Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2020
|
И ежели в нашей братье найдется один из ста, Который пошлет проклятье войне пера и листа И выскочит вон из круга в разомкнутый мир живой — Его обниму, как друга, к плечу припав головой.
Скорее туда, товарищ, где сплавлены рай и ад В огне веселых пожарищ, — а я побреду назад, Где светит тепло и нежаще убогий настольный свет — Единственное прибежище для всех, кому жизни нет. Дмитрий Быков |
НОРА ИЛИ СУДЬБА?
Категорически не согласен с названием рубрики. Стопроцентно согласен с Самуилом Лурье (царствие ему небесное). Чтение — что-то вроде компьютерной игры до компьютеров. Ушел от всех проблем жизни и завалился на диван с книжкой. Там — интереснее. Чтение — нора, а не судьба. Самая сложная книга всё же не сложнее жизни. Более того, чем сложнее книжка, тем более она делается норой и игрой. «Хазарский словарь» Милорада Павича тому яркий пример.
Иное дело, что, когда количество прочитанного переходит в иное качество, в писание — да, тогда не чтение, а писание становится судьбой. Причем не очень важно (для судьбы), писание это связано с печатанием или нет; связано оно с признанием или нет. У тайнопишущих, пишущих для себя (?), для вечности (?) судьба, несомненно, имеется. Опять-таки неважно — незамеченные они гении вроде Кафки или безвестные графоманы. Согласитесь, что у несчастного, сманенного чтением в писание графомана судьба пострашнее, потрагичнее, чем даже у… Кафки. Потому что в глубине души каждый человек знает себе и своим занятиям цену, даже если самому себе в этом знании не признаётся.
ЖАН ЖЕНЕ И ВАРЛАМ ШАЛАМОВ
Чтение наоборотно жизни. Если угодно, чтение — антижизнь. Странные примеры сейчас приведу. Надеюсь, вы их поймете. Был такой французский уголовник, специализация — домушник, Жан Жене. Стал знаменитым французским писателем. Как он стал писателем? Забрался в один богатый дом. Забрал всё что мог. Остановился перед книжной полкой. Снял с полки книжку. И… зачитался. Так зачитался, так закопался в нору, что не услышал, как пришел хозяин дома. Картина маслом, конечно. Входишь к себе в квартиру и видишь… книгочея. Бритый наголо череп, рожа зверская, на полу мешок с накраденным, в руках книжка. Хозяин не стал мешать Жене читать. Тихо, тихо (деликатно) покинул дом и вызвал полицию. Здесь интересно то, в какую нору забрался французский уголовник. Что ЕМУ было интересно…
Держитесь за стул… Жан Жене зачитался… Марселем Прустом «Под сенью девушек в цвету». А ведь ничего удивительного, если подумать… Ему, вору-домушнику, читать про приключения? У него в жизни приключений выше крыши. Поэтому ему скучно про приключения выдуманные читать, а вот про то, как Марсель впервые увидел Альбертину или как Марсель впервые позвонил своей бабушке по телефону, или как маркиз де Сен-Лу лихо прошел по спинкам кресел в театре, никого не побеспокоив, и так же лихо, почти бесшумно опустился в свое кресло, — про это ему было читать интересно.
Бывают странные сближения. Помните рассказ Шаламова о Прусте? Шаламов пишет: какое чтение на Колыме? О чем вы? Один раз попал в руки роман Ильи Эренбурга «Падение Парижа». Начал читать. Скучно, неинтересно. Порвал страницы на самокрутки. Заметим, что «Падение Парижа» — очень хороший, профессионально, умело сделанный роман. Тем не менее зэку про всю эту парижскую жизнь накануне и во время оккупации читать было скучно. Не цепляло. Он сам в такой оккупации жил — парижанину в страшном сне не приснится.
