Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2020
Утром в понедельник в село под Наро-Фоминском вошли немцы. Немцев было трое, они ехали на советском мотоцикле Иж с коляской, в серой немецкой форме, в стальных касках, в мотоциклетных очках, со шмайсерами на груди. Первым немцев заметил старик — колхозный сторож, который вышел помочиться на крыльцо и так и застыл с расстегнутой ширинкой. Немцы гукнули в его сторону резкое «хайль», походя заменив гласную «а» на «у», вздернули правые руки и промчались вглубь села на центральную площадь. Там один немец остался сидеть на мотоцикле, а двое спешились и пошли по домам, сгоняя народ на площадь. Говорили немцы по-немецки, используя привычную для русского уха лексику: «цюрюк», «хенде хох», «матка-млеко-яйки-курка», «коммунистен и юден капут». Когда на площади собралось практически все село, немцы стали отделять евреев и коммунистов. Евреев на селе не оказалось, а на коммунистов указал старик, тот самый, которому салютовали немцы. Старик тыкал пальцем, а немцы молча и деловито отделяли коммунистов стволами автоматов. Никто не сопротивлялся. Немцы провели селекцию и, похоже, раздумывали, расстреливать коммунистов прямо на виду у всех или увести за околицу, как откуда ни возьмись выскочил местный участковый. Он возвращался домой с ночного дежурства на потрепанном мотоцикле «Урал». Увидев немцев, участковый выхватил из кобуры пистолет ТТ и с криком «Сдавайся, гады!» направил мотоцикл на немцев. Перепуганные немцы сняли каски, положили автоматы на землю, подняли руки вверх и сказали: «Нихт шиссен». Оказалось, никакие не немцы, свои, бульдозеристы. Рыли траншею у кромки леса за селом, наткнулись на немецкий склад с амуницией и шнапсом, решили «маленько пошутить» и пошутили. «Немцам-бульдозеристам» дали административный срок, милиционер получил благодарность, а деда судили за предательство родины. Мой приятель, журналист, вылетевший незадолго до этого из газеты «Советский спорт», за статью, в которой он сравнил виртуозность футболистов национальной сборной с виртуозностью отечественных оперных певцов, которые, чтобы спеть, должны остановиться, и поселившийся в Наро-Фоминске, написал репортаж о событии в местную газету. Это был репортаж из зала суда, где судили старика-предателя. Он озаглавил свою заметку «Эразм отдыхает».
— И, представь себе, — говорил мой приятель впоследствии, — они вначале подумали, что одного из бульдозеристов звали немецким именем Эразм.
Репортаж приняли, поставили в номер, но нашелся в Наро-Фоминске умник, который смекнул, о каком Эразме идет речь. И всё: работа в провинциальной прессе была для него отныне тоже заказана. Между тем на календаре был конец семидесятых годов прошлого столетия, и так хотелось реальных событий…
* * *
Той осенью мой приятель принял радикальное решение: переселиться на Кавказ, с которым он связывал свои романические представления о свободе. Эта парадоксальная идея передавалась из поколения в поколение русской интеллигенцией как неизменный фрагмент культурного кода, в то время как его бóльшая часть подверглась значительной редукции. Для добровольной ссылки он выбрал столицу Абхазии город Сухуми «и в край далекий полетел с веселым призраком свободы». В Сухуми он устроился в главной газете с восхитительным для русского уха названием «Акоммунизм Ахъ»! Последнее слово в правильной абхазской фонетике имело на конце не твердый, а мягкий знак, но мой приятель произносил его с легким придыханием, на манер почитаемой им актрисы Дорониной.
И действительно, здесь, на Кавказе, его жизнь задалась. Он вдруг почувствовал себя человеком востребованным, человеком, вовремя поспевшим к накрытому столу. То была великая мемуарная эпоха. Слуги народа — хозяйственники и партийные начальники среднего и мелкого звена — потянулись вслед за своим «фараоном» к бессмертию, которое им обеспечивали литературные варяги из столиц. На это абсурдное и маниакальное увлечение уходила практически вся бумага в стране. Типографии работали с полной загрузкой. Мой приятель окунулся в этот серийный процесс, стал главным, а вскоре монопольным создателем мемуарных опусов председателей колхозов, совхозов и партийных бонз всей автономной республики. Его закрома ломились от сыров, вин, фруктов. То были, как он определял, «дары свободы», которые в знак благодарности ему подносили местные феодалы. К этому следует добавить, что здесь раскрылись и другие его качества: он оказался приверженцем кавказского застолья и гостеприимства, и его дом стал одним из самых открытых домов в Сухуми, в котором не переводились гости, местные и залетные.
Однажды среди его гостей появился археолог Воронов, с которым он решил меня непременно познакомить. За годы странствий по нескучным окраинам нашей тогдашней необъятной родины, совпадавших по чьему-то неведомому замыслу с пограничьем древних цивилизаций, у нас сложилась привычка обсуждать и оформлять впечатления как некий условный сценарий, получивший название «География по Страбону». Приятель полагал, что Воронов охотно приобщится к этой идее, внесет в нее свежие мысли и даже придаст ей практический импульс.
* * *
Наше знакомство состоялась в мой последний приезд в Сухуми, летом 1989 года. В то время я работал в экспедиции в юго-восточной Армении, сменив марсианские пейзажи Восточного Памира на открыточные виды горы Арарат, точнее сказать, ее второй вершины, которая чуть пониже, но имеет более изящный, почти классический профиль вулкана, наподобие горы Фудзияма. Гора находилась в Турции, до нее было около сорока километров, но идеальный контур и название волновали воображение на восходе и на закате. От местных жителей я узнал старое армянское название горы — Масис, что меня очень удивило: казалось, более армянского названия, чем Арарат, не существует. Всё — от футбольной команды до знаменитого коньяка — называлось «Арарат», но вот выяснялось, что это вовсе не армянское, а библейское название горы и только благодаря европейским путешественникам, англичанину, впервые покорившему ее вершину, это название распространилось и среди армян. Правда, народы, соседствующие с армянами, например персы, знали, что история горы связана с неким пророком Ноем, и называли ее горой Ноя. Все эти знания я почерпнул в энциклопедии Брокгауза и Ефрона, а также узнал из нее, что в близлежащем городе Нахичевани, до которого было всего два дневных перехода от нашей базы, находится могила Ноя. Того самого, с ковчегом. Именно в эту долину он спустился с горы после потопа, чтобы начать возрождение жизни с армянской земли.
Дни, непригодные для наблюдений, я старался не терять даром и бродил по окрестностям, нашпигованным памятниками. Однажды весной я отправился в Нахичевань посмотреть могилу Ноя. Она была плохо различима среди руин старой крепости на окраине азербайджанского города, состоявшего из хибар и хрущевских пятиэтажек. Старинные крепостные стены, очевидно, возведенные из сырцового кирпича, оплыли и напоминали природные холмы, а внутри этих холмов, среди поля алых маков возвышался какой-то бункер с дырой в полу. Я спустился. Внизу уцелели свод и одна подпорная колонна. И всё. Вероятно, я оказался в крипте, построенной над могилой легендарного праведника. На обратном пути меня должен был подобрать наш хозяйственник Ваня, который в селе Арени затаривался продуктами и местным вином. Ваня утверждал, что аналогов местному вину не существует, что было чистой правдой. Это пурпурно-лиловое вино было сладковатым и пахло старым немытым кувшином и пыльными горами. Я как-то сказал ему, что существует легенда, согласно которой Ной, спустившись с Арарата, посадил в этих краях (чуть ли не в самом Арени) первую лозу и сделал из нее первое вино, обозначив, таким образом, возрождение жизни на земле после потопа началом виноделия. С тех пор Ваня всех убеждал, что это вино создано по технологии Ноя, и если его постоянно пить, то можно достичь возраста Ноя. Впрочем, сколько прожил сам Ной, он не знал. Я не знал тоже. Я хотел посмотреть в окрестностях Арени церковь, которую построил некто Момик, монах, архитектор и миниатюрист. Место это называлось Нораванк, и до него от Арени было километров десять. Дорога шла вниз, петляя по округлым горам, покрытым бархатной, еще не пожухшей от зноя травой, затем втянулась в ущелье и вышла к зеленому «мысу» в кратере карминных скал. На «мысу» и располагался этот старинный монастырь: стены и бóльшая часть строений разрушены, а чуть в стороне, почти у самой пропасти, небольшая, крестовая в плане церковка на высокой подклети. Вероятно, барабан и купол на ней обвалились в незапамятные времена. Церковка была похожа на резной реликварий, и я понял, о чем говорил мне мой знакомый архитектор, который настоятельно рекомендовал побывать в Нораванке. Момик, создавший эту архитектурную фантазию, был по характеру мышления художник-миниатюрист. Я зачарованно смотрел на церковку и потерял бдительность — неподалеку под деревьями располагалась компания пирующих парней, а хорошо известно, какие опасности таит подобная компания на Кавказе. Парни, по-видимому, с интересом наблюдали за мной и, когда отмеренное ими для меня время на осмотр достопримечательности закончилось, выслали гонца, чтобы я не ускользнул. Шансов уклониться от кавказского гостеприимства не было. Мы быстро разобрались, кто есть кто: они — строители, которые ремонтируют крышу церковки, а я — любитель и «знаток» (я знал имя Момика!) армянской архитектуры. И мы стали выпивать друг за друга: я за армянских мастеров, они… за русского брата. Я сказал, что от брата я не отказываюсь, все люди братья, но я не русский. «А кто?» Я сказал. Парни переглянулись и, о чем-то посовещавшись, хлопнули меня по плечу: «Хорошо, брат. Твои нашим помогают». И мы выпили за братство по оружию. Оказалось, что у двоих парней близкие родственники живут в Ливане и воюют в отрядах христианских фалангистов, которых тогда поддерживала израильская армия. Так я получил, чуть ли не первый раз в жизни, «аванс» (я жил тогда в Ленинграде) на сопричастность к другой истории и ясное представление о том, что по ту сторону Арарата, не так далеко, лежит земля, которую армянские парни назвали моей из лучших побуждений.
* * *
В следующем, памятном 1988 году два катастрофических события навсегда смыли весь романтический флер с Кавказа: сначала погром в Сумгаите, потом землетрясение в Спитаке. Очевидцы того и другого рассказывали леденящие душу истории, дикие стихии — человеческая, а затем природная — разбушевались, и трудно сказать, какая из них была страшнее. Грозовая туча основательно повисла над Кавказом. Весной 1989 года она накрыла Грузию: официальные источники сообщали о попытке захвата власти грузинскими националистами, хотя и упоминали, что конфликтную ситуацию спровоцировала абхазская сторона, инициировав выход из состава Грузии. Для разгона митингующих в Тбилиси были привлечены войска, которые со своей задачей справились, однако в ходе разгона погибли девятнадцать человек и сотни были ранены. Подробности первоначально не сообщались, но мы из первых уст узнали, что жертвами стали невинные люди, в основном молодые девушки и пожилые женщины, и их гибель, а по сути дела, убийство, легла черным пятном на репутацию властей. Аналогия с Пражской весной, которую видело большинство моих знакомых, была слишком натянутой; теперь это происходило в собственном доме, в городе, обаяние которого не смогли испортить долгие десятилетия советской власти. Впервые на нашей памяти подобные события открыто обсуждались в прессе. Однако национальная тема, лежавшая в основе конфликта, как-то стушевалась. Экспедиции в Армению, хотя база находилась вдали от эпицентра землетрясения, были отменены, лето оказалось свободным от далеких поездок, и я решил съездить в Сухуми. От своего информированного приятеля я надеялся узнать о том, что же на самом деле происходит.
