Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2020
Не так много у нас классиков, которых можно перечитывать. Бунин к ним принадлежит. Но именно Бунин-прозаик, мне кажется, а не Бунин-поэт. И об этой разнице хочется поговорить. Есть у Бунина несколько прекрасных стихотворений. Одно из них — «Одиночество» — широко известно. У нас в семье при плохом настроении в ходу была конечная его фраза («Хорошо бы собаку купить»), которую мы с усмешкой бросали друг другу, намекая на любимый бунинский текст. Напомню стихотворение:
И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой…
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один — без жены…
Сегодня идут без конца
Те же тучи — гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне больно глядеть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
«Воротись, я сроднился с тобой!»
Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила — и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
Замечателен здесь след, налившийся водой. Эта подробность так достоверна, как достоверны, например, чувства героя в рассказе «Митина любовь».
В этом рассказе показана безумная юношеская страсть, ею пронизаны все впечатления героя — и тогда, когда они кажутся счастливыми, и тогда, когда они буквально отнимают жизнь. В прозе Бунин удивительно щедр на подробности. Мартовское начало весны и постепенный приход лета в повести «Митина любовь» тесно связаны с душевной жизнью героя и описаны так, как ни у кого из предшествующих прозаиков. Или вот в повести «Лика» герой хвалится своей наблюдательностью: «Мне долго казалось, что достаточно сказать: „знаешь эти осенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипами подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?“, чтобы вызвать ее восторг».
Почему-то психологические подробности не попадали в бунинские стихи. Бунин склонен к «прямоговорению», неприкрытому выражению эмоций, как это было принято в литературе XIX века. Нас, поглотивших поэзию ХХ века, уже не устраивают прежние мотивы и приемы. Хочу привести мнение моего друга, высказанное по поводу моих претензий к Бунину-поэту: «Бунин в стихах не успевает развернуть психологическую коллизию, сюжет, как это делается в его прозе и что в природе его дарования. И наоборот, не стремится сделать внутренний сюжет прикровенным, как этого добивался Анненский, в благодетельных тисках которого вся новая русская лирика и сформирована. Тут ведь важна еще и наша внутренняя непроизвольная установка. Нам самим эта „теснота стихового ряда“ пришлась по душе, мы считаем ее неустранимым качеством, мимо которого проходят только литературные недоросли. Но тому же Фету мы почему-то прощаем (или не замечаем) все его бесчисленные родимые пятна неотрефлектированного лиризма. Бунину же почему-то нет». Дело, я думаю, в том, что Фета мы узнаём по одной строфе, Бунина — нет.
В одном из первых откровенных разговоров с Александром Бахрахом, ставшим впоследствии его близким другом, Бунин неожиданно спросил: «Почему вы не любите мои стихи?» Бахрах стал смущенно возражать, напомнил, как выпросил у Бунина его книгу стихов… Но Бахрах был молодым человеком, принадлежал совсем другому поколению, и Бунин догадывался, чтó для Бахраха значит Блок, знал, какой непредвиденный скачок сделала поэзия ХХ века, понимал, что далек от тех новшеств, которыми увлечена молодежь. Он неизменно хотел, чтобы его в первую очередь считали поэтом. Отношение критики и публики к его стихам и огорчало, и обижало, и — свидетельствует Бахрах — «укрепляло его нелюбовь не только к Блоку или Белому, но и полное равнодушие к стихам Ахматовой, отталкивание от Цветаевой, отсутствие интереса к Мандельштаму и Пастернаку» («Бунин в халате»).
Что касается символизма, Бунина нетрудно понять: символизм давал множество поводов для критики — даже Блок с его «снежной маской» и «Прекрасной Дамой». Но Бунин в стихах шел слишком проторенным путем. Ему близки были Фет, Полонский, А. К.Толстой, Майков, Огарев, и на этом пути он не сделал открытия.
Другое дело — его проза.
«Он шел на гумно, радуясь солнцу, твердой дороге, высохшим бурьянам, побуревшему подсвекольнику, милому позднему цвету голубого цикория и тихо летевшему по воздуху пуху татарок. Пашни в поле блестели под солнцем шелковистыми сетями паутины, затянувшей их на необозримое пространство. По огороду на сухих репейниках сидели щеглы. На гумне, в глубокой тишине, на припеке, горячо сипели кузнечики…» Особенно хороши здесь блеск паутины и горячее сипенье кузнечиков. Сразу попадаешь в знойное лето. В ХIХ веке такие подробности редко встречаются. Вспоминается Тургенев. Как большая редкость — «паутины тонкий волос» в стихах Тютчева. И конечно, Фет.