Ну вот и пожалуйста: случайно в руки зэка Шаламова попал роман Пруста «У Германтов». И зэк Шаламов вцепился в этот роман, как уголовник Жене в роман того же автора «Под сенью девушек в цвету». Нора. Та самая нора — пусть и тонкий, но щит от судьбы, пусть и слабая, но защита от… жизни. Кстати, вот это вот ощущение — прочитанная книга — не прожитый кусок жизни, а суррогат, заменитель, компьютерная игра — очень сильно развито как раз у русских писателей.
ЕЖИ СТАВИНСКИЙ И ВАСИЛЬ БЫКОВ
Поэтому русские (шире — восточноевропейские) писатели очень не любят, когда у них обнаруживают литературные влияния, парафразы, скрытые цитаты, полемические отсылки к другим книгам. Помните, в «Записках молодого варшавянина» Ежи Ставинского старый писатель (alter ego Ставинского) раздражается от вопроса иностранного журналиста, мол, какое влияние на ваше творчество оказали книги французских экзистенциалистов, Камю, Сартра? Какой экзистенциализм? Какие Сартр с Камю? Не читал я всего этого (думает старый писатель)… Я всё это пережил… Ну конечно, от сохи парень: французский не знает и «Постороннего» не читал… Польский интеллигент, что вы мне говорите… НО… внутреннее отторжение от литературы, от чтения вот это самое (как ни странно), отлично Смердяковым сформулированное (талантливого парня выдул из своей русской души Достоевский): «Про неправду всё написано…» — в восточноевропейских писателях есть…
Что там Ежи Ставинский! Вот история, случившаяся со мной и… Василём Быковым, которую я давно уже хотел предать гласности, да всё как-то не получалось. Сейчас, наверное, получится. Вообще, любая мемуарная крохотка о великом белорусе должна быть сохранена и оглашена. Вот я и оглашаю.
(Предупреждаю: все цитаты — по памяти. Судьба так судьба. Нора так нора. Прочитанное запомнено мной и стало моей частью, стало быть, пишу, как помню, потом проверите, если заинтересуетесь, так ли я запомнил…)
Дело было в 1984-м, если не ошибаюсь, году. Читательская встреча с Василём Быковым в Ленинграде. Я как раз перечел его «Дожить до рассвета». Вкратце напомню сюжет. Лейтенант Ивановский попал в плен в самом начале войны. Строил аэродром. Смог бежать, запомнив местоположение аэродрома. Смог оправдаться перед Смершем. Стал добиваться того, чтобы ему дали диверсионную группу для уничтожения аэродрома. Бюрократическая волокита, недоверие, время-то идет. Но… добился. В группу ему набрали с бору по сосенке… тех еще диверсантов. Пришлось тренировать. Недотренировал. По дороге к аэродрому вся его группа погибла. Остался один Ивановский, да еще раненый. Он с гранатой все ж таки дополз до места, где с другими военнопленными строил аэродром. (Ну хоть ангар какой-нибудь подорву…) Дополз, а аэродрома — нет. Пока Ивановский прошибал бюрократическую стену, пока тренировал своих с бору по сосенке собранных ребят, немцы перебазировались. Ладно. Лейтенант Ивановский с гранатой — к дороге. Может, генеральский опель вывернет. Итог: «Ивановский замер в колее, совершенно раздавленный тем, что увидел, такого невезения он не мог себе и представить. После стольких усилий, смертей и страданий вместо базы боеприпасов, генерала в изысканном „опель-адмирале“ и даже штабного, с портфелем, полковника ему предстояло взорвать двух обозников с возом соломы».
Всякий, кто читал и перечитывал «По ком звонит колокол» этот финал узнает: «Счастье Роберта Джордана не изменило ему, потому что в эту самую минуту кавалерийский отряд выехал из леса и пересек дорогу». Ну и тэдэ. В общем, получается… эффектно. У Хемингуэя Роберт Джордан ведь всё выполняет: и мост взрывает, и останавливает кавалеристов Франко, то есть спасает партизанский отряд… а война проиграна. У Василя Быкова ничего не получается у лейтенанта Ивановского: и все его ребята погибли, и аэродрома никакого нет, и — последняя насмешка судьбы — вместо генеральского опеля — телега с двумя обозниками.