В Сухуми, на первый взгляд, все было спокойно и безмятежно. Курортный сезон в разгаре, абхазское лето благоухало магнолиями, царило ощущение праздника. В жизни моего приятеля произошли перемены: он женился и уже второй год работал в новой газете под названием «Бзыбь». (На мой вопрос отшутился, типа «пошла Бзыбь».) Доходный промысел давно исчез: «нетленные мемуары» пошли под нож, однако в его доме по-прежнему не переводились гости и застолья. Тем летом одним из главных гостей приятеля (и гвоздем сезона) оказался замечательный тенор. На второй день после моего приезда он пел на открытой эстраде в парке под аккомпанемент жены приятеля. Это был вечер русского романса. После концерта мы небольшой компанией, возбужденные музыкой и южной ночью, отправились ужинать к моему приятелю домой. В этой компании обращал на себя внимание высокий сухощавый человек с несколько неестественной осанкой и длинными ногами землемера. У него были большой выпуклый лоб, крупный прямой нос, смуглое лицо, геометрически очерченное по периметру смоляной бородкой (редкое по тем временам украшение мужского лица), напоминавшее одновременно испанские типажи Мурильо и южнославянские или византийские иконописные лики. Линейную геометрию лица усиливали черные брови над массивными квадратными очками, толстые стекла которых (видимо, он был близорук) делали его темные глаза непропорционально большими. Это и был Воронов. Мой приятель представил нас друг другу, и он первым делом осведомился, по какому поводу я на Кавказе: по делам, путешествую или просто отдыхаю? Я ответил, что приехал погостить, но, вообще, работаю здесь в экспедиции.
— Где? — спросил он.
— В Армении, — сказал я. После чего он еще раз протянул мне руку уже как старому знакомому. Я заметил, что горные киргизы на Тянь-Шане и Памире по-особому относятся к людям кочевых профессий: общение начинают не с обычного «Как тебя зовут?», а «Что ты здесь делаешь?». Воронов засмеялся, и его строгое лицо приобрело какое-то мальчишеское выражение, он сказал:
— Ну, я-то — оседлый кочевник. Занимаюсь всю жизнь археологией в собственном дворе.
Я не совсем понял, что он имел в виду, но спрашивать не стал.
Пока мы шли к дому, Воронов восхищался тем, как музыка романса и голос певца превращают банальную поэзию в великое искусство. Он говорил эмоционально, но в манере его речи ощущалась риторическая закалка полемиста. Разговор продолжился за столом и, как мне помнится, плавно свернул на удобренную почву «кавказской темы» в русской поэзии, которая, по мнению Воронова, романтизируя Кавказ, игнорировала кавказские реалии, в отличие от поэзии народной, где чувствуется подлинное знание автохтонного населения. В качестве примера он процитировал никому не известный стих из старинной казацкой баллады:
Не для меня придет весна,
Я поплыву к брегам абхазским,
Сражусь с народом закавказским,
Там пуля ждет давно меня.
Эти строки, как мне показалось, не вполне соответствовали высказанному им тезису, но, вероятно, имели для него какой-то очень личный и актуальный смысл. На мгновение установилась неловкая тишина, которую разрядил мой приятель, предложив тост за русскую поэзию, объединяющую теноров, археологов и всех присутствующих. Компания вернулась к прежнему состоянию коллективного духа: стали выпивать и закусывать, возникшая неловкость улетучилась, все были воодушевлены, заговорили об устройстве вокальных сезонов в Сухуми. Воронов сказал, что когда-то в их имении (в тот момент я решил, что это такой эвфемизм, интеллигентский ответ пошловатому слову «фазенда», которое в те годы вошло в общенародное употребление после бразильского телесериала) была традиция проводить музыкальные вечера и было бы хорошо эту традицию возродить. Под конец вечера он неожиданно подошел ко мне и пригласил к себе в гости, на завтра к себе домой и на послезавтра к себе «в имение», посмотреть его «археологический огород», как он выразился. Я с радостью согласился.
Мы договорились встретиться в центре города после обеда. Воронов опоздал на полчаса, пришел хмурый, сунул руку, похожую на саперную лопатку, извинился и сказал, что, как правило, никогда не опаздывает. Было видно, что он чем-то очень озабочен и даже встревожен. Я почувствовал себя неловко с этим совершенно незнакомым мне человеком. Мне даже показалось, что он просто вынужденно следует законам кавказского гостеприимства, но он буквально поймал меня на этой мысли.
— Не беспокойтесь, — сказал он, — кавказское гостеприимство для меня не категорический императив. У меня корыстные намерения: я бы хотел вас кое о чем порасспрашивать. Вы же обмолвились, что провели много времени на краю нашей советской ойкумены.
И мы пошли к нему. Его домашние разъехались, как он пояснил: жена с дочкой в Москву, мама — в Ясочку (так я впервые услышал название его «имения»). Это была малогабаритная квартира в стандартной пятиэтажке, отнюдь не профессорская. Вдоль стен, начиная с прихожей, тянулись книжные стеллажи, упиравшиеся в низкие потолки. В маленькой гостиной стояло пианино с открытой клавиатурой и неубранными нотами. Я посмотрел: это был романс Глинки «Венецианская ночь». Пока он готовил кофе, я попытался составить о нем представление по его «книжному шкафу», хотя, очевидно, для этого требовалось больше времени. На полках, естественно, было полным-полно археологических атласов и книг с бесконечными зарисовками однообразных кремневых орудий, берцовых костей, керамических сосудов, оружия и украшений ранней бронзы. Были книги по нумизматике, по архитектуре Кавказа и Византии, книги по египтологии, книги по флоре и фауне Кавказа. Длинной шеренгой стояли «литпамятники», рядом — напечатанные на плохой серой бумаге книги местного издательства. Целые полки занимала музыкальная литература, вероятно, в семье были музыканты. На отдельных полках за стеклом стояли дореволюционные издания с золотистыми корешками, но их я разглядеть толком не успел, вошел Воронов с двумя чашками кофе, и мы сели на диван у небольшого круглого столика. Вначале он дотошно расспрашивал меня о моей прошлой работе в памирской экспедиции: отнюдь не про ее научные задачи или персонал, а про климат, снабжение, жизненные условия, но более всего про наши отношения с местным населением и про взаимоотношения тамошних народов между собой. Например, какой язык является лингва франка для узбеков, таджиков и киргизов; какова тамошняя неофициальная иерархия народов; как себя чувствуют осевшие в тех краях русские; слышал ли я истории про воинов Александра Македонского, от которых происходят памирские таджики; правда ли, что они блондины с голубыми глазами; видел ли я арабов-исмаилитов, которые живут в недоступных селениях; знаю ли об отношении местных к афганскому конфликту. А потом неожиданно спросил: задумывались ли мы, на чью сторону эти парни станут и что станет с нами, если с той стороны придут их братья? Вопрос был задан с пониманием: мы сидели километрах в десяти от знаменитого Ваханского коридора, откуда дважды за один год проникали банды, и у нас возникали обоснованные подозрения, что их навели «эти парни»; просто оба раза нам повезло — вовремя подоспели пограничники.
Он внимательно посмотрел на меня, а затем сказал:
— Я так и думал. Империя уже давно не чует своих окраин.
Он использовал слово «империя» как не подлежащий сомнению термин, хотя в ту эпоху мало кто его употреблял. Он снова задумался, как бы взвешивая, посвящать ли меня в свои мысли, но решился, и все наше дальнейшее общение представляло собой его монолог, в который мне изредка удавалось вставить вопрос. Он говорил о судьбе разных народов на территории империи, которая для одних была «что мать родная, а для других горше злой мачехи». «От чего это зависело?» — спрашивал я. По нему выходило, что империя строится иерархически. Большая империя не в состоянии напрямую управлять всеми подвластными ей народами и потому создает себе промежуточные иерархии имперской власти, доверяя власть далеко не всем, но только имперским по своему сознанию народам, которые в точности копируют имперскую власть, но при этом удваивают имперский гнет. К таким народам он причислил в Средней Азии узбеков, а на Кавказе — грузин и азербайджанцев. Выходило, что есть народы с имперским сознанием и народы, лишенные имперских амбиций: например, абхазы и практически все малые народы Кавказа. Но когда империя развалится (очевидно, он не сомневался в этом), то главный имперский народ — русские — именно в имперских республиках окажутся самым бесправным меньшинством. Это надо иметь в виду. Империя должна стоять на стороне малых народов.
Он достал со стеллажа папку. На ней от руки была написана какая-то фраза, на которую он обратил мое внимание позже. Воронов открыл папку и вытащил оттуда карандашный рисунок ступенчатой, п-образной в плане структуры: в центре возвышалась высокая горская башня, похожая на маяк. Ниже, на схеме сооружения, каждое из строений было подписано названием одного из народов Кавказа, однако там не было крупных «имперских» народов.
— Это идея музея горских народов Кавказа, — сказал Воронов.
Меня удивило, что среди этих народов были и казаки. Он пояснил:
— Это казаки особые — терские, я их поместил рядом с кабардинцами, которые раньше назывались черкесами. Казаки долго жили с ними бок о бок. Казаки вполне себе аборигены Кавказа, живут здесь лет пятьсот, почти как турки в Турции, многое впитали из культуры горцев — и в одежде, и в пище, и в оружии, но язык и веру сохранили. С другими казаками, которые были переселены сюда после Кавказской войны, например кубанскими, они даже в браки не вступали. Сейчас, — неожиданно сказал он, — начинают говорить про сталинские переселения народов, а про царские выселения никто даже не упоминает, а ведь тогда, после Кавказской войны, Кавказ обезлюдел. Выселили сотни тысяч автохтонов: кабардинцев, адыгов, абхазов, и не внутрь империи, а за ее пределы. Они и сейчас живут там, вдоль наших границ, и, думаете, забыли, откуда они родом? Империя прервала их этногенез. Вам знакомо это слово? — Я кивнул. — Заселила их земли другими народами, но, как только она рухнет, эти народы станут стремиться к его завершению.
Я спросил, про какую империю он говорит, на что он ответил:
— Обе. Под вашими ногами кипит лава. Кавказская война еще не закончилась.
Я с удивлением посмотрел на него, он перехватил мой недоуменный взгляд и усмехнулся:
— Вы обращали внимание на название дорог, ведущих в Закавказье?
Я пожал плечами, а он серьезно сказал:
— Запомните их названия: Военно-Сухумская, Военно-Грузинская и Военно-Осетинская. Эти названия дороги получили во время Кавказской войны, но их исторические названия другие. По этим дорогам сюда проникали римляне, персы, византийцы, турки, мои предки.
Он подошел к книжному шкафу и спросил, читал ли я «Хаджи-Мурата». Я сказал:
— Да, читал в детстве.
— Это не считается. В детстве вы ничего понять не могли, это последней роман Толстого, вернее повесть, и это лучшее из того, что было написано о Кавказе и Кавказской войне. Я вам дам в старом, дореволюционном издании, без советской цензуры, узнаете много нового. Большинство фактов о жизни горцев Толстой почерпнул из дневников моего прадеда, который после Кавказской войны путешествовал по Дагестану. Мой прадед был первым русским этнографом Кавказа, издал десять томов «Сведений о кавказских горцах», когда-то была настольная книга всех исследователей Кавказа, а теперь — библиографическая редкость. Свой труд мой прадед предварил одной фразой, которую я бы хотел увидеть на фасаде музея горских народов.
Он закрыл папку и прочитал вслух рукописный текст на обложке. Тогда я запомнил только его общий смысл, но спустя много лет наткнулся на эту фразу среди этнографических публикаций его прадеда, которые мне понадобились уже совершенно для других целей: «Если на стороне горцев лежит роковая необходимость знакомства с нами, то наша нравственная обязанность — проникнуть до глубины в их замкнутый круг жизни и узнать положительно, с кем и с чем имеем мы дело, для того чтобы определить затем, как удобнее, легче и скорее помочь нашим новым согражданам <…> и приобщить их к свету и простору, открытых для европейской семьи народов». И по тому, с какой интонацией он прочитал этот текст, я понял, что он не только гордится своим предком, но и воспринимает эту фразу в качестве личного девиза. У меня появилось ощущение, что существует противоречие между фразой о «завершении этногенеза» и цивилизаторской миссией его прадеда.
Вечером мой приятель спросил меня о впечатлениях. Я показал книжку:
— Вот дал прочитать «Хаджи-Мурата».
Приятель не удивился:
— В его духе. А он сказал тебе, что Толстой пользовался записками его прадеда?
— Сказал.