А вот другая картинка:
«Ночь была лунная, но какая-то мучительная, оссиановская. Ветер ледяной, северный, свирепствовал, верхушки старых деревьев мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто бежали вперед; по небу, замазанному чем-то белесым, по небольшому лунному пятну в огромном радужном кольце быстро неслись с севера, где было особенно зловеще и угрюмо, темные и странные, какие-то не наши, а как будто морские облака, вроде тех, что изображали старинные живописцы ночных кораблекрушений». Здесь хороши кусты, бегущие вперед, и сравнение с живописными полотнами старых мастеров.
Автор этих строк — человек, у которого «зрение было такое, что он видел все семь звезд в Плеядах», а слух такой, что «за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги». Его восприимчивая натура была экипирована в этом смысле самым щедрым образом.
Еще один кусочек его прозы:
«С фонарем бродили по варку, освещая застывший навоз, рассыпанную солому, ясли, столбы, кидая огромные тени, будя кур на переметах под навесами. <…> Большие лиловые глаза лошадей, поворачивавших на свет головы, блестели и глядели странно и великолепно. От дыхания шел пар, — точно все курили». Если бы он взял этих лошадей в стихи!
Весна лазурью светит в вышине,
А здесь, в ущелье, снег еще таится
И сумрачно, в холодной тишине,
На черно-сизых скалах серебрится.
Весенний ключ, прозрачный, как кристалл,
Журчит и звонко каплет между скал,
И сыростью подземной веет влага
Из мокрого скалистого оврага…
Лазурь светит, снег серебрится, ключ журчит, каплет звонко, влага веет…
Стихи Бунина пестреют штампами, которых нет в его прозе. Почему-то он не понимал, что всё разнообразие ситуации, которое он видел, чувствовал, переживал, может быть перенесено в стихи. В стихах он шел наезженной дорогой. Главным учителем его был, конечно, Фет. В некоторых, лучших стихах он близок к Тютчеву. Но нет горячности, какая отличает Фета, нет музыки, характерной для Блока, нет особой прелести глубоких тютчевских стихов… Как это доказать? Главное, нет собственной речи, по которой в одной строфе можно было бы его узнать. В повести «Жизнь Арсеньева» герой читает Фета своей возлюбленной: «Какая грусть! Конец аллеи Опять с утра исчез в пыли, Опять серебряные змеи Через сугробы поползли…» И еще: «Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок…» У Бунина нет таких легких, музыкальных строк.
Блока он не любил. Несомненно, ревновал к его славе. На Блока он завел целое досье с выписками из его статей, писем, дневников. Бахрах вспоминает: «„Почему вы делаете такую кислую мину, когда я упоминаю Васнецова, и трясетесь от восторга от «Куликова поля» с его лебедями над Непрядвой? Ведь это из одной и той же оперы“, — говорил он». Может быть, «На поле Куликовом» не лучшие стихи Блока. Все равно приходит в голову, что в стихах Иван Алексеевич не очень разбирался. Как может поэт не любить Блока? Вот хотя бы это, хрестоматийное: «Никогда не забуду (он был, или не был, / Этот вечер): пожаром зари / Сожжено и раздвинуто бледное небо, / И на желтой заре — фонари…» Или это: «Страстная, безбожная, пустая, / Незабвенная, прости меня!» А Георгий Адамович вспоминал, как Бунин спросил его однажды об Анненском: «Вы в самом деле считаете, что это большой поэт? Или так, оригинальничаете?»
Он принадлежал не только к другому поколению, но к другому веку. Произошедшие при нем изменения в поэзии вызывали у него крайнее раздражение. В «Воспоминаниях» он писал, что ему немало пришлось иметь встреч «с кретинами и болванами»: «…я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории». Имел в виду Бальмонта, Сологуба, Вяч. Иванова. И Блока.
Берберова пишет: «Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу. <…> приходил в бешенство <…>, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это большей нелепицей: „Я от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел“». (Наверное, имел в виду изощренную гоголевскую изобразительность, которая вошла в его «жизненный состав», как выражался Гоголь, эти «поющие двери», этот лунный свет, похожий на расстеленное белье.) «В такое же бешенство, если не большее, — продолжает Берберова, — приводили его разговоры о современном искусстве. Для него даже Роден был слишком „модерн“». Как-то спросил: неужели Пруст лучше Гюго? И был удивлен, услышав, что Пруст — «величайший в нашем столетии».