Захотелось про это расспросить великого писателя. Пришел на встречу, написал вопрос про «Дожить до рассвета» и «По ком звонит колокол». Записок полно. Василь Быков на все не ответил. После того как всё закончилось, толпа вокруг писателя: автограф-сессия, устные вопросы. Я нагло протолкался в первые ряды и всё ж таки спросил: «Оказал ли на вас влияние роман Хемингуэя „По ком звонит колокол“, когда вы работали над повестью „Дожить до рассвета“?» — «Нет, конечно, с чего вы взяли?» Честное слово, в этот момент я почувствовал себя одноглазым шахматистом из «Двенадцати стульев» («„…у меня все ходы записаны“. — „Контора пишет!“ — сказал Остап»). Я ж подготовился! Вытащил из сумки роман и повесть, открыл на последних страницах, где были подчеркнуты цитаты. Василь Быков поморщился: «Зачем вы книги портите?» — «Это ж мои…» — «Всё равно… нехорошо, — посмотрел на отчеркнутые цитаты. — Ничего общего, — отвернулся, чтобы ответить на следующий вопрос, снова повернулся, нехотя признал: — Да, нечто общее есть. Есть. Но это — случайность. Ну, может быть, может быть, где-то в подсознании осталось что-то из прочитанного (почти смешок) про военные приключения, но это не принципиально. И неважно. И знаете, что я вам скажу, кончайте вы этим заниматься…» — «ЧЕМ?» — «Ну, вот этим… цитаты из текстов выковыривать, сравнивать. Неплодотворно…» — «Но… позвольте… этим-то и занимается литературоведение…» — «Значит, кончайте заниматься литературоведением…» И отвернулся уже окончательно.
Понимаете? Недоверие к литературе у восточноевропейских литераторов таково, что аж на литературоведение перекидывается. Писание — жизнь и судьба. Чтение — замена жизни и судьбы. Нора, «Где светит тепло и нежаще убогий настольный свет». Оговорюсь, в некоторых (очень редких случаях) чтение может оказаться толчком к судьбе. Но только толчком. Яркий тому пример — один из главных редакторов журнала «Звезда» Яков Гордин. Начитался в отрочестве Джека Лондона, Маркса, Ницше да и рванул в армию, на Дальний Восток. Здесь интересно то, что сейчас, читая воспоминания Гордина про его армейскую службу, понимаешь, что как бы ему ни помогал выдуманный Джеком Лондоном Смок Беллью, он (молодой солдат) не мог не видеть: всё ж таки в жизни всё по-другому, не так, как в книжках. Не лучше и не хуже, по-другому… Всё же нора, даже если она (в редких случаях) выпихивает в судьбу.
Однако «бутылка открыта — надо ее пить». Заданье дано. Опишу-ка я свою норку, свою книжную полку. Подростковую, потому что это — правда, это — верно: все свои главные книжки человек прочитывает в отрочестве.
«КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА»
Конечно, она. Конечно. Стопроцентно согласен с Сувориным: лучшая русская проза. Даже «Хаджи-Мурат» против нее не тянет. Хотя близок к ней чрезвычайно. Благодаря «Капитанской дочке» я научился читать. Благодаря своему отцу (царствие ему небесное) то есть. В силу своей лени я научился читать к концу второго класса и до «Капитанской дочки» (то есть до седьмого класса) тупо глядел в книги и видел фиги. Ну, то бишь как Петрушка… довольно бессмысленно складывал буквы в слова, слова в предложения… Ващето, тоска… И вот едем мы с отцом на дачу в электричке. Я тупо смотрю в «Капитанскую дочку» и складываю: буквы, слова, предложения… По программе надо… То-о-о-о-ска-а-а-а-а… Отец: «Ты что читаешь?» — «Капитанскую дочку» — «Нравится?» Я был и остаюсь трусом. Все мои последующие эскапады («Это что-то не русская храбрость») — закрыть глаза и, размахивая шашкой, — на редут… Пока сходило с рук… и с шашки… Я очень боялся отца. Любил и боялся. Жалобно пискнул: «Нравится…» Отец поглядел на меня с сомнением и сказал: «Дай-ка…» Взял книжку и очень спокойно, не аффектировано, прочел вслух, как Гринев видит Белогорскую крепость… И я ее увидел… Я услышал прозу, ее ритм, ее интонацию и поэтому увидел то, что проза описывала. «Вот так надо, — объяснил отец, — видишь, — он усмехнулся, — то есть слышишь? Всё очень, очень просто, никаких тебе метафор, метонимий, гипербол и литот. Человек просто рассказывает. Очень спокойно, неторопливо. Одним тоном. Вот так и нужно читать Пушкина — как… Хемингуэя…» Передал мне книжку. И я в нее вцепился. Глазами и руками. Прочел до конца, слыша внутри себя, как мне ее читает мой отец. Ну, он был гениальный артист. К сожалению, зафиксированный только в кинохалтуре или в коротеньких эпизодах хороших фильмов; а самое его лучшее — то, как он читал с эстрады Гейне, «Фому Гордеева», играл Мольера, Луи XIV, сына Мольера в булгаковской своей композиции… — увы… увы… не зафиксировано. Впрочем, это зафиксировать невозможно. Это рождалось здесь и сейчас, в этом зале, среди этих слушателей. Но с той поры, с той электрички я знаю: проза должна звучать. Если проза не звучит — это не проза… Кстати, научные гуманитарные статьи тоже должны звучать. По-моему.
«ДЕВЯНОСТО ТРЕТИЙ ГОД»
А потом был Гюго, «Девяносто третий год». Эту книгу я перечитывал так же часто, как «Капитанскую дочку», что интересно, парадоксально и… закономерно. Потому что во всем эта книга антитетична пушкинской повести. Русский бунт и Французская революция. Причем направленная (в книге Гюго) против крестьянского бунта, так что благородный разбойник (Пугачев) у Гюго — маркиз де Лантенак. Книга Пушкина для всех — от подростков до взрослых; книга Гюго — ну конечно, для подростков. Граненые предложения Пушкина и стаккатированный фейерверк Гюго. Спокойная интонация Пушкина и театральная декламация Гюго. НО… вот что любопытНО: проза Пушкина осталась без последователей. Почти… Ну, Шаламов («Играли в карты у коногона Наумова»), ну, Добычин, ну, Довлатов (который совершенно верно называл себя эпигоном Пушкина) — и всё. А вот декламация и фейерверк Гюго прочно вошли в состав крови русской прозы. «Ахматова конкретна, как мастер лимузинов»; «Я скорблю о пчелах». Вообще весь ритм Шкловского, а до него Дорошевича, — из Гюго… Словом, я обалдел от Говена, Симурдена и де Лантенака… Влюбился в них во всех — почти как в пушкинского Пугачева. В Гринева сложно влюбиться, уж скорее (как ни странно) — в Швабрина. Кстати, прямого потомка «Швабрина» (Шванвича, дворянина, перешедшего на службу к Пугачеву и писавшего Пугачеву манифесты) я видел. Его привели на пушкинскую конференцию в 1993 («Бывают странные сближения») году. И я там был. Молодая исследовательница читала там доклад о прототипах пушкинской повести. Главным образом о Шванвиче, конечно. «А вот, — говорит, — его потомок. Прямой. Да и фамилия у него — Шванвич».