— Это правда. У него предки дворяне. Дворяне-революционеры: от прадеда-социалиста до бабки-большевички. Прадед его — личность легендарная: вольнодумец, просветитель, путешественник, плавал вдоль всего побережья Черного моря, делал описание земель, ездил к Герцену и Огарёву, перевозил нелегальную литературу, печатался в герценовском тамиздате, угодил в Петропавловку — в кандалах привезли из Тифлиса в столицу, отсидел полгода в одиночке, потом вернули на Кавказ — заменили каторгу на ссылку по состоянию здоровья. — Мой приятель вздохнул. — Умели же использовать кадры: не с кайлом в забой послали — отправили с миссией изучать народы Кавказа. Он увлекся, переключился с политики на этнографию, начал издавать этнографический альманах, возглавил губернский отдел статистики, стал членом Русского географического общества, был награжден медалями, стал редактором газеты «Кавказ» — главной газеты на Кавказе, женился на красавице, дочке ссыльного поляка, выстроил имение, землю получил от царя за заслуги перед отечеством. Создал школу для местных детей по толстовской методе, родил четверых, из которых сын стал известным ботаником и путешественником, а дочери — народными учительницами и ушли в революцию. Бабка Воронова была большевичка, завела в их имении санаторий для беглых политкаторжан и школу для детей из окрестных сёл. Как они уцелели, я не знаю. Берия всех старых большевиков в Абхазии извел, особенно тех, кто был близок к абхазскому лидеру Нестору Лакобе, а мне говорили, что Лакоба был вхож в их семейство, они когда-то его прятали от царской охранки. Бабка Воронова была дружна с женой Лакобы. А вот представь, их не тронули, и даже имение не отобрали, единственное дворянское имение во всем Советском Союзе. Как такое могло случиться? Я однажды спросил об этом Воронова, и он ответил, что про них забыли. Забыли… Вот моего отца не забыли. — Его отец был польский коммунист, погибший в лагере. — Загадка… Представляешь, все советские годы в своем родовом гнезде. Воронов, советский ребенок, родился и вырос в собственном дворянском имении. И это еще что, на территории их имения, буквально во дворе, оказался центр древней и неизученной культуры. Всё: крепости, дворцы, церкви, могильники — всё в собственном дворе. Кроме шуток. В одной из руин церкви на территории их имения когда-то до революции нашли знаменитую мраморную плиту с рельефами, часть алтаря шестого или восьмого века. Представляешь: вышел мальчишка во двор пописать — намыл византийскую монетку, вернулся за детской лопаткой, ковырнул — достал фалангу с перстнем, сбегал за штыковой лопатой — вытащил череп с серьгами. Он мне рассказывал, как его мать уходила на работу и оставляла его одного — она одна тянула всю семью, муж погиб на фронте: оставит ему лопатку и дает задание раскопать площадку, которую она отмечала веревочками. Так он весь день и проводит, ни на что не отвлекается. Он помнит с четырех лет, как стал в земле ковыряться. В семь лет у него уже была приличная археологическая коллекция, а в одиннадцать он передал в Сухумский музей тысячи предметов — он мне сам рассказывал. Ты когда-нибудь слышал про археологов с четырех лет? Кем еще он мог стать? Окончил Ленинградский университет, учился на египтолога, а вернулся сюда, домой. Может быть, мать не хотел одну оставлять. Легенд о нем больше, чем правды. Титульная нация, грузины, держат его за врага, он считает их пришельцами в абхазских землях. В 1978 году они на проспекте Руставели жгли его книгу. В наше время! Ты такое слышал?
Он достал из книжного шкафа маленькую желтенькую книжечку, вышедшую в серии «Дороги к прекрасному».
— Редкая книжка, они сожгли большую часть тиража.
Он порылся среди горы книг, всегда лежавших кучей у него на столе, и выкопал еще одну небольшую книжечку, очевидно, напечатанную в местном издательстве.
— Эту сжечь не успели, а могли, тут его главное научное открытие — культура, которую он называет цебельдинской, по названию крепости, расположенной практически на территории их имения. Он доказывает, что абхазская культура напрямую наследует цебельдинской, минуя грузинскую. Этого-то ему и не могут простить в Грузии. Представляешь, а жена у него — грузинка. Правда, и многие абхазские ученые авторитеты его не жалуют. Он слегка передвинул нижнюю планку абхазской истории, лет так на тысячу ближе к византийцам. Они этим оскорблены, даже квартиру ему не готовы дать, а он намертво стоит на стороне своей исторической правды. Типичный Джордано Бруно. Пойдет на костер, а от идей своих не откажется. Он трудоголик, мне говорили, что у него полтысячи научных статей, книг, карт. Два года назад он создал в своей усадьбе музей, все делал собственными руками. Я у них был — все на своих местах: посуда, мебель, безделушки, камин, рояль, старинные фотографии на стенах, царские награды, письма Герцена. Сам увидишь. Настоящее дворянское гнездо. Фамилия его погибшего отца, между прочим, была Шевченко, а отец матери, кажется, был грек. Там такой замес, из которого только и выпекаются подлинные русские интеллигенты, странно только, что обошлось без евреев.
— А почему ты про него не напишешь? — спросил я.
Он выразительно на меня посмотрел и сказал, что написал про него большую статью, типа «герой не нашего времени», но в редакции не приняли.
Заснуть я не мог, в голове крутились фразы из монолога Воронова и его биография, которую я услышал от моего приятеля. Воронов, обычный советский ребенок, выросший в своем в дворянском имении, получивший с четырех лет археологический опыт в собственном дворе (теперь я понял эту фразу про «археологию в собственном дворе»), этакий Индиана Джонс с рождения (правда, о таком герое мы в ту пору слыхом не слыхивали) — такому мог бы позавидовать любой мальчишка.
Следующим утром Воронов приехал на видавшем виды уазике с водителем, и мы с родственницей моего приятеля Сусанной (редкое имя!), которая готовилась стать археологом и давно напрашивалась к Воронову, погрузились в машину и поехали вдоль моря.
В нескольких километрах от Сухуми дорога повернула под прямым углом к морю и пошла по скучной предгорной долине, мимо бесконечных полей кукурузы, вдоль широкого русла горной реки, которая сейчас, в середине лета, представляла собой множество мелких проток, струящихся по каменном ложу. После нескольких мостов над петляющим руслом дорога медленно стала забирать вверх и превратилась в неширокую грунтовку с фрагментами асфальта, по одну сторону которой была скальная стенка, а по другую — обрыв, скрытый густыми зарослями. Скалы сочились влагой и поросли мхом, а стволы густых деревьев, скрывавших обрыв, — серебристыми и ярко-рыжими лишайниками. Периодически к дороге стали выходить каменные осыпи, и Воронов, сосредоточенно изучавший до этого какие-то бумаги, обратил наше внимание на то, что осыпи состоят из обработанных камней. Мы миновали несколько однообразных селений, и Сусанна спросила, типичные ли это абхазские дома, на что Воронов ответил, что абхазов в Кодоре нет уже полторы сотни лет.
— Мухаджирство, — сказал он, — добровольное присоединение к своим единоверцам-мусульманам в Турции, а на деле — выселение после Кавказской войны. Верх ущелья заняли сваны, Сванетия близко. Низовья — мингрелы. В те же годы, — добавил он, — и мой ссыльный прадед получил здесь пустующие земли под имение.
Именно на этих словах уазик, миновав еще один крошечный поселок, свернул с главной дороги и, проехав несколько сот метров, остановился перед выкрашенными голубой краской металлическими воротами. За воротами была большая лужайка, через которую шла тропинка к невысокому строению, скрытому кустами.
— Приехали, — сказал Воронов.
Мы вытащили рюкзаки и остановились у ворот в некоторой нерешительности.
— Оставьте рюкзаки здесь, — сказал он. — Дом у нас маленький, я поселю вас у своих друзей, рядом в селении, у них свободно, но для начала покажу свои владения.
И мы пошли вслед за ним к выглядывающему из зарослей деревянному дому с большой открытой верандой под треугольным фронтоном.
— «Дом с мезонином», — отреагировала девушка Сусанна, увидев открывшийся фасад.
Воронов усмехнулся:
— Все, кто видит в первый раз, говорят именно это. Но это не «дом с мезонином»: мезонин — это мансарда на втором этаже, примета русской усадьбы, а у нас усадьба польская или украинская, классический портик на четырех столбах — единственная такая во всем Закавказье. Усадьбу строила моя польская прабабка Прогульбицкая, думаю, по образу и подобию той усадьбы, что когда-то была у них на Украине. Их семью сослали после Польского восстания. Здесь, на Кавказе, мой прадед ее и нашел, а усадьбу назвал «Ясочка» — так он ласково называл свою жену. С того времени у нас установилось женское царство, настоящий матриархат… Мужчины всегда были в дефиците.
В этот момент из дома вышла пожилая женщина, прямая, сухопарая, с гладко зачесанными назад седыми волосами, разделенными на ровный пробор. У нее был высокий лоб, прямой и крупный, как у Воронова, нос, но совершенно другие глаза — серые, проницательные, с несколько ироничным прищуром на усталом и одновременно волевом лице. Я невольно вздрогнул: она удивительным образом напомнила мне мою бабушку — особая порода женщин, которые минимум полвека несли на себе все, и женские и мужские, тяготы жизни. Воронов, обнял ее и представил:
— Моя мама Светлана Васильевна, третье поколение Вороновых на этой земле.
— Юра, — сказала она укоризненно, — что ты людей пугаешь своей родословной? — И протянула моей спутнице и мне руку. Пожатие у нее было сухое и крепкое. — Пригласи гостей попить чаю.
Однако прежде мы отправились осматривать музей. Он располагался в глубине двора, во втором каменном флигеле. Территория усадьбы мне показалась обширной, белая скала в отдалении была ее естественной границей. На пространстве между двумя флигелями росли старые можжевеловые деревья, несколько в стороне возвышались два могучих ясеня, под одним из которых находилась чья-то могила. Это меня удивило, но спрашивать было неловко. Я как будто ступил на территорию незнакомой мне цивилизации. Музей мы осмотрели бегло, предполагалась, что для него еще найдется время. В целом он выглядел традиционно; по периметру комнат располагались дидактические стенды, повествующие о революционной и просветительской деятельности разных поколений династии Вороновых и их соратников: фотографии, биографии, вырезки из газет, дипломы, регалии, ордена, грамоты, книги, реликвии, фотография шпаги Герцена, подаренной его прадеду и переданной в какой-то центральный музей. Удивляло, что героями всей этой революционной жизни были исключительно дворяне. Однако не музей произвел на меня главное впечатление, а дом с верандой, в котором жили Вороновы. Дело до чаепития так и не дошло: было очевидно, что Воронову необходимо остаться с матерью наедине, и мы наотрез отказались от соблазнительного предложения.
На короткое время я попал в маленькую, но необычайно уютную усадебную гостиную. Вряд ли когда-либо раньше я задумывался о том, как влияют на формирование личности предметы повседневного быта, которые окружают тебя с детства: посуда, из которой ты пьешь и ешь, стол, за которым ты сидишь, и скатерть на нем, инструмент, на котором тебя учат музыке, переплеты книжек, которые ты читаешь. Наличие старых безделушек — а в гостиной буквально не было свободной горизонтальной поверхности — не создавало ощущения захламленности или намеренной попытки оживить пространство, как в доме-музее. Все было на своих местах — притерто как безусловная составляющая установившегося с незапамятных времен быта. Чувствовалось, что эти предметы не приобретены на аукционах, не куплены у дилеров или коллекционеров, не конфискованы при обысках. Кажется, именно тогда я впервые остро почувствовал ущербность и скомканность нашей истории, лишившей большую часть моего поколения подобных безделушек — реликвий, которые на самом-то деле были овеществленной фиксацией времени. У меня единственной подобной реликвией были часы деда, которые он, по семейному преданию, принес из немецкого плена в Первую мировую войну. Как сохранился этот оазис прошлого в мире, в котором, казалось, никто ничего не мог уберечь? И как должен отличаться от всех нас человек, который в этом оазисе вырос?