Но втайне чувствовал, что не все так просто, как он в раздражении воображал, что, может быть, он прошел мимо чего-то нового и значительного. Какая-то правда подразумевалась за молодостью, которую он при всем желании не мог догнать. Его постоянный, мучительный интерес к Блоку говорит об этом.
В том кругу эмиграции, к которому принадлежал Бунин, главным поэтом считался Георгий Иванов. С ним и его женой Одоевцевой установились приятельские отношения, несмотря на то что стихи друг друга они не одобряли. Георгий Иванов прислал Бунину свой сборник «Розы», на полях которого Бунин написал: «глупо, безграмотно, косноязычно». Но в старости читал его более поздние стихи, восклицая: «Все-таки Иванов настоящий поэт!» На какое-то время тесно сошелся с Горьким, три зимы прожил вместе с ним на Капри, но, по существу, не было у них ничего общего, впоследствии о Горьком писал неприязненно, горьковское актерство было ему несимпатично, а многословное, старательное, вычурное письмо — чуждо. Не прощал ему и связи с большевиками. В эмиграции приятельские отношения возникли у него с Мережковским и Гиппиус. Не ошибусь, если скажу, что как поэт он был все-таки выше и его и ее.
Поэзия темна, в словах невыразима:
Как взволновал меня вот этот дикий скат,
Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад,
Пастушеский костер и горький запах дыма!
Тревогой странною и радостью томимо,
Мне сердце говорит: «Вернись, вернись назад!»
Дым на меня пахнул, как сладкий аромат,
И с завистью, с тоской я проезжаю мимо.
Поэзия не в том, совсем не в том, что свет
Поэзией зовет. Она в моем наследстве.
Чем я богаче им, тем больше я поэт.
Я говорю себе, почуяв темный след
Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:
— Нет в мире разных душ и времени в нем нет!
В этом сонете («В горах») выражена поистине поэтическая мысль. Или вот это:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я все — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленям припав.
Нельзя не упомянуть прекрасный бунинский перевод Лонгфелло «Песнь о Гайавате».
Есть такое явление, как стихи прозаика. Если человек родился прозаиком, стихи ему не удаются. Так было, например, с Тургеневым, пытавшимся писать стихи. Так произошло с Набоковым. Набоков, тоже необычайно внимательный ко всем изменениям в природе, не впускал свою пристрастность и пристальность в стихи. В его стихах тоже разгуливают поэтические стереотипы. Как и у Бунина, в них нет глубокого дыхания его прозы. Как и у Бунина, у него можно найти несколько удачных стихотворений, но он, конечно, прозаик, а не поэт. Кстати, Набоков брал свои стихи в прозу, и это очень украшало ее. Бунин этого не делал, но вместо этого публиковал стихи под одной обложкой с прозой, как бы «подсовывал» их поклонникам своей прозы. Гоголь тоже начинал со стихов. Интересно, что стиховые неудачи характерны для прозаиков, вовсе не чуждых поэзии. Поэзия у них растворена в прозаическом тексте. И это представляется каким-то разумным, справедливым: ведь поэтам проза тоже не удается. Знаменитый «Доктор Живаго» не стоит стихов поэта.
Эти два словесных искусства — поэзия и проза — слишком отличаются друг от друга. «Прозаиком надо родиться так же, как надо родиться поэтом или музыкантом, — пишет Кушнер. — Проза и поэзия не кажутся мне родственными искусствами. К поэзии, возможно, значительно ближе стоит живопись, чем проза». Исключение, конечно, составляют Пушкин и Лермонтов, сумевшие сделать открытия в обоих видах словесности. Но это объясняется, наверное, еще и тем, что они оба стояли у истоков русской литературы. Пушкин — основатель русской прозы, Лермонтов внес в нее психологизм. Кстати сказать, ни Толстой, ни Чехов стихов не писали. Они сознательно отстранялись от поэзии. Толстой в старости говорил: «Писать стихи — все равно что ходить за плугом приплясывая», а Чехов ставил себе в заслугу, что «ни стихов, ни доносов не писал».
