности пел в церковном хоре и в хоре Ленинградского радио, так что в его репертуар входила и светская, в том числе советская, и духовная музыка. Романс «Выхожу один я на дорогу…» и свист Гагарина, и его репортаж из космоса могли оказаться в одном ряду.
Вижу горизонт, горизонт Земли выплывает.
Но звёзд на небе не видно. Земная поверхность,
земную поверхность видно в иллюминатор.
Небо чёрное, и по краю Земли, по краю
горизонта такой голубой ореол красивый,
который по удалении от Земли темнее.
У Гагарина физика превращается в метафизику: он просто рассказывает, что видит, тем, кто этого не видит. Сидящий на стуле или в кибитке Лермонтов делает примерно то же. И тот и другой посылают сообщения, пользуются только словами, зная, похоже, им цену («темно иль ничтожно»). И тут и там эксперимент над собой: оба передают на Землю свои ощущения. «Горизонт Земли выплывает». Репортаж Охапкина начинается с того же: «Ночь размоет горизонты, небом оденет мир». Меняется точка зрения наблюдателя, а значит, и само понятие горизонта.
И это отражается на физике, самом устройстве стиха. «Песню о побережье» ритмически можно смело резать пополам, вот левая часть:
Ночь размоет горизонты
Ночь приблизит мне дорогу
Освещённый чем-то сверху
Потеку дорогой этой
Понесут молчанья силы
Но куда дорогой горней?
Этой «Гайаватой» начинаются не все, но большинство строк. Правая половина ритмически сложнее:
небом оденет мир
Млечный великий Путь
так, что и тень моя
трактом ночных коней
затем что во сне пою
выйду? Кругом леса…
Сначала как будто идешь по доске. Но вот доска в середине строки кончается, цезура, доска пружинит, отталкиваешься — и лети как можешь. Физика (топ-топ, топ-топ) — метафизика (прыг!).
Что происходит с идущим (прыгающим) по этим доскам? Всё начинается с подготовки к полету. Что нужно? («Для странствия ночного мне не надо / ни кораблей, ни поездов. / Стоит луна над шашечницей сада. / Окно открыто.
Я готов», — Набоков). Насвистывая, герой проверяет устройства миропорядка: ночь, горизонты, небо, завеса тайны, тьма, явь, просторы звездные, костры побережья, искры, эфир, метеориты, Млечный Путь, Земля, чаша, ангелы, Россия. Но это только проверка, потому что вроде как всё в будущем времени. А в настоящем: во сне пою, лежу и свет сновижу, пойду посмотрю на кухню, что` там кипит в котле, так сижу и помышляю…
Полет же начинается с тени: «тень моя, / Малая там в России, в ненастном сейчас краю, / Ложится крылом огромным на твердь дороги теней. / Потеку дорогой этой, трактом ночных коней» (у Набокова то же, но в обратном направлении: «И прыгает с беззвучностью привычной, / как ночью кот через плетень, / на русский берег речки пограничной / моя беспаспортная тень»). Снова настоящее, только другое, в нем тень становится самóй дорóгой, по которой несется корабль-кентавр на тяге молчания. Вопрос риторический или астрономический: «Но куда дорогой горней?»
У этого полета есть вполне физическая цель — опередить самолет, в котором «янки дрыхнут», чтобы встретить кого-то на том берегу. Любовное томление довольно оригинально: не навстречу возлюбленной, не от нее, а наперегонки с ней. Так и слышится знаменитая мелодия из Глюка.
Кажется, от любовной лирики тут только посвящение. Что было бы без него? Вроде ничего страшного: вселенная, особенно барочно-одическая, без Сюзанны Масси немного потеряет. Но это про любовь. Что вообще делает стихи любовными? Ясное дело, шепот, робкое дыханье, ночь, успели мы всем насладиться, с буйным ветром в змеиных кудрях… Но почему же «не тем холодным сном могилы» тоже звучит как про любовь? Утрата? Прощание? Боль? Ночь? Звезды? Забытье? «Дыша, вздымалась тихо грудь»? Что-то смутное и в этих стихах, и в «Песне о побережье», да и в «Родина слышит, родина знает» глубоко женственно, и поскольку женственно, постольку вечно, да, именно в гётевском смысле. И это не признаки, а сущности: ночь, завеса, тайна, тьма, явь, звезда, могила, земля (Земля). Родина. Россия. Атлантика. И вообще вода. «Горизонт Земли выплывает».