Воронов поселил нас в одном из домов небольшого селения, которое располагалось буквально через дорогу от его усадьбы. Это был типичный кавказский дом, двухэтажный — в нижней части хозяйственные помещения, а на втором этаже жилые комнаты, в которые входили с галереи, опоясывавшей дом. Мне досталась огромная, совершенно пустая комната, где пахло сухими листьями и кукурузными початками. Хозяева принесли и положили на дощатый некрашеный пол матрас, подушку и одеяло. Когда свечерело, Воронов вернулся нас навестить, сказал, что буквально на минуту, проверить, как мы устроились, и договориться, в котором часу завтра утром отправимся на прогулку. В это время наша хозяйка накрыла стол на веранде и пригласила его присоединиться к ужину. Воронов без колебания согласился, уточнив, что никто в округе не умеет готовить такие замечательные ачма, как Асма (благодаря этому каламбуру я запомнил и название пирожков, напоминавших хачапури, и имя хозяйки). Асма принесла мамалыгу, холодную курицу, свои «замечательные ачма» прямо с огня, несколько видов домашней аджики и белое домашнее вино. Девушка по имени Сусанна не спускала с Воронова зеленых глаз. Ее облик — а она была рыженькая, со скуластым личиком и рысьими, немного раскосыми глазами — совершенно противоречил тому собирательному образу Сусанны, который сложился у меня в голове по каким-то отрывочным впечатлениям от картин венецианских художников, виденных мной в альбомах. Сусанна была на Кавказе в первый раз, и она поражалась всему, что видела и слышала. На этот раз она поразилась, что основу всей пищи здесь составляет кукуруза. Воронов объяснил, что если бы не кукуруза, то большинство местного населения умерло бы в голодные годы. Он сказал, что «царица полей» попала в Закавказье в XVIII веке от турок и вытеснила местный злак — просо, гораздо менее вкусный и питательный. Вопрос о кукурузе определил характер застольного разговора. Воронов прекрасно разбирался в почвах и кухне Абхазии, рассуждал о том, в каком регионе растут лучшие цитрусовые, а где — лучшие столовые и винные сорта винограда, чем отличается абхазский фасолевый суп от лобио, как готовят абхазскую аджику и уникальное варенье из зеленых грецких орехов. Между делом он рассказал, что у них в свое время был один из лучших фруктовых садов в Абхазии, деревья выписывали из-за границы, а его родной дядя был известный ботаник.
— Но где же сад? — воскликнула Сусанна. — Мы же его не видели.
— Сад, — сказал Воронов, — экспроприировали, а затем порубили на дрова. В сталинские годы был введен налог на фруктовые деревья, за каждое дерево надо было платить, а платить у людей было нечем, сады стали вырубать. Повсеместно. Было чем отапливать дома не одну зиму. Фруктовые деревья дают много тепла. — Он помолчал. — Когда-то это был единственный сад в округе. Да и домов вокруг не было. А сейчас здесь вокруг каждого дома сплошные сады.
С галереи, на которой Асма накрыла нам стол, в еще не окончательно сгустившемся сумраке были видны добротные дома, все выстроенные на один манер, типа нашего, в окружении ореховых и фруктовых деревьев.
Сусанна снова спросила:
— Так это и есть типичное абхазское жилище?
На что Воронов ответил:
— Асма здесь единственная абхазка. Муж у нее мингрел, и все остальные семьи в поселке — мингрельские и сванские.
Договорились, что утром он зайдет за нами и мы отправимся на прогулку.
После того как он ушел, Сусанна некоторое время пребывала в задумчивости, а потом промолвила:
— Какая пассионарная личность! Я думаю, за ним бегают все студентки.
Я хотел сказать, что у нее странное представление о пассионарности, но промолчал. Впрочем, слово «пассионарность», которое, видимо, не выходило у нее из головы, назавтра сыграло с ней злую шутку. Утром Воронов первым делом привел нас на древний могильник позади его имения. Ощущение было такое, словно мы оказались на каком-то узком зеленом скалистом мысу, выдававшемся над распростершимся внизу морем, из которого проступали округлые очертания островов, — Кодорское ущелье, затянутое утренним туманом. Воронов дал нам полюбоваться этой японской гравюрой, а потом неожиданно спросил Сусанну:
— Вы знаете, что такое этногенез?
— Да, — бодро ответила она, — я слушала лекции про пассионарную теорию этногенеза.
Большие темные глаза Воронова за роговыми очками неожиданно стали жесткими и холодными.
— Где вы такое слышали, милая барышня?! — спросил он ледяным тоном. — В университете?!
— Нет, — пролепетала смущенная Сусанна, — на домашнем семинаре.
— Значит, — сказал Воронов с какой-то странной угрозой в голосе, — вы полагаете, что этногенез движим сборищем исторических уродов — насильников, душегубов, воров, предателей? Там ведь этому вас учат?
Бедная Сусанна, у нее дрожала нижняя губа и глаза наполнились слезами.
Я, конечно, как и многие, слышал об этой теории и ее авторе разное. Были среди моих приятелей и ее поклонники.
Тут Воронов спохватился, протянул ей руку, извинился и сказал, что она здесь ни при чем, а виноваты ложные кумиры молодежи. Больше он ни разу не отвлекался на сведение неведомых нам личных счетов. В том месте, «на мысу», он обратил наше внимание на могильник, где им впервые были обнаружены амулеты с символикой синкретических местных культов и гностическими текстами на греческом языке. Всю дальнейшую прогулку он буквально составлял на наших глазах пазл из имен, исторических событий, географических описаний, легенд и фактов, его собственных и чужих археологических находок и наблюдений. Все перечисленное складывалось в единую теорию, объясняющую связь абхазского этноса с древней Апсилией и народом абазгов, в которой центральное место принадлежало открытой им цебельдинской культуре. Он был уверен, что нашел недостающее звено в этногенезе абхазов.
Горы уходили округлыми курчавыми вершинами в направлении Главного Кавказского хребта, а со стороны ущелья, затянутого туманом, проглядывали барашковыми шапками. Эта кучерявая плотная зелень изнутри представляла собой лес, чуть ли не на половину состоявший из фруктовых и ореховых деревьев и ягодных кустов: дикие груши и яблони, алыча, кизил, грецкий орех, лещина, крупная и уже созревшая ежевика, дикий виноград — райский сад, а не лес. Мы двигались от могильника к могильнику по каким-то одному Воронову известным тропам, а он говорил, что в горах тропы можно научиться чувствовать интуитивно: вы начинаете двигаться по наиболее удобному для вас направлению и потом с удивлением обнаруживаете, что и наши далекие предки двигались точно так же. Дороги в горах не меняют своего направления, они идут по тем же маршрутам, как и тысячелетия назад. Если вычислить всю эту древнюю сеть дорог и нанести на карту, то в ее узлах окажутся все искомые вами археологические объекты.
— Могильники? — спросила непосредственная Сусанна, поскольку львиную долю нашей прогулки составляло посещение могильников.
Воронов с улыбкой, но совершенно серьезно сказал:
— Да, могильники. Могильник — это колодец времени.
И действительно, на могильниках Воронов преображался; любой обработанный камень, черепок, фрагмент кости, поднятый им с земли, словно обрастал на наших глазах давно утерянной формой — зданием, сосудом, плотью. На поверхности земли он распознавал невидимые знаки и приметы, указывал нам на них, и складывалось ощущение, что земля для него прозрачна, что он видит насквозь. Это поистине напоминало сеанс магии. Но он провел нас не только по могильникам. Там были и развалины церквей, и разбитые мраморные плиты, и купели для крещения. В лесу было спрятано древнее и забытое абхазское христианство.
— Абхазы этого уже не помнят, — сказал он. — Последнее поколение относилось к своей истории пренебрежительно, вы даже не представляете, сколько памятников они запахали тракторами, и я так ничего и не смог с этим поделать. А старики относились иначе, эти руины были для них святыней.
Он рассказал, как однажды в молодости, гуляя по окрестным горам, наткнулся на апсиду старинной церкви и, когда стал расчищать пол и увидел остатки византийской мозаики, появился местный житель, старик с дробовиком и сказал: «Убирайся подобру-поздорову, иначе всажу заряд дроби». В ответ он указал старику на греческую надпись и прочитал имя человека, давшего деньги на строительство. После чего старик очень к нему расположился, они подружились настолько, что когда старик умирал, то послал за ним своего сына.
— Когда-то, до исламизации, — сказал Воронов, — абхазы принадлежали к той же средиземноморской христианской цивилизации, что армяне и грузины, но напрямую через Византию и Аланию.
Я хотел спросить, чем, с его точки зрения, отличаются абхазские церкви от армянских и грузинских церквей, но не успел. Его внимание привлек человек, который бежал по тропинке на противоположном склоне. Мне показалось, что на голове у него была то ли черная, то ли зеленая повязка. Различить на таком расстоянии было сложно. Воронов проводил бегуна долгим взглядом и сказал:
— Он бежит сообщить, что началась война.
Я с удивлением посмотрел на него.
— В Сухуми началась война, — пояснил Воронов каким-то глухим голосом.
Я понял, что с этого момента мы практически перестали для него существовать. Он повернулся к нам спиной, пошел своими шагами землемера по одной из тропинок, но, сделав с десяток шагов, остановился, повернулся и сказал:
— В Сухуми ситуация вышла из-под контроля, я кажется вас об этом предупреждал. Я вынужден вернуться в город. А вам рекомендую не торопиться и погулять, покуда сюда не дошло. Если заблудитесь, держитесь по направлению солнца на юго-юго-запад и выйдете на дорогу, это близко.
И он быстрыми шагами, не оглядываясь, скрылся за деревьями.
Сусанна была страшно напугана и, очевидно, ничего не понимала, я тоже находился в растерянности и понимал немногим больше.
— Это правда — то, что он сказал про войну? — спросила она. — Кого с кем?!
— Позавчера, — ответил я, — когда я был у него, он, кажется, уже был озабочен этой проблемой.
— Вы были у него? — сказала она ревнивым голосом, мне даже показалось, что ее испуг прошел. — О чем же вы говорили?
— О разном, — ответил я уклончиво.
— Но кого с кем? — настойчиво повторила Сусанна свой вопрос.
Когда мы вернулись, Асмы дома не оказалось. Я бесцельно походил по двору и отправился в имение. Там тоже не было ни души, двери обоих флигелей были заперты. Возвращаясь, я увидел, что Сусанна разговаривает с Асмой, которая выглядела очень встревоженной, но старалась этого не показать. Она сказала, что в Сухуми приехали люди из окрестных сел, была стрельба, убили много людей — абхазов и грузин, сколько кого, она не знает, а теперь все мужчины вооружаются. Причины произошедшего она объяснять не могла или не хотела, сказала только, что в прошлом году Воронов уговорил ее сына поступать учиться в Москву, а не в Сухуми. Воронов — хороший человек, теперь она за сына не волнуется. Эта фраза, сказанная как бы вскользь, косвенно давала ключ к пониманию событий: ее сын был сыном абхазки и грузина.
Я спросил у Асмы, ходят ли автобусы до Сухуми.
— Да, — ответила Асма, — есть два автобуса каждый день, но сегодня автобусов не было, потому что черкесы перешли горы, а сваны стали в горах.
Она так и сказала: «Сваны стали в горах». Слова Воронова, казавшиеся мне еще позавчера такими умозрительными, обретали живую плоть и кровь. Вероятно, будь я один, я бы на свой страх и риск отправился в Сухуми пешком, по дороге до города было всего тридцать километров, но оставлять рыженькую Сусанну или оправляться с ней в путь было рискованно. Я снова ушел в имение в надежде встретить там Воронова. На это раз, когда я постучал в первый флигель и дернул за ручку, дверь отворилась и на крыльцо вышла Светлана Васильевна. У нее был заспанный вид. Как выяснилось, когда я был в первый раз, она и вправду спала и не слышала моего стука. Первым делом она спросила, не видел ли я Юру. Я сказал, что сам его ищу, и описал события со слов абхазки.
— Мы этого ждали, — сказала она. — Мне приснился дурной сон, что Юру убили.
Она произнесла эту фразу таким тихим и обреченным голосом, что мне на мгновение стало не по себе.
— Я нашла Юрину записку, он пишет, что должен срочно уехать в Сухуми и пришлет за мной людей из Цебельды. За ним кто-нибудь приезжал?
