Перевод Марины Кореневой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2020
Фрэнсису Скотту Фицджеральду
1
С тех пор как однажды, на протяжении почти целого года, он жил с представлением о том, что утратил язык, каждая фраза, которую он писал, чувствуя при этом, как на подступах складывается возможное продолжение, стало для писателя событием. Каждое слово, которое, не будучи произнесенным, но оформленным в буквы, влекло за собой другое, несло с собой облегчение и заново связывало его с миром; только такая получающаяся запись знаменовала собой для него начало дня и означала (так по крайней мере он думал), что до следующего утра с ним ничего более не случится.
Но разве этот страх перед заминкой, перед невозможностью продолжать, перед неизбежностью того, что придется все отставить, причем навсегда, — разве этот страх не присутствовал на протяжении всей его жизни, и не только когда дело касалось письма, но и при всех других его начинаниях, таких как любовь, учеба, соучастие, да и вообще во всех тех случаях, когда требуется сосредоточение? Разве проблема его профессии не явила ему свою символичность, показав себя символом его бытия и продемонстрировав на целом море примеров, какового его положение? То есть что вместо «я — писатель» получалось скорее «писатель — я». И разве он именно начиная с той самой эпохи, когда он думал, что нежданно перешел границу языка и теперь уже никогда не вернется назад, когда затем настали новые времена, разворачивавшиеся в неведомые дни, — разве он не начал именно тогда всерьез обращаться к себе «писатель», — он, который до того хотя и прожил больше половины жизни, ведомый одной лишь мыслью о писательстве, употреблял это слово крайне редко, да и то исключительно с ироническим оттенком или с оттенком смущения.
И вот сейчас благодаря нескольким строчкам, которые прояснили для него самого живое существо дела, еще один такой день, похоже, сложился весьма удачно, и писатель поднялся из-за стола с ощущением, что он уже вполне готов встретить вечер. Он не знал, который теперь час. Полуденные колокола часовни дома престарелых у подножья небольшого холма, которые обыкновенно начинают резко трезвонить, как будто там кто-то умер, по его представлению, только-только еще отзвучали, хотя в действительности с тех пор прошло уже несколько часов, судя по изменившемуся, уже предвечернему свету в комнате. От ковра на полу поднимались искринки, которые он прочитал как знак того, что в работе он обрел свою меру времени. Он поднял руки и склонился перед листом бумаги в пишущей машинке. В этот момент, как уже часто бывало, он строго-настрого наказал себе на следующий день не погружаться с головой в работу, но, напротив, использовать ее для того, чтобы открыть все свои чувства: тень птицы на стене не должна его отвлекать, но должна вместо этого сопровождать текст, делая его проницаемым; также и лай собак, жужжанье электропил, прерывистый рев моторов грузовиков, постоянный стук заколачивания, беспрерывные команды и свистки из школьных дворов и казарм там внизу в долине. И как не раз случалось в первой половине дня, он осознал, что за последний час сидения за письменным столом из всего города к нему проникали лишь сирены полицейских машин и карет скорой помощи и что он ни разу не повернул головы к окну, как это он делал утром, сосредоточиваясь в процессе разглядывания ствола дерева в саду, кошки, утроившейся снаружи на жестяном подоконнике и наблюдающей за ним через стекло, попадающих в поле зрения самолетов на небе, пересекающих его слева направо при посадке и справа налево при взлете. Получалось, что в настоящий момент в дальней перспективе не было ничего, на чем можно было бы сфокусироваться, и даже узор ковра казался каким-то стертым; в ушах стояло гудение, как будто его пишущая машинка была электрической, хотя это было не так.