Для Бунина в литературе (да и в жизни) был один авторитет, один, не будет преувеличением сказать, бог — Толстой. «…долгие годы я был по-настоящему влюблен в него, в тот мной самим созданный образ, который томил меня мечтой увидеть его наяву». Характерно, что не любил Достоевского. Считал, что в его романах все надумано, нет живых людей, нет пейзажа, одни только схемы. Сохранилась книга о Толстом (об этом говорит Бахрах, к сожалению, не называя автора книги) с пометами Бунина, из которых видно, с каким чувством Бунин помечал и комментировал черты характера и взгляды Толстого, казавшиеся ему общими с ним.
Так же как Толстой, он боялся смерти, не принимал небытия, хотя в загробную жизнь не верил. Берберова пишет: «Будучи абсолютным и закоренелым атеистом <…>, он даже никогда не задавался вопросами религии…» В одном из писем Фету Толстой писал о смерти брата и о том ужасе перед смертью, который он сам испытывал. Бахрах вспоминает, как Бунин почти в страхе произнес: «Эти толстовские слова из письма Фету я не в силах забыть, всё о них думаю, „поглощение себя в ничто“, что может быть страшнее?» Смерть завораживала его так же, как Толстого, к этой теме он возвращался с содроганием и отталкиванием, непрестанно о ней думая. «К чему все усилия, если завтра придет смерть и „забавная штучка“ (Бунин подчеркнул эти слова Толстого) — все кончается ничтожеством, нулем для каждого из нас?»
Смерть по-разному присутствует в бунинских рассказах. «…что же, наконец, будет на том свете что-нибудь или нет? Райские яблочки и черти в неугасимом пламени, конечно, вздор… Но ведь вздор и полное исчезновение. Зачем родился? Зачем рос, любил, страдал, восхищался? Зачем так жадно думал о Боге, о смерти, о жизни?» А вот другое рассуждение: «…родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. „Вот было бы счастье!“ — хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?» И вот такая мысль: «Мир стал как будто еще моложе, свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него…» Мыслей вокруг смерти у него великое множество. «Смерть как солнце, — говорит поговорка, — на нее не глянешь». Но не думать о ней невозможно. Ну, вот еще такая мысль: «В сущности, все мы, в известный срок живущие на земле вместе и вместе испытывающие все земные радости и горести, видящие одно и то же небо, любящие и ненавидящие в конце концов одинаковое и все поголовно обреченные одной и той же казни, одному и тому же исчезновению с лица земли, должны были бы питать друг к другу величайшую нежность…» Это рассказ «Далекое». В следующем за ним рассказе фигурирует умершая возлюбленная и признания двух любивших ее мужчин в полном бесчувствии по поводу ее смерти. Идущий вслед за тем рассказ «Огнь пожирающий» посвящен кремации тела молодой женщины, которая высказала пожелание, чтобы ее после смерти сожгли, и через неделю внезапно умерла. Переворачиваю страницу — повесть «Митина любовь», она кончается самоубийством героя. За этой повестью следует маленький рассказ «Скарабеи», где рассказчик смотрит на мощи Рамзеса Великого — почерневшие, ссохшиеся. В рассказе «Лапти» человек замерзает в снегу. Рассказ «Книга», в нем мужик посадил куст жасмина на могиле своей дочери… Смерть есть едва ли не в каждом рассказе. Неужели смерть — спросим себя — главный герой произведений Бунина? Нет, нет, конечно. Смерть у него — неустранимая участница волнующей, праздничной, жарко дышащей, переполненной подробностями жизни. «Бунинские писания, — сказал Георгий Адамович, — удивляют и почти что ослепляют ровным, сильным, ни на минуту не меркнущим блеском. Создается впечатление, будто свет физически присутствует во всех этих картинах и описаниях <…>. У Бунина в самом языке его, в складе каждой его фразы чувствуется духовная гармония, будто само собою отражающая некий высший порядок и строй: всё еще держится на своих местах, солнце есть солнце, любовь есть любовь, добро есть добро». Но смерть тем не менее присутствует на периферии этого гармонического мира. Так же как у Толстого.