«ОСТРОВ СОКРОВИЩ», «ТРИ МУШКЕТЕРА»,
«КОРОЛЕВА МАРГО»
А потом — «Остров сокровищ»: «Тридцать лет я плавал по морям, — сказал он. — Видел и плохое и хорошее, и штили, и штормы, и голод, и поножовщину, и мало ли что еще, но, поверь мне, ни разу не видел я, чтобы добродетель приносила человеку хоть какую-нибудь пользу. Прав тот, кто ударит первым. Мертвые не кусаются. Вот и вся моя вера. Аминь!..» Через страницу: «Еще один шаг, мистер Хендс, — сказал я, — и я вышибу ваши мозги! Мертвые, как вам известно, не кусаются, — прибавил я усмехаясь». Урок пошел впрок. Очень любил и люблю этот роман. Уже тогда я заметил, что ведь это вариант «Капитанской дочки», только вместо обаятельного бандита Пугача — умный и обаятельный пират Джон Сильвер, а вместо благородного недоросля Гринева — благородный подросток Джим Хокинс.
Интересно, что мою любовь к этому роману разделял мой друг Олег Кен (царствие ему небесное), не доживший до пятидесяти лет, но успевший стать настоящим, серьезным, влиятельным историком. Олег настолько любил этот роман, что не раз перечитывал его по-английски. Он мне как-то сказал: «Там пейзажи удивительные. Знаешь, че´м удивительные? Стивенсон ведь подробно не описывает остров. А я его вижу. Причем настолько хорошо вижу, что могу сказать: это не южный остров. Северный. Наверное, это и есть настоящий писатель. Он почти ничего не описывает, а место действия ты… видишь…»
«Три мушкетера» мне нравились до казни миледи. Вот это меня возмутило: семь здоровенных мужиков убивают женщину. Мерзость. Потом я понял, что это — национальная травма. Жанна д’Арк, конечно: если женщина оседлает коня, с ней смогут справиться только семь мужиков… И то с трудом… Причем по хронологии творчества видно: так и есть. Сначала Дюма пишет «Жанну д’Арк» (настолько плохую книгу, что ее на русский так и не перевели), потом «Королеву Марго» (абсолютный шедевр про сильную женщину), и только потом у него появляется злодейка леди Винтер в «Трех мушкетерах». Мне настолько НЕ понравилось завершение оды о мужской (гм-гм) дружбе, что я прочел «Королеву Марго» в сорок пять лет. И был вдохновлен. Это — лучший роман Дюма. Абсолютный шедевр… А финал! Ей отрубленную голову любимого показали, а она скрепилась и танцевать пошла — блеск!
Но это было потом. А тогда, конечно, «Айвенго».
«АЙВЕНГО»
Да. «Айвенго». Это было… да… Потом уже, много позже, я понял, о чем написал Вальтер Скотт, какую историософскую притчу выдул из души… шотландской. Он написал про становление нации, поэтому ему понадобились евреи, первая нация мира… Вот три слоя, три племени: Айвенго (покоренное племя — англосакс), де Буагильбер (племя победителей — норманны) и Ревекка (нация — еврейка). Англосаксам и норманнам предстоит потерять племенную идентичность, стать нацией — англичанами. Англосакса любит еврейка Ревекка, но он сторонится вот этого жребия, вот этой сохраненной идентичности, не хочет быть гонимым, унижаемым, презираемым. Зато Ревекку любит де Буагильбер. Ему — по фигу. Он и так победитель. Только Ревекка его не любит. Ревекка отвергает этот жребий. В романе очень четко объяснено, почему националисты всех стран ненавидят евреев. Не только из-за ксенофобии (вот же у нас в стране — чужаки), но и потому, что евреи демонстрируют, что есть нация par exellence. Это не то, чем ты гордишься. И не то, чего ты стыдишься. Это то, за что убивают. Вы на это готовы? К этому готовы? А ЭТО — в основе любого национального существования.