Кабинет писателя, его «дом в доме» располагался на втором этаже. C пустой чашкой в руках он, пребывая в каком-то оцепенении, спустился вниз, в кухню и, взглянув на часы на панели плиты, увидел, что дневное время уже почти на исходе. Было начало декабря, и очертания предметов действительно поблескивали, как перед наступлением сумерек. Одновременно с тем внешнее воздушное пространство соединилось с внутренним пространством дома с окнами без штор в одну сплошную слитную ясность. Снега в этом году еще не было. Но уже утром птичьи голоса — такие нежные, будто зовущие монотонные звуки — возвестили, что снег скоро пойдет. Писатель стоял на свету, который постепенно возвращал ему чувства, и его потянуло наружу. До сих пор каждый день он, выходивший из дома только уже в темноте, испытывал ощущение упущенного. Странно, что человек его профессии уже давно чувствует по-настоящему себя на месте, только оказавшись на улице.
Сначала он собрал с пола почту, которую почтальон забросил ему в прихожую через щель в двери. Из всей толстой разноцветной пачки для чтения осталась разве что одна открытка. Прочее складывалось из рекламных листков, партийных газет («бесплатно, в каждый дом») и приглашений на вернисажи или так называемые «собрания граждан»; основную же часть составляли знакомые серые конверты, целая стопка, как колода карт, все подписанные одной и той же рукой незнакомца, который на протяжении более чем десяти лет чуть ли не каждый день слал ему не меньше дюжины таких писем откуда-то из дальней заграницы. В свое время писатель коротко ответил ему на первое письмо по той единственной причине, что при беглом взгляде он перепутал почерк незнакомца со своим собственным, и с тех пор отправитель общался с ним как с каким-нибудь другом детства или старым соседом, с которым привык беседовать через забор. В конвертах обычно содержалась записочка, текст которой, как правило, укладывался в одно предложение, не больше, касавшееся семейной жизни незнакомца, его жены и детей, одни сплошные намеки вроде «Теперь еще заказное письмо жены» и «Она запретила мне видеть обоих» или загадочные фразы наподобие «Лучше умереть, чем заказывать билеты на самолет против собственной воли» или «Она могла бы засвидетельствовать, что я вчера прополол все грядки», или просто эмоциональные высказывания «Как бы мне хотелось, иметь наконец право радоваться» и «Пусть и для меня настанут другие времена» — всё это было написано так, как будто получатель и так уже давным-давно знает всю историю. В первые годы он старательно прочитывал каждое отдельное предложение и даже недописанные слова. Но со временем эти «летучие листки» стали его все больше угнетать, особенно в те отнюдь не редкие дни, когда вся его почта исчерпывалась этим потоком посланий. Он мечтал о том, чтобы этот чужой человек увидел, с какою яростью он все чаще захлопывает крышку мусорного ведра, куда перед тем была отправлена вся куча нераспечатанных конвертов. Если же иногда случалось, что он все же, повинуясь странному чувству долга, открывал письмо, ему даже становилось как-то спокойно на душе от того, что новости, похоже, не менялись. Правда, в этих строчках явно слышался призыв о помощи, можно даже сказать мольба, но эти призывы, хотя их никто и не слышал, вполне благополучно могли продолжаться всю жизнь. И в этом, вероятно, помимо его лености заключалась причина, по которой он не отсылал письма обратно, притом что он, признаться, при виде этих ежедневных серых одинаковых прямоугольников с острыми краями, учитывая, что ни одна другая человеческая душа не посылала ему никаких весточек, испытывал настоятельную потребность именно так и поступить. Но вот и сегодня, как и вчера, он поместил, не читая, весь почтовый набор в корзину для бумаг, опуская в нее конверт за конвертом, словно отмечая: принято к сведению. Открытку от давнего друга из Америки, который теперь бестолково мотался по континенту, он сунул в пальто, чтобы прочесть по дороге.
Он принял душ и переоделся, завязал шнурки на ботинках, которые подходили и для тротуаров, и для эскалаторов, и для бездорожья. Он запустил кошку в дом и поставил ей мисочки с мясом и молоком. Ее шерсть уже как будто впитала в себя мороз, и ему показалось, что на кончиках волосинок чувствуется нечто похожее на кристаллики снега. Но тело под шерстью согрело ему руки, успевшие похолодеть за те часы, которые он провел за пишущей машинкой.