Толстого он перечитывал всю жизнь, в вечер накануне смерти читал «Воскресение». Влияние идей (но не стиля) Толстого можно проследить во многих бунинских рассказах. В «Господине из Сан-Франциско» показана внезапная смерть на фоне всего того обольстительного, что может предложить жизнь. Для одного человека все кончено, и он унижен неуместной смертью до последней степени, а для окружающих в то же время разворачивается и горит яркими красками разноголосый «праздник жизни». Это толстовская мысль. В одном из лучших рассказов — «Алексее Алексеевиче» — пожилой жизнерадостный человек не выдерживает визита к врачу. Часы томительного ожидания в приемной, осмотр с расспросами и раздеванием, затем молчаливое писание рецептов и на прямой вопрос пациента о прогнозе — хамская реплика: «Я пророчеством не занимаюсь!» Пережитое волнение вызывает сердечный приступ, от которого больной и умирает по дороге домой. Рассказ «Алексей Алексеевич» написан явно под влиянием Толстого. Толстой недолюбливал докторов. У Бунина изображен именно такой — надутый и черствый — доктор. В «Жизни Арсеньева» герой признается, что воображение уносит его очень далеко от реальности, его мечты какие-то детские, в них даже стыдно признаться. «Я всегда живу каким-то страшным вздором», — говорит он и приводит слова Декарта о том, что в его душевной жизни ясные и разумные мысли занимали всегда самое ничтожное место. Это несоответствие душевной жизни и действительности тоже одна из любимейших идей Толстого.
«Жизнь Арсеньева», наверное, лучшее бунинское произведение. Оно не могло быть опубликовано в СССР без цензурных купюр. Его герой не сочувствует революционной борьбе, в которую втянут его старший брат. Народнические тенденции были от него дальше, чем Большая Медведица, по его собственному признанию. «…разве не исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революционности? И что такое вообще русский протестант, бунтовщик, революционер, всегда до нелепости отрешенный от действительности и ее презирающий, ни в малейшей мере не хотящий подчиниться рассудку, расчету, деятельности невидимой, неспешной, серой? Как! Служить в канцелярии губернатора, вносить в общее дело какую-то жалкую лепту? Да ни за что, — „карету мне, карету!“». Молодому Арсеньеву, пишущему стихи и обожающему русскую литературу, неприятно, когда ему наставительно внушают: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», когда в него насильно внедряют эту обязанность и уверяют, что «весь смысл жизни заключается в работе на пользу общества, то есть мужика и рабочего».
Это повествование, несомненно, во многом автобиографично, что отмечалось критиками, современниками Бунина, к неудовольствию Ивана Алексеевича. Бунин хотел, чтобы его повесть ценилась как произведение искусства, а не как автобиография. Но его герой — молодой писатель, как и сам автор. Его наблюдательность, его любовь к русскому языку, его отвращение ко всякой пошлости и глупости — всё это бунинские черты, и герой Бунина, молодой человек, одаренный художественным талантом, показан в момент поисков своего призвания. Эта повесть еще и история любви. Любви мужской, молодой, эгоистичной, за которую заплачено дорогой ценой.
Поэтичны в этой повести впечатления от среднерусских городов, которые с таким восторгом впитывал в себя молодой герой. Даже названия — Орел, Смоленск, Полоцк, потом Витебск, Харьков, Курск — волновали его воображение. И в этом — весь Бунин. Тут выразилась его страсть к дороге, езде, поездам, новым местам. Несомненно, и другие переживания Арсеньева тоже автобиографичны. Печален «этот вечный раздор между мечтой и существенностью», который мучил Арсеньева в начальную пору влюбленности. Лика исполняла фортепьянные пьесы, не делая меж ними различия. Он возмущался: «„Три четверти каждой из этих сонат — пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут феи на лугу кружатся <…>! Эти феи одно из самых ненавистных мне слов! Хуже газетного «чреватый»!“ Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его, все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть только их наилучшее умение быть пошлыми…» Бунин приводит целую вереницу комичных актерских типажей: «фатовски негодующие Чацкие, <…> Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с развратно-томными подведенными глазами…» и т. д. За этими страницами тоже просматривается тень Толстого.
Из современных писателей кроме Толстого он особенно выделял и ценил Чехова. Когда появлялся в журнале новый рассказ Чехова, его альтер эго, Арсеньев, признавался: «В одном виде этого имени было что-то такое, что я только взглядывал на рассказ, — даже начала не мог прочесть от завистливой боли того наслаждения, которое предчувствовалось». С Чеховым у молодого Бунина были теплые, дружеские отношения. Как-то Бунин по просьбе Чехова задержался у него до трех часов ночи, до прихода Ольги Леонардовны, нарядной, надушенной, щебечущей. Ей подали ужин, и она «с аппетитом стала разгрызать какую-то холодную птицу. Чехов глядел на нее почти с ненавистью», вспоминал Бунин. Есть у Чехова в записной книжке такая фраза: «Когда я вижу, как бездарная артистка жрет куропатку, — мне жаль куропатки». Когда Бунин прочел эту фразу, ему вспомнилась та памятная сцена (свидетельство Бахраха).