И ты наедине с этим. Один на дороге. Один в космосе. Один на диване в Сосновой поляне и на дороге теней. Если кто и попадется, так или конь ночной, или кентавр, или жаба на метле. Это то одиночество, которого требует любовь. И то молчание, которого требует поэтическое слово. Охапкин, как и Бродский, поэт многоречивый, скорее способный сказать лишнее, чем недоговорить. Но в «Моленье о чаше», сборнике стихов, составленном около 1970 года, но напечатанном только в 2004-м, откуда «Песня о побережье», «молчание» — едва ли не главное слово. В мире Охапкина нет ничего выразительнее и требовательнее молчания: «Прислушайся к вещам! Они молчат. / Но разве и в молчанье не кричат? / Сам вещью стань, и ты услышишь их, / В смиренье, что они, заплачешь, тих!» Безмолвие вещей — его сначала нужно услышать, погрузиться в него, чтобы из этого света или мрака говорить. У Лермонтова лишь в молчании, лишь через молчание слышен Бог и звезда говорит с звездою. Молчание — не немота, не пустота, не минус-прием, а то, что тебя поднимает и выталкивает в мир: молчанья силы, которые несут героя, — не метафизика, а вполне-таки нечто реактивное. Молчание — не метафора; и все действия, связанные с ним — полет, погружение, слушание, говорение, — реальны. Немота — невозможность сказать, зазвучать. Молчание — то, что рождает слово и музыку:
Затишье… Вот он — и Океан —
Бухта плаванью ночному. Слышен такой объём,
Что возможно мир представить мерным, вместить в пеан,
Раскачать его размером Времени, окоём
Ширить звучными стихами, с Господом быть вдвоём.
Для Охапкина связь стихов, музыки, мира и Бога была данностью, с ней он вырос и в ней был воспитан. Бухта, океан, мир — подразумевалась ли тут цитата? Где Блоку «мир предстанет странным», Охапкин хочет «мир представить мерным», то есть ритмически и гармонически упорядоченным, музыкальным, «вместить в пеан». Блок слышал музыку и воплощал ее в слово. Охапкину нужно — по восходящей — вместить, раскачать, ширить и наконец быть. Тут уже скорее как у Маяковского: «Мир огро́мив мощью голоса».
Но это всё в космосе. А вот приземление (приводнение):
Кругом леса…
Ельник, чаща… где-то море моет песок, стучит
Чем-то гулким, гладкой галькой, раковиной звучит.
О, Земля! валторну слышу. Тявкает ночь, лиса.
Заливаются собаки. Люди галдят вблизи.
Под ногами камни, хворост… Берег!.. Vivat, Колумб.
Мир звучит, получилось: «море моет песок, стучит / Чем-то гулким, гладкой галькой» — перкуссия. Духовые: раковина и валторна. Солист: «Тявкает ночь, лиса». Хор: «Заливаются собаки. Люди галдят вблизи». Опять настоящее время. Но полушарие-то другое. Похоже на Новую Англию (янки — изначально самоназвание именно ее жителей). Обогнал Бродского, поэта тоже вполне космического: «Он был как ракета, отбрасывающая в полете ступени. Жил только в одну сторону» (слова Бориса Иванова о Бродском). А ночь все та же, что и в Сосновой поляне. Забыл во сне перевести часы? Или всё та же межпланетная тьма? «Летучий голландец» Вагнера? «Рип ван Винкль» Ирвинга? Что мы вообще знаем о том побережье? Слова «Vivat, Колумб» властно вводят тему «открыл Америку». И правда кто?
— Шекспир открыл Америку.
Давно. При Г. Ю. Цезаре.
Он сам причалил к берегу.
Потом его зарезали. <…>
Ну, и тому подобное
и, так сказать, так далее…
Вот так на подоконнике
беседовали школьники.
Вот так они и беседовали. В предисловии к «Моленью о чаше» 2004 года А. Ю. Арьев пишет: «Самые проникновенные разговоры двух поэтов на „гордой высоте“ „пред городом и Богом“ велись под куполами Смольного собора. Так что излишних символов и метафор в открывающем „Моленье о чаше“ стихотворении „Тебе, небесный брат, оратор вольный…“ искать не нужно: к разнорабочему Олегу Охапкину по ремонтным стропилам собора поднимался недавний „тунеядец“ Иосиф Бродский. Восхищенный нетривиальной ситуацией и пейзажем, он благодушно посулил младшему собрату „лет через двадцать“ Нобелевку. Получил, правда, сам — и в срок, — что автора „Моленья о чаше“ привело в недоуменный восторг». И правда, два школьника, разговор совсем детский. С этого разговора начинается книга «Моленье о чаше» — стихотворение «Иосифу Бродскому» («Тебе, небесный брат, оратор вольный…»). Небесный брат — это не что-то пегасно-парнасное, а просто мы оба там летаем, ну и Гагарин еще (разбился в 1968-м).