Как его ни тянуло наружу, он всё же, как всегда, мешкал. Он открыл все двери во всех комнатах на первом этаже, так что свет полился с разных сторон, соединяясь в одно. Дом выглядел нежилым. Казалось, будто он требует того, чтобы в нем не только работали и спали, но и жили. Но на это писатель, похоже, никогда не был способен, как неспособен он был и к семейной жизни. Уголки с мягкой мебелью, обеденные столы и пианино сразу вызывали у него ощущение неуютности; стереоустановки, шахматы, цветочные вазы, даже аккуратные, упорядоченные библиотеки производили на него гнетущее впечатление; у него самого книги лежали стопками на полу или на подоконниках. И только по ночам, когда он сидел где-нибудь в темноте, видя перед собой очертания пространства, которое, как ему представлялось, достаточно хорошо освещалось огнями города и их отражением на небе, — только тогда у него возникало нечто вроде чувства жилища. Эти часы, когда ему больше не нужно было ломать себе голову или обдумывать что-то наперед, а можно просто спокойно сидеть и в лучшем случае о чем-то вспоминать в тишине, он любил больше всего в своем доме и растягивал их всякий раз до тех пор, пока задумчивая безмятежность незаметно не переходила в такие же мирные сны. Днем же, надо сказать, особенно сразу после окончания работы, тишина довольно скоро начинала его тяготить. Гудение посудомоечной машины в кухне и жужжание сушилки в ванной комнате, желательно одновременное, воспринимались им почти как благодать. Со временем, даже сидя еще за своим письменным столом, он начал испытывать потребность во внешних шумах: однажды, после того как он несколько месяцев подряд занимался писательством, находясь, так сказать, под самыми небесами, в небоскребе, почти наглухо изолированном от внешних звуков, он, чтобы как-то справляться с работой, перебрался в комнату на первом этаже здания, расположенного на очень шумной улице, забитой транспортом, и позднее, уже в этом доме, стал относиться к строительному шуму на соседнем участке, показавшемуся ему сначала помехой, как некогда, в ранние годы, он относился к музыке, которая помогала ему так же, как помогали теперь каждое утро отбойные молотки и бульдозеры, настроиться на нужный лад. Тогда он то и дело отрывался от листа бумаги и все посматривал на рабочих, ища созвучия между тем, что делал он, и тем, что неспешно делали они, соблюдая установленную последовательность. Чистая природа с ее деревьями, травой и плющом, обвивающем окно, не давала надолго ощущения такого присутствия жизни напротив, в которой он по временам испытывал потребность. Во всяком случае муха в комнате досаждала ему больше, чем какой-нибудь паровой копер на улице.
Уже направляясь к садовой калитке, писатель неожиданно повернул назад. Он кинулся в дом, взлетел по лестнице в свой кабинет и заменил там одно слово на другое. Только теперь он уловил в помещении запах пота и увидел, что оконные стекла покрылись влагой.
2
И тут ему вдруг расхотелось куда-то спешить. Потому что вдруг весь этот пустой дом благодаря одному новому слову как будто наполнился теплом и стал жилым. На пороге он обернулся и посмотрел на письменный стол, который на какое-то мгновение предстал перед ним как особое место справедливости или, точнее, вершащейся справедливости. «Во всяком случае так должно быть!» Он устроился внизу, в прихожей со стеклянной стеной с видом на сад, пришил несколько пуговиц и вычистил летнюю обувь. При этом ему вспомнились слова, сказанные когда-то об одном классическом поэте, который «даже подстригая ногти, выглядел благородно», и он подумал, что едва ли нечто подобное можно было бы отнести и к нему самому. Снаружи, в саду, крошечная птичка-невеличка нырнула в темный шар высоченного тиса и больше не показывалась, исчезнув в глубине чащобы. Гудение одномоторных самолетов над ландшафтом напоминало Аляску, и громкие гудки поездов, объезжавших город стороной, звучали так, будто доносились из какой-то далекой, богатой водоемами страны. На какое-то мгновение можно было ясно услышать, как где-то на горизонте грохочут колеса, взбирающиеся на железнодорожный мост, и одновременно с этим возле самой лестницы заскреблась кошка, а в кладовке задребезжал холодильник. Писатель полил, уже второй раз за день, цветы в прихожей, которая благодаря им и стеклянной стене имела схожесть с оранжереей, покормил снова зверюгу и в завершение начистил все дверные ручки. У него возникла потребность написать хоть кому-нибудь письмо, но не здесь, дома, а потом, где-нибудь в городе.