Замечательно описаны терзания начинающего писателя, пишущего не то и не так, как бы хотелось. «Образовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно достойное писания — какое это редкое счастье — и какой душевный труд!» Думаю, что Арсеньев не мог найти «достойный сюжет». В этом была его проблема. Его гипнотизировали детали. Бог детали, как сказано Пастернаком, его не отпускал, заставлял себе служить неотрывно, пристально. Вот выпивший извозчик. Что, казалось бы, обыкновеннее? «Но теперь меня все ранило — чуть не всякое мимолетное впечатление — и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно…» Вот пьяница с огромным носом «из трех крупных, бугристых и пористых клубник… Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный нос!». Вот еще: «…вдруг вижу: за стеклянной дверцей кареты, в ее атласной бонбоньерке, сидит, дрожит и так пристально смотрит, точно вот-вот скажет что-нибудь, какая-то премилая собачка, уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, радость: ах, не забыть — настоящий бант!» Где-то в закусочной он пристально смотрит на ржавый поднос с двумя чайниками, крышечки которых привязаны мокрой веревкой к их ручкам. «Наблюдение народного быта? Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!» В его жадной наблюдательности было, конечно, редкое достоинство. Но для рассказа нужен увлекательный сюжет. Мучительные для Арсеньева поиски сюжета Бунин описывает со знанием дела.
Но мы сравниваем его прозу со стихами. А для стихов тоже нужны подробности и вовсе не только «поэтические». Вот у Анненского они есть — бытовые, мелкие и выразительные, потому что достоверные. Бунин Анненского не понимал и не учился у него, как учились у него наши лучшие поэты ХХ века. В письме М. Волошину за девять месяцев до смерти Анненский написал слова, которые можно считать его завещанием: «…самое страшное и властное слово — т. е. самое загадочное — может быть именно слово — будничное».
День был ранний и молочно парный,
Скоро в путь, поклажу прикрутили…
На шоссе перед запряжкой парной
Фонари, мигая, закоптили.
Позади лишь вымершая дача…
Желтая и скользкая… С балкона
Холст повис, ненужный там… но спешно,
Оборвав, сломали георгины.
Это только две строфы из «Баллады» Анненского, посвященной похоронам. Сколько здесь, казалось бы, ненужных деталей обстановки и как они на самом деле нужны, правдивые! Или вот такая строфа из «Вагонного трилистника»: «Полумертвые мухи / На забитом киоске, / На пролитой известке / Слепы, жадны и глухи». А вот еще:
Едва пчелиное гуденье замолчало,
Уж ноющий комар приблизился, звеня…
Каких обманов ты, о сердце, не прощало
Тревожной пустоте оконченного дня?
Замечу, что у Бунина в стихах нечасто встречаются вопросительные предложения. Это тоже о многом говорит. Вопросительная интонация приглашает собеседника к соучастию, не позволяет длиться фразовой повествовательной интонации, она поэтична сама по себе. Зато в бунинской прозе сплошь и рядом видим риторические вопросы, как бы брошенные в пространство, безответные, «вечные», поэтичные.
«А поздним вечером, когда сад уже чернел за окнами всей своей таинственной ночной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела на меня в окно, с высоты, какая-то тихая звезда… Что надо было ей от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?» Или вот еще: «В чем заключалось очарование того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущеньи России и того, что она моя родина? В ощущеньи связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?» Эта мысль о связи с былым — любимая бунинская мысль, она проходит лейтмотивом сквозь всю повесть «Жизнь Арсеньева». «Былое, далекое» — как оно волновало его!
А в стихах нередко описания природы как будто не имеют отношения к душевной жизни автора.
Догорел апрельский светлый вечер,
По лугам холодный сумрак лег.
Спят грачи; далекий шум потока
В темноте таинственно заглох.
Но свежее пахнет зеленями
Молодой озябший чернозем,
И струится чище над полями
Звездный свет в молчании ночном.
По лощинам, звезды отражая,
Ямы светят тихою водой,
Журавли, друг друга окликая,
Осторожно тянутся гурьбой.