Но тогда я всех этих тонкостей не понимал. Я просто очень, очень полюбил Ревекку. Мне казалось, что это — моя бабушка (Фрида Леонтьевна Рейнгольд — царствие ей небесное!). Тем более что я разыскал фотку моей бабушки 1920-х годов. Это была невероятная рыжая еврейская красавица. Словом, я любил Ревекку, ненавидел сопливую блондинистую истеричку Ровену презирал долбоклюя Айвенго и очень хотел, чтобы у Ревекки получился бы роман… да хоть с королем Англии Ричардом Львиное Сердце, да хоть с Робин Гудом!
Позднее (совсем недавно) я выяснил, что не у одного меня возникали такие желания. Не помню для чего, я прочел исторический роман Фаддея Булгарина «Эстерка» (посвященный ПОЭТУ (!) Александру Пушкину). Я понял, почему Пушкин так злился. Это — ниже плинтуса. Не спасает даже старомодный (или архаичный) язык… И ЭТО пользовалось успехом при «Капитанской дочке» и «Метели»? Не суть… А суть в том, что это… переписанный «Айвенго» на польском средневековом материале. Казимир Великий, а при нем — добрая, смелая и мудрая фаворитка, еврейка Эстерка. Благодаря ей Казимир проводит толерантную, по-настоящему имперскую политику. В его царстве-государстве нет титульной нации, нет главенствующей религии. Ему (мудрому королю, слушающему мудрые советы прекрасной фаворитки) всё равно, кто ты: поляк, украинец, русский, еврей, армянин, католик, православный, иудей, да хоть езид. Соблюдаешь законы, верно служишь королю? Ты — гражданин его государства. Это очень не нравится националистам всех мастей. В особенности польским и еврейским националистам. Главный их враг (так они полагают) — Эстерка. Ее похищают фанатики католицизма (и польского национализма) в комплоте с фанатиками иудаизма (и еврейского национализма). Добрый армянский купец сообщает о похищении пожилой смелой еврейке, а та — благородному польскому рыцарю, который (разоренный еврейскими же ростовщиками) стал, увы, бандитом… Благородный рыцарь-разбойник отбивает Эстерку у езуитов и жидiв и торжественно возвращает фаворитку Казимиру. Здесь очаровательный миг. Только у очень плохого писателя может получиться ТАК хорошо. Рыцарь валится перед Казимиром на колени: «О, мой король! Велите меня казнить! Я люблю вашу Эстерку…» Казимир мрачнеет и смотрит на Эстерку: «Да? Я этого не знал…» Эстерка (невозмутимо пожимает плечами): «Я и сама про это только что услышала…» По-моему, гениально.
Но вот видно, видно, что Булгарину, как и мне, очень, очень хотелось, чтобы у Ревекки было всё зашибись и чтобы она утерла нос долбоклюю Айвенго, чтобы он на коленках перед ней ползал: «Как я ошибся! Как наказан!», а она не то что «я другому отдана», а так с зевком: «До чего ж ты надоел…» — и в комнаты: «Дикки! Ужинать идем… Ди-и-ик-ки! Львишка! Где ты, мое сердечко?» Но увы… увы… Вальтер Скотт — настоящий писатель, в отличие от… Булгарина…
Конечно, очень интересно посвящение. Что хотел сказать этим посвящением Фаддей Венедиктович Александру Сергеевичу? Забавно, что Булгарин не выдумал Эстерку. Да, такая фаворитка была у Казимира Великого. Да, Казимир Великий проводил именно такую (по-настоящему имперскую) политику. Дети Эстерки от Казимира были возведены в дворянское достоинство. В Кракове сохранился дом Эстерки на территории бывшего краковского гетто. Сейчас там этнографический музей. Фаддей Венедиктович выдумал только иезуитско-иудейский заговор, а всё остальное — нет, не выдумал. Эстерка родилась в польском городе Опочно. Может, Булгарин перепутал польское Опочно с псковской Опочкой? Роман 1826 года. Пушкин вернулся из ссылки со стихами, в том числе и про Опочку… Вот Булгарин и поздравил воротившегося из псковской ссылки поэта романом про знаменитую (по его ошибочному мнению) уроженку тех мест. Возможно? Why not?