Однажды, в те самые времена, когда над ним нависла угроза утраты языка, он сам себя похвалил за решение никогда больше не запирать дверь на ключ и потому отметил как новость то, что всё же потом, как и каждый день, уходя из дома, он закрыл дверь снаружи на два оборота. Тогда он решил, что по возвращении оставит, пожалуй, дверь открытой на ночь; ведь и так уже, без этого намерения, он не раз обнаруживал с утра, что дверь не только не закрыта на запор, но стоит распахнутая настежь.
Он шел по глинистой садовой дорожке, ступая по собственным следам. Эти следы образовались от его ежедневных, часто многочасовых хождений перед началом работы. Они теперь подмерзли и тянулись по всей длине сада плотно сцепленной узорчатой полосой, вдавленной в землю, как будто тут прошло маршем целое войско, готовое к рукопашной схватке с противником, или как будто здесь побывал специальный отряд полиции, чтобы арестовать особо опасного врага общества. Писатель невольно вспомнил один странный фильм, в котором герой в ожидании чего-то так долго ходил туда-сюда перед домом, что в итоге протоптал себе яму, откуда потом выглядывала только одна его шляпа.
Несмотря на зиму, кое-где еще на участке виднелись цветы. Мелкие, разбросанные тут и там все эти одиночные лихнисы, маргаритки, лютики, яснотки именно потому и оживляли собою задубевшую рифленую почву. Лепестки лютиков обманчиво желтели в какие-то мгновения так, словно отливали солнцем. На ветках одной яблони, поклеванные плицами, еще висели какие-то оставшиеся яблоки с остекленевшей от мороза мякотью. Последние листья под грузом инея срывались с ветвей и падали один за другим вниз, почти вертикально, с шумом ударяясь о землю. Висюльки на орешнике стали бесцветными и все скукожились от холода. У забора и возле входной двери отливали морозной синью два последних колокольчика. К саду примыкал лесопарк, который показался писателю, как это часто было в час после работы, большим и девственным, со всеми своими зарослями и лианами. Он еще раз обернулся в сторону дома. У него возникло чувство, как будто он вышел из тени. Небо было прозрачно-серым, прорезанным чуть более темными, очень длинными полосами, что создавало впечатление объемного пространства и высоты. Всё замерло в безветрии, но воздух был таким холодным, что он ощущал его касание, скользящее по лбу и по шее. Дойдя до развилки, он остановился и задумался, не зная, куда ему направиться: в центре города будет много людей и предрождественская сутолока, на окраине он будет один. В периоды бездействия у него было правило отправляться гулять в центр. Если же, наоборот, работа поглощала его, он шел на окраину, в безлюдье; это правило, по крайней мере до сих пор, вполне оправдывало себя. Но были ли у него вообще правила? Разве те немногие, которые он пытался для себя установить, разве они не отодвигались в сторону, уступая настроениям, случайностям, внезапным порывам, которые ему в тот момент казались чем-то более верным? Правда, он уже не одно десятилетие жил, двигаясь всякий раз к поставленной писательской цели, но и по сей день у него не было надежного «как»; у него всё продолжало оставаться временным, как это было в детстве, и потом, когда он стал школьником, и позже, когда он стал начинающим писателем: такой же новичок, как прежде, он все еще обитал в этом банальнейшем европейском городе, в котором он осел на время, но, по ощущению, кажется, уже начал стариться; он только на время вернулся из дальних стран в свое родное государство, готовый в любой момент собраться и сняться с места ради нового начала; и даже само его писательское существование, хотя оно и соответствовало в полной мере его мечте, виделось ему чем-то временным: всякая окончательность казалась ему с давних пор жутью. «Всё течет»? Или: «Нельзя