А Весна в зазеленевшей роще
Ждет зари, дыханье затая, —
Чутко внемлет шороху деревьев,
Зорко смотрит в темные поля.
Это добросовестное описание осеннего вечера, но какое-то постороннее, что ли, не затрагивающее «сердечных струн». Последняя строфа совсем неудачна, с отказом от рифмы («затая» и «поля» — это не рифма). Таких «посторонних» описаний и таких небрежностей у Бунина много.
Другой пример, стихотворение «Ритм»:
Часы, шипя, двенадцать раз пробили
В соседней зале, темной и пустой,
Мгновения, бегущие чредой
К безвестности, к забвению, к могиле,
На краткий срок свой бег остановили
И вновь узор чеканят золотой:
Заворожен ритмической мечтой,
Вновь отдаюсь меня стремящей силе.
Раскрыв глаза, гляжу на яркий свет
И слышу сердца ровное биенье,
И этих строк размеренное пенье,
И мыслимую музыку планет.
Все ритм и бег. Бесцельное стремленье!
Но страшен миг, когда стремленья нет.
Нельзя сказать, что это плохие стихи. Неплохие. Они, конечно, лучше, чем стихи Бальмонта или Сологуба. Но чего-то важного в них нет, прелести нет. Нет загадочного будничного слова, в этом вся беда. Еще раз сравним с Анненским:
Неразгаданным надрывам
Подоспел сегодня срок:
В стекла дождик бьет порывом,
Ветер пробует крючок. <…>
И лежу я околдован,
Разве тем и виноват,
Что на белый циферблат
Пышный розан намалеван.
Вот этот «крючок», этот «белый циферблат» и «намалеванный розан» делают здесь погоду. Как? Почему? Загадка, тайна. И Анненский ею владел.
Тот же недостаток мы видим в стихотворении, которое в превосходной, подробной и содержательной статье Т. Двинятиной (в Большой cерии «Новой библиотеки поэта») названо одним из лучших:
Звезда дрожит среди вселенной…
Чьи руки дивные несут
Какой-то влагой драгоценной
Столь переполненный сосуд?
Звездой пылающей, потиром
Земных скорбей, небесных слез
Зачем, о Господи, над миром
Ты бытие мое вознес?
Вопросы здесь есть, но руки «дивные», влага «драгоценная», звезда «пылающая», «земных скорбей», потир, сосуд, бытие, вознес… Все стихотворение сплошь из высоких, чтобы не сказать высокопарных слов. Нет ни одного «будничного». И оно в самом деле — высокопарно. Бунинская поэзия прошла мимо ХХ века с его предметностью, суггестивностью и пренебрежением к логике в поэзии.
Другое дело — проза. Если исключить такие хрестоматийные — как бы горьковские — рассказы вроде «Деревни», то предстанут во всем своем обаянии «Темные аллеи». Любовная лирика. То, чего в стихах у него очень мало, почти нет. Кроме того, хочется назвать рассказы, не подпадающие ни под какую категорию: «Сны Чанга», «Казимир Станиславович», «Святые», по-достоевски жестокий рассказ «Петлистые уши»… Свою «Деревню» Бунин не любил, считал ранней, незрелой вещью; когда ее хвалили, раздражался: «Разве я ничего другого не написал?» Из «Темных аллей» самым любимым был рассказ «Натали».
Наверное, все помнят этот рассказ. Прочитавший его вряд ли забудет. Юношу-героя разрывают два разных типа любви. Начавшийся роман с Соней держится на новизне телесного обладания, но разве — спрашивает себя герой — только телесная близость связывает его с Соней, «разве я не люблю ее?». И в то же время с первого взгляда возникшая влюбленность в Натали охватывает всю его душу. Это так понятно, так случайно и так трагично. Восхитительна в рассказе сцена грозы, ставшая роковой в судьбе героя. «Темными аллеями» Бунин прославился не случайно. Любовные сцены ему удавались. В них нет ни грубости, ни рассудочности. Эротика у него совершенно лишена пошлости. Как никто он передавал прелесть молодости, молодого женского тела. Вот, например, такая подробность: «Разность горячих и прохладных мест ее тела потрясала больше всего».