Я сказал, что не видел, но лучше ей одной не оставаться, а пойти со мной в дом Асмы, которой может быть что-нибудь известно. Асма обрадовалась Светлане Васильевне и усадила всех пить чай на веранде. Она попыталась заверить мать Воронова, что с ним все в порядке, поскольку его никто не видел, а как только вернется муж, а он обычно в курсе происходящего, все прояснится. Вечерело, откуда-то с гор пришли сизые дождевые облака, из-под которых прорывались косые лучи заходящего солнца, освещавшего все предметы по-осеннему резко. Я запомнил этот тревожный свет, контрастирующий с теплым и умиротворяющим вечером середины июля. В селении было поразительно тихо, молчали даже куры и собаки, и только цикады постепенно набирали обороты, поэтому звук приближавшейся по шоссе машины прозвучал тревожным диссонансом. Машина проехала и, вероятно, остановилась где-то неподалеку; мотор не заглушили. Цикады вновь повели в вечернем хоре, к которому теперь добавился лай собак и звук тихо работающего двигателя. Ничего не происходило, как вдруг неподалеку, со стороны имения Вороновых, раздались два оглушительных хлопка — выстрелы, а через мгновение мы услышали визг рванувшей с места на второй скорости машины. Неведомая сила буквально вытолкала меня из-за стола, я только услышал как мать Воронова уже за моей спиной резко сказала Сусанне: «Запретите ему туда идти» — она, видимо, считала Сусанну моей девушкой или женой.
Первое, что я увидел, был незнакомый мне человек, привязанный веревками к воротам усадьбы. Я было подумал, что труп: тело безвольно висело, голова склонилась на грудь, ноги были подкошены, но когда я подошел вплотную, то оказалось, что он целехонек. Человек пугающе резко выпрямился и посмотрел на меня невидящим, мутным взглядом, вероятно, он был контужен: стреляли не по нему, зарядом дроби с очень близкого расстояния были снесены две металлические филенки на воротах, слева и справа от него. Пока, нервничая и путаясь в веревках, я его отвязывал, понял, что это муж Асмы, которого я мельком видел вчера вечером и сегодня утром. Освобожденными руками он зажал уши, неловко замотал головой из стороны в сторону, а затем хриплым голосом, лишенным интонации, произнес:
— Приехали люди, искали Воронова и его гостей.
— Нас, что ли? — удивился я.
Ответа не последовало. Со стороны музейного флигеля с порывом ветра вдруг донесся сильный запах гари. Я посмотрел в ту сторону и заметил дым, который поднимался над деревьями. Горела последняя дворянская усадьба в России! Именно в такой форме эта мысль ударила мне тогда в голову. Забыв про мужа Асмы, я метнулся вглубь участка, к флигелю. Он за мной не последовал. Как этот человек оказался рядом с усадьбой, почему его привязали к забору и почему хотели запугать, осталось для меня загадкой. Одно из окон флигеля было разбито, все помещение музея было задымлено, оттуда валил едкий дым, как будто горела старая ветошь, — музей подожгли. Я попытался открыть раму и влезть в окно, но мгновенно задохнулся от дыма и понял всю глупость своего поступка и невозможность что-либо спасти. Явившийся на мгновение последний островок живого дворянского быта трагически таял на глазах, как катакомбная фреска в фильме Феллини.
Я вернулся подавленный происходящим, однако, по счастью, рассказывать ни о чем не было нужды: Асма через своего мужа уже обо всем знала и поведала двум другим женщинам. Светлана Васильевна с видимой теплотой посмотрела в мою сторону, но произнесла строгим учительским голосом:
— Здесь не надо геройствовать. Юра тоже горячий, горячая голова. Я была против музея. Наша история здесь никому не нужна. Я ему говорила — сожгут. Пусть горит. Надо подумать, как вам отсюда выбираться.
Сгустилась темень, пошел дождь, а потом опустился влажный туман. Мы переместились в большую комнату и сидели, не зажигая света — об этом нас попросила Асма. Пришел ее муж, окликнул Асму снизу, она спустилась к нему во двор, откуда послышался их негромкий, но сердитый разговор. Мне показалось, что причиной являемся мы, случайно свалившиеся на их голову, и Светлана Васильевна это подтвердила. Однако что можно было предпринять ночью?! Асма вернулась и сказала, что все мужчины селения ушли вниз к реке, где дорога делает петлю, и там организовали засаду (на кого?). Несмотря на уверенную речь, чувствовалось, что ее тревога только возросла. Я вышел на галерею, опоясывающую дом, и решил, что, пожалуй, останусь здесь. Ночь была теплая и влажная, состоящая из каких-то испарений, временами снизу от реки доносились взрывы мужского хохота: там пировали защитники селения, я видел, как муж Асмы ушел с большим мешком, из которого торчала оплетенная бутыль с вином. Мужское братство вступало в свои права.
То была чужая жизнь, непонятная и не сулившая ничего разумного. Мы, очевидно, были обузой, опасной обузой, хотя, в чем именно заключалась опасность, исходившая от нас, было непонятно. Впервые в жизни я до такой степени не мог оценить ситуацию и расстановку сил. Кто с кем? Кто против кого? Абхазы, сваны, мингрелы, черкесы, бандиты без этнических опознавательных знаков — древние претензии и несправедливости, обиженные народы, — все то, на что намекал Воронов, вдруг задвигалось, ожило и приобрело, как мне казалось, какой-то еще неясный и хаотический рельеф. Воронов, и это я тоже только начинал осознавать, являлся в этом хаосе событий одной из ключевых фигур. Что касалось нас (меня и не менее случайно оказавшейся здесь рыженькой Сусанны), то, очевидно, нас с кем-то путали и мы невольно стали участниками чужой игры. Надо было что-то предпринимать: наши хозяева оказались из-за нас под ударом, пирующая компания под мостом не свидетельствовала о том, что они смогут стать как «сваны в горах», и я ощущал беспомощную тоску безоружного человека. Подумалось, что на Памире нас не раз спасало одно сознание того, что мы вооружены. Я заприметил в углу веранды маленький топорик, сунул его под ремень (что было, конечно, нелепо) и так всю ночь протоптался на веранде. Мне не хотелось возвращаться в дом, где царил женский страх.
Утром, часов в семь, когда уже совсем рассвело, но дом еще плавал то ли в тумане, то ли в облаке, я услышал, что муж хозяйки вернулся. К этому времени у меня в голове созрел план: я спустился вниз и попросил его сопроводить меня в Цебельду.
— Зачем? — спросил он.
— Поможете мне найти машину до Сухуми?
— Никто не поедет, — сказал он. — В Цебельде армяне.
Я вопросительно посмотрел на него.
— Армяне ни с кем, — сказал он, но потом, после продолжительного раздумья, добавил: — Армяне могут взять вас к себе.
Я понял, что он нашел для себя положительное решение нашего вопроса, и мы пошли сквозь туман. До Цебельды было недалеко, однако наша «прогулка» заняла больше часа. Туман был почти непроницаем; слева угадывалась скальная стенка, справа были невидимые осыпи и обрывы, какие-то вооруженные люди вырастали из тумана, как статуи, они стояли буквально за каждым поворотом дороги, о чем-то переговаривались с моим проводником, снова растворялись в тумане, и мы шли дальше. Я благодарил судьбу за то, что он согласился пойти со мной: у меня пропала уверенность в том, что один я бы с легкостью дошел до селения. Однако, когда мы вошли в Цебельду, я осознал, что решение нашего вопроса откладывается. Селение казалось абсолютно вымершим, никаких признаков жизни, да и муж Асмы не подавал даже слабого намека на то, что готов мне помочь в поисках нужных людей. Мы молча проследовали к центру селения, где на площади стояло здание почты, и мне показалось, что дверь почты приоткрыта. Я направился к зданию, и действительно, там горел свет и теплилась жизнь. Муж Асмы дошел со мной до двери, но остался снаружи, и больше я его не видел. Я вошел в помещение; это была типичная провинциальная почта: комната, перегороженная сплошной дощатой стойкой, несколько телефонных кабинок с застекленными дверьми, грязный пол и расставленные по периметру жесткие стулья с откидными сиденьями, как в кинотеатре. Стулья были заняты небритыми, но невооруженными молодыми мужчинами, которые сидели с бесстрастными выражениями лиц, чего-то ожидая. Они, как и сидевшая по другую сторону стойки телефонистка, с нескрываемым интересом посмотрели на меня. Решение пришло стихийно: по сути, да и по исполнению, оно выглядело глуповатым, если не сказать больше, но оказалось интуитивно верным. Я подошел к телефонистке и уверенно потребовал, чтобы меня немедленно соединили с первым секретарем Гульрипшского райкома. (Цебельда входила в Гульрипшский район, и меня где-то подсознательно осенило: этот секретарь был единственным из «клиентов» моего приятеля с уникальной жизненной биографией, о которой он мне как-то рассказывал.) Телефонистка с удивлением посмотрела на меня, но подчинилась моему требованию, переспросив для верности:
— Вам нужен сам товарищ…
— Да, — уверенно сказал я, — мне нужен сам товарищ…
Имени я, к сожалению, не помню. Она набрала номер на телефоне, который стоял перед ней на стойке, что-то сказала в трубку по-армянски и передала ее мне. Переводить разговор в кабинку она не решилась. Первый секретарь Гульрипшского райкома, невзирая на раннее утро, оказался на проводе. Я, как мне тогда показалось, постарался пылко, но убедительно и кратко изложить ему суть драматических событий в Ясочке и донести до него мысль об уникальности дома-музея Вороновых для всесоюзной и для республиканской истории. А затем попросил прислать отряд милиции для спасения национального достояния от бандитов, упомянув при этом, что в опасности находится и мать Воронова. Он, видимо, был человек и вправду вежливый и выслушал не перебивая мою эмоциональную речь до самого конца, а потом спросил, кто я такой.
— Друг Воронова, — сказал я.
И тогда он медленно, с расстановкой произнес:
— Друг… А знаешь что, друг?.. — И дальше последовало ясное указание куда я как друг Воронова должен отправиться, захватив с собой Воронова, музей, всех его матерей и друзей… И на этом связь прервалась.
Я, конечно, не мог знать в тот момент контекст ситуации, в которой находился мой собеседник. И только много позже его разъяснил мне мой приятель: оказалось, что в тот момент, когда я звонил ему со своей пылкой речью, секретарь сидел в осаде в здании райкома и несколько вооруженных милиционеров защищали здание и его лично от толпы вооруженных людей. Я уже в точности не помню, то ли первый секретарь был мингрелом, окруженным абхазами, то ли наоборот. Словом, я позвонил не совсем вовремя, но не напрасно: спасительный случай и глупость иногда идут рука об руку.
Мой телефонный разговор, концовку которого каждый из скучающих на почте мужчин додумал в точном соответствии с текстом, очевидно, их не только позабавил, но и заинтересовал. Несколько человек поднялись со своих мест и стали о чем-то переговариваться, а один, вошедший на середине разговора и не скрывавший того, что внимательно слушает все, что я говорю, выждав непродолжительную паузу, подошел ко мне и вежливо, но достаточно убедительно попросил выйти. В выражении его небритого лица наблюдалась решительность, но отсутствовала угроза, и мы вышли.
— Отойдем подальше, — сказал он, — тут кругом уши.
Мы отошли почти к центру площади, и он довольно резко сказал:
— Кто вы? Я вас как друга Воронова не знаю.
Я объяснил, что Воронов пригласил меня в гости, а про друга сказал для убедительности. В его лице появился проблеск симпатии.
— Понял, — сказал он. — Вы, конечно, не знаете, что у Воронова много врагов. Эти люди на почте не наши, не местные. Шпионы. Вам теперь здесь нельзя оставаться. Опасно. Надо уезжать.
— Я понимаю, — сказал я. — Мы пытались это сделать еще вчера, но автобусы не ходят. Я для этого сюда и пришел.
Он на мгновение задумался:
— Мы — это кто?
Я пояснил, что есть еще девушка и мать Воронова. И все находятся у Асмы, где Воронов нас поселил.
— Понял, — сказал он, — попробую вам помочь. Юра — мой школьный друг, а Светлана Васильевна — моя школьная учительница. Вас и девушку повезу к Сухуми, а Светлану Васильевну я заберу к себе. На дорогах заставы, ее могут узнать, возьмут в заложники, чтобы выманить Юру.