в одну и ту же реку войти дважды»? Или, как звучало первоначально любимое высказывание: «Тот, кто ступает в ту же реку, ступает в воду, которая утекает снова и снова»? Да, годами он повторял себе эту фразу Гераклита, твердя ее, как верующие, наверное, твердят «Отче наш». Необычно долго писатель стоял у развилки. Как будто ему, не имевшему в силу его занятий строго установленного распорядка дня, даже для совершения простейшего обыденного действия требовалась идея, — и эта идея сложилась в итоге, когда ему пришло в голову объединить центр и окраину, то есть пройти через центр и отправиться на периферию. Ведь разве его не тянуло к людям как раз в те моменты, когда он сидел за письменным столом? И разве он сам себе не давал обета, которым частенько пренебрегал, не исполняя свой собственный наказ — хотя бы раз в день отправляться за реку, туда, где начинались новые городские районы? План тронуться в путь наполнил его теперь радостью от предвкушения дороги.
Долгое время, пока он шел по лесопарку, спускаясь вниз, ему никто не попадался навстречу. Наедине с природой, после часов, проведенных в комнате, он проникся спасительным чувством детской свободы, которое как будто подхватило его под мышки. Он перестал прокручивать в голове написанные утром фразы и не обратил никакого внимания на яркий пестрый щит с изображениями птиц, равно как и на дидактические таблички «Бук» и «Клен» на соответствующих стволах; его глаза улавливали только гладкость, светлую яркость одних деревьев и темноту, щербатость других. Обратив свой взгляд на десяток воробьев, которые совершенно неподвижно, нахохлившись от холода, сидели на ветках увядшего, но еще не потерявшего своих листьев дубка, он поверил в достоверность легенды о святом, который когда-то обращался с проповедью к этим существам; и действительно, птицы теперь повернули к нему головы, не двигаясь с места, как будто снова приготовились услышать первое слово. Он что-то сказал, и горстка слушателей на ветках сосредоточенно внимала сказанному.
Дорожка была вся желтой от опавших иголок лиственницы. Толстый слой хотя и был в некоторых местах, особенно на поворотах, достаточно глубоким и закрывал собою, если на него ступить, весь ботинок, всё же оказался не плотным и разъезжался в стороны под ногами. На асфальте от такой ходьбы образовалась извилистая дорожка, в которой что-то было от петляющей реки. За последние часы, проведенные в доме, у писателя, по мере того как вокруг него всё становилось более бесшумным, возникло навязчивое ощущение, что за это время мир снаружи перестал существовать и только он в своей комнате остался единственным выжившим, — вот почему теперь он испытал такое облегчение при виде настоящего, здорового человека, дворника, который, уже переодевшись после работы и готовый к свободному вечеру, вышел, согнувшись, из хозяйственной будки и принялся обстоятельно протирать огромным носовым платком очки с очень толстыми стеклами. Когда они поприветствовали друг друга, писатель осознал, что то были единственные слова, которыми он обменялся с кем-то за целый день; до этого момента он либо молча слушал голос диктора, сообщавшего утренние новости, либо разговаривал с кошкой, либо громко произносил вслух какую-нибудь комбинацию слов, так что теперь, чтобы облечь в обычный человеческий звук расхожее приветствие, ему пришлось сначала чуть ли не откашляться. И пусть этот человек по близорукости его толком и не разглядел, но как утешительно было после воображаемого конца света встретиться с живыми, бодрыми глазами. У него было ощущение, будто эти глаза одним своим цветом уже понимают его, как позже, идя среди людей, которых по мере приближения к городу становилось больше, он понимал лица этих прохожих, словно в них отражалось его собственное лицо.