Так кто ж открыл Америку? Тот, кто «В Камчатку сослан был, вернулся алеутом»? Кстати здесь вспомнить из того же «Моленья о чаше» стихотворение незабываемое, тоже школьники на подоконнике: «Из автомата взят стакан. / Кредит Кащеев. / Бей! Может, бьём в последний раз, / Камчатка — новый наш Кавказ, / Россия не оставит нас / Без юбилеев». Или тот, что мир огрóмил мощью голоса, из Америки которого запомнили: а) вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова; б) А если вы любите кофий с сахаром, то сахар извольте делать сами; в) на север с юга идут авеню, на запад с востока — стриты; г) а в окошке мисс семнадцати лет сидит и точит ножи? Американский цикл Маяковского — ледяной, стеклянный, страшноватый. Тот свет. Так со времен Петра повелось, когда царя подменили во граде Стекольном. «Заграница — это миф о загробной жизни» (авторы афоризма тоже в этом одноэтажном мифе побывали). В этом смысле Америку открыл Свидригайлов: «— Как же вы… как же вы-с, теперь же в такой дождь и пойдете? — Ну, в Америку собираться да дождя бояться, хе-хе!» Да, адресат стихотворения — возвращающаяся в Аид Эвридика. Или всё наоборот, как задумали более поздние и совершенные воплощения Свидригайлова — Бунин и Набоков. Что «Гайавата», что «Лолита» — гимн пространству. И то и другое — вовсе уж не загробный мир, а наоборот, начало жизни, времени. Такой вошла Америка в умы послевоенного поколения: Хем, Сэл, джаз: «в белых платьях, все вы там в белых платьях / и в белых рубахах / на сорок второй и семьдесят второй улице, / там, за тёмным океаном, среди деревьев, / над которыми с зажженными бортовыми огнями / летят самолёты, / за океаном». Не оттуда ли «души глядят на нас», не там ли «ангелы стремятся» у Охапкина?
Итак, Америка открыта. «О, Атлантика ночная! Молча босой бреду. / Тень моя, хо-хо, босая, тень моя, хо-хо, босая, / Тень моя, хо-хо, босая у янки на виду». Во-первых, почему «босая»? Но не в домашних же тапочках, не в скороходовских говнодавах летать над миром и ходить по водам. А во‑вторых, почему «хо-хо»? Да всё те же школьники на подоконнике, «Библиотека приключений» и бутылка рома. С другой стороны, босая тень, рыбари… Боязно и помыслить, о чем сидит и помышляет герой. И тут же чертовщина: «призрак на берегу», прямо ерничанье: «О, ни гугу. / А ведь я не стал бы, право, и с сатаной финтить». Кажется, перед нами разыгрывается ситуация искушения. Да, не возносись под купол Смольного собора, не думай о Нобелевке. Ишь чего захотел, янки удивить! Хо-хо. По водам ходить! Хо-хо. Тенью Атлантику пересечь. В космос летать! Хо-хо.
Да, янки… Для школьников на подоконнике — «Янки при дворе короля Артура», для их бедных родителей, читающих газеты, — «заокеанские воротилы». Странное слово в те времена, смешное. Хо-хо. Жалко их. В брюхе самолета — как бедный господин из Сан-Франциско, возвращающийся домой в трюме, — «по заливу Гитчи-Гюми, светлых вод Большого Моря». И тут стихотворение вспоминает о том, что оно любовное. Надменный молчаливый рыбак (то ли хемовский, то ли евангельский) вдруг чувствует нежность: «Ельник тихий побережья… лапу ему пожать». Холодный космический мир вдруг сжимается до чего-то, кого-то совсем близкого, бестолкового, такого, что можно жалеть и любить. Особенно если дрыхнет в железном утеснении самолета.
Дождь окончен. Дело Бога. Я же не старец Фрост
Радоваться работе, хотя бы и слыл таков.
Старец Фрост — почти Бог. Протестантский. Любит творить и радоваться своим творениям. Наш космонавт не таков. Он не мастер, «хотя бы и слыл таков»: слишком ленив и мечтателен. Ему остается только утешать кого-то и считать облака, лежа на продавленном диване.
1. В цитатах сохранена авторская пунктуация. Ред.