Рубен, так звали человека, вызвавшегося нас выручать, был в Цебельде председателем сельсовета. Он оказался человеком надежным и бесстрашным, как я потом убедился. Когда я спросил, что будет с нашей хозяйкой, он усмехнулся:
— Вы — не кавказский человек, я не могу увезти чужую жену. С Асмой ничего не случится, я знаю ее мужа, он… неплохой человек, жену в обиду не даст.
Через четверть часа мы подъехали на его потрепанной «Ниве» к дому Асмы. Первой, услышав звук машины, спустилась Светлана Васильевна. Она подошла к Рубену, положила руки ему на плечи, пристально посмотрела ему в глаза и спросила:
— Рубен, ты-то, наверное, знаешь… Где Юра?
Только в тот момент я осознал, что испытала и что передумала за ночь эта бедная женщина.
— Не беспокойтесь, Светлана Васильевна, — сказал Рубен, — вчера я лично доставил его в Сухуми.
— Как? — спросила она.
— На машине с сеном, он дома.
Мне показалось, что у нее на глазах навернулись слезы, она наклонила голову Рубена и поцеловала его в темя. Рубен выпрямился и сказал, что Воронов просил забрать Светлану Васильевну к себе на время, пока все не успокоится, а нас, меня и девушку, он готов забросить поближе к городу, насколько это будет возможно. Светлана Васильевна пожала ему руку, поблагодарила, но ехать в Цебельду категорически отказалась, сказав, что хочет увидеть Юру. И Рубен, не моргнув глазом, хотя по дороге он уверял меня, насколько это опасно, сразу же согласился. Версия для проверки на дорогах — а я уже успел убедиться в наличии многочисленных застав — была придумана такая: я со «своей двоюродной сестрой Сусанной и нашей бабушкой Светланой Васильевной» гостил у друзей в Цебельде. Небольшая заминка возникла с Сусанной, которая решила проявить характер. Она позвала меня на галерею и заявила, что не готова оставить абхазку одну, поскольку, с ее точки зрения, та боится своего мужа. Она говорила так эмоционально и громко, что на веранду вышла Светла Васильевна и довольно резко сказала:
— Вы, барышня, не можете здесь решать. Вы на Кавказе. У Асмы есть муж, и он обязан о ней позаботиться.
Сказано было исчерпывающе ясно, и мы стали быстро собираться; по мнению Рубена, с утра на заставах народ был более трезвый. Светлана Васильевна отправилась переодеться, а я пошел вместе с ней, чтобы оценить последствия пожара. Рубен решил не светиться — кругом, как он пояснил, были глаза и уши. Светлана Васильевна даже не стала смотреть в сторону сгоревшего флигеля.
— Расскажете, — сказала она. — Внутрь не заходите: вы не знаете, что они могут придумать.
Я угрюмо поплелся вглубь усадьбы, ожидая увидеть обгоревший остов здания, и не поверил своим глазам: музейный флигель стоял практически нетронутый огнем, только в одном месте, над разбитым окном, стена была сильно закопчена, и тянуло едкой гарью. Я заглянул внутрь. Большинство стендов были целы, и только два ближайших к окну основательно обгорели. Вероятно, сгустившийся ночью туман, сырость, а затем начавшийся дождь и отсутствие ветра не позволили пламени разгореться. Конечно, был большой соблазн прыгнуть внутрь, но на этот раз я решил последовать предупреждению Светланы Васильевы и вернулся к жилому дому, чтобы найти какой-нибудь лист фанеры и закрыть разбитое окно. Светлана Васильевна стояла уже на веранде, но я ее не узнал. Она была одета в рабочий комбинезон, а на голове у нее была полевая широкополая панама, закрывавшая лицо. В этом, видимо, привычном для нее рабочем наряде она выглядела лет на двадцать моложе. Увидев мое удивленное лицо, она рассмеялась:
— Моя любимая повседневная одежда. Ну что там?
Я рассказал и спросил, где найти лист фанеры, чтобы закрыть окно.
— Ни в коем случае, — сказала она. — Они должны знать, что здесь никого нет. Мы здесь не со всеми дружим, но из местных никто ничего не возьмет, а чужакам фанера не помеха.
Асма приняла наше решение уехать: сказала, что она очень за нас боится, но опаснее оставаться, чем ехать. Она спустилась в подвал и вернулась с большой головкой домашнего сыра, мешочком с кукурузной мукой, домашним хлебом, вязанкой сушеного инжира, орехами и оплетенной бутылью (литров на пять!) домашнего вина.
— Вы должны это взять, — сказал она. — Муж сказал, что город закрыт и еду в город не подвозят.
Я было попытался отказаться от этих царских даров, мне стало совестно: мало того что мы ее оставляем, так еще и объедаем, но Светлана Васильевна сказала:
— Не возражайте. Когда-нибудь отблагодарим. Еда лишней не бывает. Уверена, что у ваших друзей в Сухуми для чужих ртов ничего не припасено.
Пришлось освободить место в рюкзаке и расстаться с лишней одеждой.
Предполагалось, что Рубен довезет нас до самого города или подбросит как можно ближе к нему. Однако на практике план удалось реализовать лишь частично. Буквально каждый отрезок дороги длиной в два-три километра был перегорожен бревном или импровизированным шлагбаумом, рядом с которым сидела группа вооруженных мужчин. Большинство было одето в повседневную одежду, однако на некоторых была камуфляжная форма, вероятно, это были парни, прошедшие Афган (в то время это были первые ласточки «афганцев»), на других можно было увидеть черкеску с газырями, из которых торчали гильзы охотничьих патронов. Все до единого были вооружены: короткоствольными обрезами, охотничьими ружьями и карабинами «Сайга». Я поразился тому, что народ неплохо экипирован, но боевое оружие в «мирных руках» еще не появилось. Некоторые — и это заметно бросалось в глаза — были не очень трезвы или обкурены. Надо отдать должное, они вели себя неагрессивно и даже по-своему вежливо. Мы, очевидно, представляли собой странную компанию, но не вызывали у них подозрений. На некоторых блокпостах оказались люди, которые знали Рубена, другим он объяснял, что провожает своих гостей из Ленинграда. Слово «Ленинград» в ту, уже уходящую эпоху «дружбы народов» еще обладало практической магией, входя в число последних сентиментальных рудиментов советской эпохи, определявших кодекс отношения к гостям на Кавказе. Вооруженные люди просили выйти из машины только мужчин, молча изучали в паспорте мою национальность — она не могла быть поддельной, смотрели прописку, спрашивали, кем мне приходятся женщины в машине, и мы двигались дальше. Заминка возникла на одном блокпосту. Здесь Рубена не знали. Сначала попросили его паспорт, потом мой, затем спросили:
— Вы, армяне, на чьей стороне?
— На нашей, — сказал он уверенно.
— Хо! — сказали они. — На вашей?!
— Нет, — упорно повторил он, — на нашей.
Уточнять, кто такие «наши», они по какой-то причине не стали.
— А эти в машине? — спросили они.
— Гости из Ленинграда, — сказал Рубен.
— Хо! Скажи своим гостям из Ленинграда, что мы воюем за свою землю, пусть расскажут там у себя. — И пропустили.
Следующий блокпост оказался последним. Он находился у въезда в селение Мерхеули, где толпилось довольно много небритых вооруженных людей, которые что-то громко обсуждали. Они приказали выйти всем из машины, однако Рубен, безошибочным взглядом определив главного, подошел к нему и попросил, чтобы напуганные женщины остались в машине. Главным оказался неприметный с первого взгляда, невысокий и сухощавый мужчина средних лет, в сванской шапочке, с седоватой недельной щетиной. Он махнул рукой, типа женщины пусть остаются, жестом же подозвал меня приблизиться и обратился к Рубену по-русски:
— Откуда едешь?
— Из Цебельды.
— Там живешь?
— Да.
— Там у вас живет наш враг, знаешь?
— Кто? Не знаю.
— Воронов. Знаешь его?
— Воронов не живет в Цебельде.
— Не живет, вы его у себя прячете.
Рубен пожал плечами:
— Воронова у нас нет.
— А где он? Знаешь?
— Почему ты меня о нем спрашиваешь? — с видимым раздражением сказал Рубен. — Видишь, людей везу. Люди к нам в гости приехали, а домой вернуться не могут.
— Где их дом, в Сухуми?
— Нет, — сказал Рубен, — они живут в Ленинграде.
— А-а, гости из России. Вчера мы поймали двух абхазских шпионов, слышал?
— Нет, не слышал, — сказал Рубен.
Человек в сванке внимательно посмотрел на Рубена.
— Как не слышал? Их в Цебельде поймали, ты сказал, сам из Цебельды. Ты по всей нашей дороге ехал — все посты наши теперь знаешь.
Смуглое лицо Рубена побагровело, а глаза сверкнули дикой злобой. На мгновение мне показалось, что он потеряет над собой контроль и нам отсюда никогда не выбраться. Но он преодолел себя, и только его чистый русский язык заметно деформировался.
— Я здэс родился, — сказал он, — я здэс рос, я на этой дороге каждый камень, каждый собак, каждый ишак знаю, я тэбя нэ знаю, твоих льюдэй нэ знаю. Позови льюдэй из Мерхеули, льюды тэбэ про Рубена скажут.
Человек в сванке пристально посмотрел на Рубена, помолчал некоторое время, но звать никого не стал и переключился на меня.
— Твой водитель такой горячий, почему?
— Он не мой водитель, — ответил я, — он наш друг, помогает нам выбраться.
— Хо, — сказал человек в сванке, — а в машине кто: твой жена и дэда?
Случайно я знал эту фонетическую игру несоответствий между грузинским и русским языками в наименовании членов семьи, когда слово «дэда» означает вовсе не дедушку, а маму, а «мама» — папу, в то же время слово «бэбиа», почти как «ребенок» по-английски, означает бабушку. И я решил воспользоваться этим невеликим знанием себе на пользу.
— Нет, — сказал я, — это моя сестра и наша бэбиа.
— Молодец, — похвалил он меня, — что привез к нам твой бэбиа. Наши горы красивые. Твой бэбиа по горам ходил?
— Ходила, — сказал я.
— Еще немножко походит. — Он протянул паспорт и сказал: — Вас пропускаю, а твоего водителя нет, возьмет в Цебельду моих людей.
Мы вернулись к машине. Я прикинул: рюкзак килограммов тридцать, Светлана Васильевна, рыженькая девушка, правда, укутавшая по рекомендации женщин голову платком, — похоже, что все приключения только начинаются. Рубен был напряжен, как сдавленная пружина, но стоически держал себя в руках. Он обнял меня на прощание и сказал:
— Извини, не довез. До Сухуми семнадцать километров, вам теперь надо дойти до Мачары. Мачара отсюда десять километров по дороге, у выхода из Кодора, там стоят советские войска. Светлана Васильевна — хороший ходок, ты не волнуйся.
Потом спросил, есть ли у меня фляга для воды, я порылся в рюкзаке, показал, он покачал головой, достал из багажника армейскую флягу и протянул.
— Наберешь в реке, там хорошая питьевая вода. — И напоследок тихо добавил: — Я знал, что он людей не позовет. Он из Ажара. Там такие живут…
Когда мы проходили блокпост, мой рюкзак, из которого торчала оплетенная бутыль с вином, отвлек на себя, к нашему счастью, все внимание вооруженных парней у шлагбаума. Я бы даже охотно с ним распрощался, но оказалось, что подобный «героизм» — «вино для друзей, умирающих от жажды в Сухуми» — вызвал у парней одобрение, и они, похлопав меня по плечу, пожелали мне быть мужчиной до конца и донести бутыль в целости и сохранности до друзей. Как только блокпост остался позади, Светлана Васильевна сказала:
— Не оглядывайтесь и идите за мной, мы не пойдем по главной дороге, село надо обойти по реке. Я здесь все тропинки знаю.
Тон у нее был уверенный, в голосе даже появилась какая-то задорность. Она попросила Сусанну, которая не поднимала глаз от земли, взять ее под руку, и так они пошли; пожилая женщина на самом деле вела молодую, но издали создавалось обратное впечатление.