«Жизнь Арсеньева» — повесть о любви. Арсеньев любит Лику, в этом нет сомнений. Но эта любовь так эгоистична, что почти жестока. Убедившись в чувствах своей любимой, он перестает думать о ней, чувствовать ее душу. Помню, как мой школьный товарищ, прочтя эту повесть, сказал с недоумением: «Не понимаю, что ему было нужно?» Действительно, многочисленные измены Арсеньева как бы не имеют объяснения, его поведение непонятно. Трудно оправдать, трудно понять. «Но я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гете, чувственно», — говорит он себе в оправдание. Надо сказать, что в этом драматическом сюжете есть какая-то горькая правда. Человек так счастлив, что ему всего мало! Ему кажется, что он все себе может позволить. «Странная» история любви убедительна вне всякой логики.
Для русского читателя мотив этой любви связан не столько с Гете, сколько с Толстым, с его страстной, чувственной натурой. Но Бунин — это Бунин. Мы можем его узнать по нескольким абзацам, не спутаем ни с Толстым, ни с Чеховым. Что можно отметить как собственно бунинские черты? Пожалуй, он более поэтичен, чем Толстой. И чем Чехов тоже. Чехов более лиричен, а Бунин — поэтичен, если читатель понимает, о чем я говорю. Это трудно объяснить. Но Чехов никогда не задерживается так на описаниях природы, как Бунин; его лиризм связан преимущественно с интонацией фразы, отражающей душевное состояние автора-повествователя. А поэзия бунинского текста непосредственно зависит от природных явлений. В отличие от Толстого Бунина не увлекают социальные вопросы, он к ним равнодушен. Вообще его не очень интересует человек. Толстовский психологизм просматривается у Бунина лишь в нескольких рассказах. Не случайно в фундаментальной книге Лидии Гинзбург «О психологической прозе» имя Бунина даже не упомянуто. Главный его интерес — любовные коллизии. Как правило, они печальны и даны в воспоминаниях. В «Жизни Арсеньева» герой даже «вспоминает, как вспоминал»: «Сколько раз в жизни вспоминал я эти слезы! Вот вспоминаю, как вспоминал <…> лет через двадцать после той ночи». Воспоминания имеют необычайную власть над его душой. «Воспоминания — нечто столь тяжкое, страшное, — говорит он, — что существует даже особая молитва о спасении от них». Наверное, вот это прошедшее время, как бы прошедшее в прошедшем (плюсквамперфект) составляет поэзию своеобразной бунинской прозы.
Я говорю о лучших произведениях Бунина и должна сказать, что их немного. Есть рассказы даже очень знаменитые, которые просто-напросто устарели, не кажутся сейчас удачными. Например, «Чистый понедельник». В нем изображена «загадочная красавица», которая ни с того ни с сего уходит в монастырь. Для молодого человека, в нее влюбленного, объяснений этого поступка нет. Нет и для читателя. Этот образ «не прописан», слишком иллюстративен. Такими же непрописанными представляются женские образы в рассказах «Генрих», «Зойка и Валерия» (Зойка как раз живая, Валерия — нет).
Берберова считала, что Бунин «опоздал родиться». Вообще ее замечания о нем очень выразительны. В них свойственная этой «железной женщине» прямота обошлась без малейшего идолопоклонства, но, конечно, с пониманием достоинств классика нашей литературы. Есть у нее в воспоминаниях сценка, как Бунин в магазине покупал балык. «Было чудесно видеть, как загорались у него глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики». А далее она пишет: «Я уверена, что он был совершенно земным человеком, конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах готовых и уже существовавших до него, с удивительным чувством языка и при ограниченном воображении, с полным отсутствием пошлости. <…> Никогда чувство вкуса не изменяло ему. И если бы он не опоздал родиться на тридцать лет, он был бы одним из наших великих нашего великого прошлого. Я вижу его между Тургеневым и Чеховым, рожденным году в 1840-м».
Думаю все-таки, что Берберова неправа. Прав Вейдле, в некрологе написавший: «Как поэт он принадлежит девятнадцатому веку, но как прозаик он старший из писателей, открывающих в нашей литературе двадцатый век». Если говорить о Бунине-прозаике, он, несомненно, относится к ХХ веку. «Жизнь Арсеньева» не могла быть написана в позапрошлом веке, она носит следы толстовских и чеховских открытий. Ее лиризм, ее композиция — фрагментарность, подобная стиховому сюжету, — все говорит о новизне в сравнении с прозой ХIХ столетия. Кроме того, и Толстой, и Достоевский, и Тургенев затрагивали социальные проблемы. Бунин в своей прозе отказался от них, и это было неожиданной новостью, свойственной новому времени.