— Всё, — сказала она, как только мы скрылись за деревьями, подавленной от страха Сусанне. — Забудьте про вооруженных мужчин. Нас ожидает лесная прогулка с пикником.
Мы спустились к реке, я наполнил водой фляги, выломал для Светланы Васильевны палку, и мы пошли вдоль воды. Она повела нас какими-то неприметными для незнакомого глаза тропинками, но, судя по их проходимости, местные люди ими пользовались, и мне припомнилась вчерашняя фраза Воронова о том, что дороги в горах не меняют своего направления. Он говорил это всего сутки назад, а казалось, вчерашняя прогулка уже была отделена временнóй пропастью. Мать Воронова шла впереди не очень быстрым, но ровным и бодрым шагом, на ходу старалась не разговаривать, но каждые четверть часа делала остановку, чтобы попить воды, и каждый час мы делали привал. Мы шли около четырех часов, так что привалов вышло три. К сожалению, всего только три, потому что на каждом привале, когда мы с благодарностью к Асме прикладывались к домашнему хлебу и сыру, Светлана Васильевна успевала поделиться с нами какой-нибудь увлекательной историей с местным колоритом, захватывающим эпизодом из своей жизни, высказать какие-нибудь жизненные соображения. Некоторые из ее соображений имели очень личный характер, и, вероятно, только благодаря атмосфере совместного непродолжительного приключения она позволила себе высказать их совершенно незнакомым людям. Как только мы оказались в Сухуми, я записал услышанное от нее, однако когда по прошествии многих лет я заглянул в свои записи, то понял, что помню все ее истории практически дословно.
На первом привале, когда мы благополучно миновали Мерхеули, она спросила, знаю ли я, что это за село и чем оно знаменито.
— Здесь родился Берия — сказала она. — Это село мингрельское. Дети из этого села учились у нас дома. Моя мама была школьной учительницей Берии.
Посмотрев на удивленное лицо Сусанны, она пояснила:
— Мингрельские села появились здесь после Русско-турецкой войны, когда отсюда выселили абхазов.
И она рассказала историю местных переселений с совершенно другими подробностями. Оказалось, что радикальная смена населения в этих краях стала следствием Русско-турецкой, а не Кавказской войны, как я думал раньше. Турки заняли Сухими, высадили морской десант и удерживали Кодор, в котором все абхазское население примкнуло к единоверцам. Турки продержались недолго, всего месяца два, а абхазы «совершили историческую ошибку»: царское правительство выслало их всех вместе с семьями в Турцию. После чего освободившиеся земли стали заселять христианскими народами: мингрелами, сванами, армянами и даже немцами и эстонцами. Тогда же и ее ссыльный дед получил здесь землю.
— Может быть, — сказала Светлана Васильевна, — среди немцев и эстонцев переселялись преимущественно более предприимчивые, но среди мингрелов и сванов — самые бедные, у которых своей земли не было, хотя, сколько я помню, здесь и самые бедные утверждали, что они потомки разорившегося княжеского рода. Говорили, что и мать Берии тоже из старинного княжеского рода, а они были из беднейших, своей земли у них почти не было, брат его умер в младенчестве, а в царское время землю давали только на мальчиков. Мама говорила, что у него была больная сестра, почти инвалид, которую он всю жизнь опекал. У него были и другие братья и сестры, сводные, по матери, сколько — не скажу, всех их разобрали дядья. У грузин в обычае, чтобы братья заботились о сестре. Если у сестры умирает муж, то дядья берут к себе на воспитание ее детей. Мама мне рассказывала, уже после смерти Сталина, что его семья тоже была под опекой братьев со стороны матери. У него был отец-алкоголик, сапожник по профессии, как напьется — становится буйным, гоняется по улице со своим сапожным молотком за женой и сыном. Если бы не его дядья, неизвестно чем бы закончилось. Они прятали у себя сестру — мать Сталина — вместе с мальчиком и шли усмирять буйного шурина. Думаю, что в какой-то момент им надоело или совестно перед соседями стало и они от него избавились.
— Убили? — с ужасом прошептала Сусанна.
— Нет, не убили, — грустно усмехнулась Светлана Васильевна. — Изгнали. — Она сказала это так, как если бы на мгновение представила себе другое развитие сценария. — Больше о нем не было ни слуху ни духу. В этом смысле у Берии была благополучная семья. Берия ходил к нам в школу вместе с другими сельскими детьми. Школа у нас была, прежде чем ее перевели в Цебельду, в том флигеле, где сейчас музей. Мама говорила, что Лаврентий в детстве тоже был болезненный мальчик, очень впечатлительный, способный. Мама его выделяла из других детей, занималась с ним дополнительно, посылала гостинцы его домашним. Это нас впоследствии и спасло. Мы всё ждали, особенно когда взяли мамину подругу, жену Нестора Лакобы, слышали о таком? Он был главный абхазский революционер. Вы не представляете, какой она была красавицей. У Берии тоже была красивая жена, но жена Лакобы Сария была какая-то особенная. Говорили, что и Сталин и Берия ему завидовали из-за жены. Очень отважная женщина и преданная — смогла тайно перезахоронить мужа в его родной деревне, а он уже тогда был объявлен врагом народа. Арестовали всех, кто был как-то знаком с Нестором. Но нас не тронули, даже дом и землю нам оставили, мама говорила, что по личному распоряжению Берии. Помнил…
«Вот, — подумал я, — подарю своему приятелю-скептику этот сюжет о чудесном спасении семейства Вороновых».
На другом привале Сусанна спросила, откуда Светлана Васильевна так хорошо знает все местные тропы. Она ответила, что в молодые годы, когда училась в Сухуми, частенько ходила в город пешком, да и потом ей не раз приходилось добираться ногами, обстоятельства вынуждали, а транспорта никакого не было.
— Но ведь в лесу могли прятаться разбойники, — воскликнула Сусанна.
Замечание про разбойников неожиданно развеселило Светлану Васильевну.
— Да, были разбойники, — с каким-то задором в голосе ответила она. — Да ведь разбойники были другие. В двадцатые годы люди жили очень бедно, и разбойники до чего жалкие были, грабили, только чтобы поесть и не умереть с голоду. А бывало, к нам приходили просить. Мы всегда давали, хотя у самих запасов особых не было. Местные разбойники нашу семью уважали. Были, конечно, и беспощадные, но нас ни разу никто не тронул, не ограбил. Мама говорила, что мы под их защитой. Кодорское ущелье было в те времена очень глухим местом. До революции в нашем имении беглые революционеры прятались, бабушка с мамой устроили для них приют, сейчас пишут — санаторий. Ну какой санаторий: в глубине двора стояло несколько деревянных домиков-флигельков, без света, без воды, умывались водой из колодца, дышали горным воздухом, ели ягоды и фрукты из сада, но, главное, были на свободе. А жандармы сюда даже носу не казали, боялись разбойников, так что мы как будто и вправду были под их защитой. До революции многие разбойники были связаны с революционерами, кругом было столько несправедливости — многие шли в Робин Гуды. Как-то раз у меня такая смешная история вышла. — Она весело, по-девичьи рассмеялась. — Раз в месяц мы нанимали в Сухуми арбу, привозили сезонные продукты: вяленую рыбу, дыни, кукурузу, овощи. Здесь, в горах, овощи не росли. Я в тот раз везла домой лимоны. Это был первый пароход, который привез в Сухуми лимоны. В те времена цитрусовые в Абхазии еще не выращивали, и никто не знал, что это такое. Лимоны были маленькие и кислые-прекислые. Их никто не покупал, а мы знали, что это витамины, вот я и накупила почти даром целый мешок. Мешок лежал сверху, я шла рядом с арбой, ее тащили два вола, а погонщик был абхаз, наш старый знакомый. Вдруг прямо перед нами, снизу, из ущелья, вынырнули три фигуры: тощие, лица заросли по самые глаза, с ружьями, в мохнатых шапках, в пастушеских бурках. Мне эти разбойники были незнакомы. Один из них, самый длинный, спросил у меня по-русски, что я везу. Я показываю на мешок и говорю: «Лимоны». Он не понял — я говорю: «Попробуй, понравится — возьмешь». Решила пошутить, а шутка чуть мне не стоила жизни. Он взял из мешка лимон, засунул его целиком в рот, раскусил, а проглотить не может. Что тут было, видимо, он решил, что я хотела его отравить, схватился за живот, присел, плюется, глаза безумные, а те двое на него в страхе смотрят, вдруг он вскочил, схватился за кинжал и хотел броситься на меня, но наш возница его остановил кнутом. И сказал по-грузински что-то типа: «Какой же ты мужчина, если такая пигалица, как она, — он указал кнутом на меня, я тогда была очень хрупкой с виду девушкой, — это ест и не морщится». И знак мне делает, чтобы я немедленно съела лимон. Я взяла, откусила и с улыбкой съела, а для убедительности съела еще один и двум другим протянула. Но те отказались. А потом махнули рукой, дескать, пусть себе везет. Так я привезла домой весь мешок. Косточки от лимонов мой дядя прорастил, а потом высадил во дворе и сумел вырастить пять лимонных деревьев. Думаю, что это были первые цитрусовые в Абхазии. Два из них до сих пор у нас растут.
К последнему привалу начала сказываться усталость. Хотя Светлана Васильевна старалась этого не показывать, но по тому, как она выбрала камень под деревом, как осторожно села на него, как привалилась к стволу, а потом сказала, что до приморского шоссе уже не так далеко, стало ясно: она устала.
— Посидим подольше, — сказал я. — Вы устали.
— Нет, — ответила она, — рассиживаться нам некогда. Четверть часа, и двинемся дальше.
Как обычно, начало рассказа спровоцировала своим вопросом Сусанна, за что я ей до сих пор благодарен. Совершенно неожиданно и вроде бы не к месту, в своем стиле, она спросила:
— Почему ваши предки, они же были дворяне, пошли в революцию?
Светлана Васильевна улыбнулась усталой улыбкой.
— Деточка, я-то уже никакая не дворянка, у меня отец из простых, а вот моя мама и все ее окружение — они верили в социальную справедливость. Вы даже не представляете, до какой степени они были под влиянием Толстого. Он был для них как бог. Все, все кого я знала и кого помню, все мамины подруги, все мужчины вокруг нашего дома, всех их объединяло чувство классовой вины за столетия рабства. Все они считали, что обязаны исправить то, за что ответственны их предки. Так думали мой дед, и моя мать, и все мои тетки и дядья. И все они верили в просвещение. Верили, что только просвещение может дать людям свободу… Ленину они поверили, потому что он был из их круга, как тогда говорили, одного сословия.
— А Сталину? — быстро вставила Сусанна.
Светлана Васильевна грустно усмехнулась:
— Мы, деточка, родились и всю жизнь прожили на Кавказе… Тут другое…
Было очевидно, что продолжать эту тему она не хочет.
— Юра, — неожиданно сказал она, — унаследовал все эти черты. У него болезненное чувство справедливости, он, как и его предки, верит в просвещение, в научную истину, в человеческую порядочность и при этом бунтарь по природе, бескомпромиссный человек и совершенный мальчишка. Копия отца. Юра его даже не видел, тот ушел на войну молодым и не вернулся. Юра человек не нашего времени. Я порой думаю: неужели я его таким вырастила? Он когда женился, руку невесты пошел просить у ее отца… В наше-то время!.. А так он никогда ничего для себя не попросит. У нас близкие родственники в Ленинграде живут, устроенные. А Юра жил в общежитии очень бедно, я посылала ему что могла, но к ним он практически ни разу не зашел: они были близки к властям, а ему это не нравилось. Ему морально было очень тяжело в университете, он мне писал, какая низкая нравственность среди комсомольцев. Я думаю, что он потому сюда и уехал, а подавал большие надежды, мог стать академическим ученым. Там была одна история, после которой его чуть из университета не выгнали. Он вам не рассказывал? Он, еще с одним мальчиком со своего курса, попал на археологическую практику в Псков. Тогда все студенты-историки и восточники копали у Рыбакова. И там они услышали, что одного из местных дразнят «немцем». Стали дознаваться и дознались, что тот действительно родился от немца в годы оккупации. И тогда у них возникала идея проверить, сколько детей родилось в годы оккупации на территории области. Друг его оказался мастер уговаривать архивных девушек, в отделениях загса они выписали имена родившихся в годы войны (а ведь все эти сведения закрыты) и потом, на каникулах, выяснили, что большой процент детей — я вам не скажу какой — дети от немцев. Из чего они сделали обобщение и развили теорию, что во всех войнах рождается новое поколение местных жителей, которых они назвали «дети наших врагов». Им бы промолчать, чтобы не нарываться на неприятности, но Юра упорный и ужасно упрямый. На какой-то студенческой конференции он сделал доклад о своем «открытии». Я тогда в первый раз просила помощи у наших родственников, испугалась, что все плохо кончится. А к тому шло. Тему замяли, хорошо, что уже были шестидесятые. Так с ним было всегда. Он ни за что не отступится от своих взглядов, от фактов, от своих научных выводов. Он и здесь не стал на сторону официальной науки. Многим это не нравится, но такого, чтобы книги публично сжигали, как в Средние века, на нашей памяти не было. А его книги сжигали, а когда вышла археологическая карта Абхазии, то ему стали присылать похоронные телеграммы. Он и музей создал назло своим недоброжелателям. Я ему говорила, здесь никому ничего доказывать не нужно, наш музей никому не нужен, его или закроют, или сожгут и разграбят вместе с нашими семейными реликвиями. Через год после того, как мы его открыли, приехали бандиты и мочились на могиле моей мамы, — тут я сообразил, чья могила была под ясенем, — а она тут всех выучила. Мы всегда эту землю своей считали, а получается, что жить на ней было можно, а умирать — нет. Я не знаю, откуда взялись эти люди, мы раньше таких не знали. Хорошо, что Юры тогда не было. Я всегда жила здесь, здесь родилась, здесь похоронены мои предки, и умру здесь… наверное, если нас не выгонят. Этот имение стало проклятием, у нас нет никакого другого дома, у Юры даже нет своей квартиры… Куда нам идти? Мы живем в очень тяжелое время. Мы с Юрой тогда впервые поссорились. За всю жизнь. Я сказала, что нам надо уезжать. Он до сих пор считает эту землю своей, а я уже нет. Наша история здесь никому не нужна. Оказалось, что мы здесь чужие…
Мы вышли к военному блокпосту в районе села Мачара, в нескольких километрах от Сухуми, когда солнце уже практически село. Возле шлагбаума стояли БТРы, на которых сидели солдаты. Это были парни из Средней Азии. На наше счастье, когда я вел непростые переговоры со старшиной, пытаясь объяснить, как мы здесь очутились, на уазике подъехал лейтенант, который проверял блокпосты. Выслушав нашу историю вполуха, он спросил, сколько застав мы миновали, а потом, посмотрев внимательно на осунувшиеся лица Светланы Васильевны и Сусанны, дал указание своему водителю немедленно отвезти нас домой. Вначале мы направились к Воронову — доставить Светлану Васильевну. Я вдруг очень занервничал, сообразив только сейчас, что ведь Воронов мог и не доехать, и понял, что именно об этом всю дорогу думала его мать. Но все оказалось в тот раз благополучно. На звонок в дверь вышел сам Воронов. Он выглядел очень угрюмым и осунувшимся. Светлана Васильевна, надо отдать ей должное, посмотрела на него ироничным взглядом и сказала строгим учительским голосом:
— Юра, ты весь исцарапан.
А он голосом нашалившего школьника ответил:
— Да, мама, зацепился по дороге за куст.
В дороге я собирался рассказать ему о наших приключениях, но, увидев его, почувствовал не только неуместность моего повествования, но и нашего присутствия и не нашелся что сказать, кроме того, что рад увидеть его целым и невредимым. Он сказал в ответ нечто похожее. Мы пожали друг другу руки, но он задержал мою руку в своей и сказал, что обязан нам тем, что мы доставили его маму. И добавил:
— Заходите на досуге, в любое время. Несколько дней вам не удастся отсюда выбраться.
Я вопросительно посмотрел.
— В любое время, — повторил он. — Нам есть о чем с вами поговорить. Не дожидайтесь лучших времен.
И мы расстались.
В следующие дни, практически целую неделю, в самом Сухуми ничего не происходило. Город был блокирован войсками, связи с внешним миром не было, оставалось расслабиться и ждать, когда снимут блокаду. С Вороновым я больше не увиделся. Я приходил к нему несколько раз, но дверь была заперта, и никто на звонки не отвечал. Продовольствие и вино, которыми нас снабдила Асма, очень выручили. Закрома моего приятеля были давно пусты, а магазины и рынки не работали. Делать было нечего, мы купались на совершенно безлюдном пляже и конечно, обсуждали происходящее, пытаясь его осмыслить. Мой хорошо информированный приятель старался разложить по полочкам суть событий. Его аналитический ум искал зацепки, приметы, по которым он бы нащупал секрет происходящего, поскольку он категорически отвергал мысль о том, что в стране, в которой мы тогда жили, история имеет свой естественный и не видимый никому, если не считать пророков, ход. Он прослеживал логическую цепочку развития событий от первого весеннего схода абхазов в селе Лыхны с просьбой выйти из состава Грузии (что само по себе находилось за рамками привычных представлений) к еще более парадоксальному заявлению грузин о выходе из состава Союза и позавчерашнему вооруженному конфликту между поборниками абхазской и грузинской независимости. Меня же во всей этой фантасмагории событий заинтриговывало то, что языковая проблема, которая была воспринята не только университетской, но и сельской публикой как главное национальное оскорбление, стала триггером вооруженного столкновения.
— А что тебя удивляет? — говорил мой приятель. — Язык для них что кровь.
На его лице появилась присущая ему грустная улыбка умудренного жизнью человека.
— Чтоб ты знал. В своей эпохальной статье «Марксизм и вопросы языкознания» вождь всех народов показал, что язык — это не надстройка над базисом, как думали до него все марксисты, а нечто большее; и он был прав.
И мой приятель, будучи до мозга костей журналистом, то есть человеком, который историю видит через призму конкретных событий и человеческих поступков, в очередной раз удивил меня погруженностью в тему, которая задевала его как человека и как профессионала.
— Я хорошо помню, — сказал он, — как нас согнали в университете слушать по радио эту статью, которая утром была опубликована в «Правде». Читал сам Левитан! Читал как сообщение от Совинформбюро, голосом, от которого мурашки, как экстраординарное сообщение, как начало войны. Мы были в диком напряжении и ждали чего-то инфернального, но это инфернальное не наступало, и тут Левитан доходит до того места, где Сталин перечисляет главные языки Советского Союза. Не знаю, кто ему выписал именно такой набор национальных языков, но там не было таджикского — все-таки язык союзной республики. А у нас в группе учился паренек — таджик из очень интеллигентной семьи. И он не слышит упоминания о таджикском языке и прямо на глазах белеет: в те годы неупоминание могло означать многое. Впрочем, — добавил мой приятель, — упоминание было еще хуже. Эпохальная статья, мы ее потом целый год изучали… Помню как сейчас. — И он процитировал, подражая сталинскому акценту: — «Кому это нужно, чтобы „вода“, „земля“, „гора“, „лес“, „рыба“, „человек“, „ходить“, „делать“, „производить“, „торговать“ и так далее назывались не водой, землей, горой и так далее, а как-то иначе?» А?! Каково?! Буквально «как пудовые гири», а написано раньше. Между прочим, — сказал он, — я про эту статью не случайно вспомнил — имеет самое непосредственное отношение к нашим событиям. В конце статьи он чихвостит академика Марра, ты же, конечно, слышал про яфетические языки. Чихвостит того в хвост и в гриву. Собственно, для того ее и написал. Ты бы видел лица наших преподавателей, стали белыми как полотно, куда там таджикский паренек, все ведь как один были до этого марристы, его учение о языке считалось эталоном марксистской науки, правда, мало кто мог чего понять. А мужик был гениальный. Твой Воронов и по сегодняшний день его большой поклонник. Знаешь из-за чего? Из-за особого отношения Марра к абхазскому языку и абхазской культуре. До революции Марр был самым авторитетным кавказоведом. Абхазская проблема не сегодня возникла. Марр относил абхазский язык к древнейшим языкам Кавказа и абхазскую культуру полагал независимой от грузинской. И при этом сам был грузином! А Сталин еще до революции имел шовинистические наклонности: писал, что абхазская культура примитивна, и всю свою жизнь, как мы это теперь знаем, придерживался тех же взглядов. Говорят, что статью против Марра его надоумил написать другой грузинский ученый, академик Чикобава — тоже легендарная личность. Похоже, надоумил из соображений элементарного здравого смысла, но как ему это удалось?! Чикобава принципиально расходился с Марром как по вопросам глобальным, типа происхождения языков, так и по частному вопросу происхождения абхазского языка. Он не считал абхазский язык самостоятельным и относил его к придуманной им иберийской языковой группе, к группе грузинских языков. Вот так. Воронов рассказал мне как-то историю создания абхазской письменности. Очень поучительно. Он верит, что такая была, — судя по какой-то плите, найденной в Майкопе. А на практике абхазский язык еще в прошлом веке был бесписьменным, как и большинство кавказских языков. Первый алфавит, на основе кириллицы, составил один русский генерал с немецкой фамилией в середине XIX века, такой же культуртрегер, как и прадед Воронова. Потом, в конце XIX века, грузины перевели их на грузинскую письменность; потом, в двадцатых годах, Советы дали им латиницу, такая была политика; потом, при Сталине, грузины снова отстояли свой алфавит; а потом Советы снова перевели на кириллицу. Видишь, как «Вопросы языкознания» пересекаются с политикой?
— Да, — сказал я, — познавательно. А сам-то ты что думаешь, что будет дальше?
— У меня сейчас есть ощущение, что колоду хотят перетасовать. Язык — карта крапленая. Ты что-нибудь слышал про охотничий домик?
Я с удивлением пожал плечами.
— Охотничий домик, на Ставрополье, по ту сторону хребта, ходят слухи, что там было принято какое-то важное решение. Ты когда-нибудь мог себе представить, что в наше время государству будут противостоять вооруженные абреки? Да ведь при желании государственная машина может их закатать в асфальт. Позволяют? Значит, есть какая-то идея…
Но мне эти конспирологические теории были не близки. Тут я скорее был на стороне Воронова, который понимал, что стихия окраин ойкумены когда-нибудь вырвется наружу. И мои наблюдения только подтверждали это. Главное, в чем совершенно не совпадали наши точки зрения, это взгляд на историю. Я тогда впервые реально почувствовал, что после долгого летаргического сна история, как живое тело, вдруг очнулась. Очнулась среди племени «младого, незнакомого» и продолжила как ни в чем не бывало свой старый ход и сведение старых счетов на том же самом месте. Возможно, это и был именно тот процесс, который Воронов назвал «завершение этногенеза». И этот процесс не имел никакого отношения ни к самому Воронову, ни к его предкам — русским дворянам, просветителям и революционерам, четыре поколения которых положили свои кости на Кавказе, «чтобы приобщить их (сограждан. — Б. Х.) к свету и простору, открытых для европейской семьи народов».
* * *
Все, что началось потом, относилось уже совершенно к другой эпохе. Двух главных героев этой подлинной истории — моего приятеля и Воронова — уже нет в живых.
Воронов был убит, расстрелян на пороге собственной квартиры в 1995 году. Той самой, в которой я его навещал. Он стал профессиональным политиком, был вице-премьером в правительстве Владислава Ардзинбы; о его политической карьере можно прочитать в Интернете. Исполнителями его убийства оказались абхаз и чеченец, одна из пуль, выпущенных из автомата, срикошетив от стенки, ранила одного из них. Органам не понадобилось много времени, чтобы найти убийц. И тем не менее они ускользнули, или им дали уйти, а заказчики не были найдены…
Мой тогдашний приятель остался в Сухуми. Он умер четыре года назад. Его нашли на веранде. Он сидел на своем старом венском стуле, склонив большую седую голову на слабую грудь, а перед ним на столе с выцветшей клеенкой был раскрыт не компьютер, а обычная утренняя газета и стоял недопитый стакан чая в старом подстаканнике.