Несмотря на то что его дом располагался на вершине холма и окна в нем выходили на все четыре стороны света, взгляд его на протяжении всего дня не улавливал открывающегося пространства. Только на спуске, с приближением людей, ему открылась дальняя перспектива. (А ведь дома он даже избегал подниматься на террасу на крыше — из-за которой ему, так сказать, завидовали гости, — поскольку внутри этой панорамы он чувствовал себя слишком удаленным от всего и потому использовал это место только для того, чтобы развешивать там белье.) Теперь же в горах, откуда вытекала река, показалось стеклянное снежное поле, а по другую руку, на краю равнины, где виднелись последние городские дома, обнаружилась словно прочерченная углем дуга морены. Он физически ощущал при этом слой мха с лишайником под снегом и врезавшийся в морену ручеек вместе с ледовыми наростами по берегам, там, где вода тихонько позвякивала. За жилыми кварталами на окраине ясно виднелись небольшие домики, которые, однако, как оказалось при ближайшем рассмотрении, двигались: там можно было увидеть автостраду, по которой беззвучно катили грузовики, и на какой-то момент он почувствовал вибрацию в руках, как будто сам сейчас сидит водителем в кабине. Рядом с трубами промзоны, на вытянутом пустыре, заросшем кустами, вспыхнул красный свет, и темный контейнер за ним оказался в результате остановившимся поездом, который после смены сигнала едва заметно тронулся с места и постепенно увеличился в размерах. Бо`льшая часть пассажиров уже была одета в пальто и приготовилась к выходу на главном вокзале. Детская рука потянулась к руке взрослого. Оставшиеся в вагонах откинулись в креслах. Официант с уже почти пустой тележкой вышел в проход, опустил окно и подставил ветру лицо, в то время как посудомойщик, с виду постарше, южного типа, стоял в своем закутке, смотрел, не мигая, прямо перед собой и курил сигарету. Одновременно с этими дальними картинами («Дали, моя материя!») писатель увидел над крышами старого города каменную статую, которая, держа в руке железную пальмовую ветвь, возвышалась над куполом церкви на фоне неба, окруженная фигурами ассистентов, как будто они там все вместе водят хоровод.
Последний отрезок спуска он прошел по лестнице, обрамленной вековыми городскими домами. В верхней части садовые террасы неожиданно выскакивали тут и там, прижимаясь к перилам, как вереница железнодорожных мостов. На нижних этажах, у самого склона, во всех комнатах горел свет, похоже, уже с самого утра. С каждой новой ступеньки можно было увидеть и полуподвальные помещения. В круге света от какой-то настольной лампы — раскрытые книги перед сидящим человеком. Судя по его неподвижной позе, он скорее просто смотрел на них, а не изучал. Женщина, которая, похоже, только-только вошла в дом, еще в пальто, с тяжелой тряпичной сумкой в руках. Седовласый человек в подтяжках, с засученными рукавами рубашки медленно пересек комнату, неся кофейник; следом, несколькими ступеньками ниже — заплаканное лицо в прямоугольнике телевизора за просвечивающими занавесками. На последнем марше шли уже одни только конторы и офисы — в неоновом свете: фикусы, папки, стойка с открытками и какой-то беспомощный посетитель, то и дело отступающий в сторону перед очередным сотрудником; видимость домашней обстановки, создаваемая ослабленным узлом галстука у одного, распущенными волосами у другой, зацветшими декабрьскими ветками в бутылке на подоконнике. И действительно, казалось, будто здесь, возле людских обиталищ, от марша к маршу становилось теплее: наверху, на голой скале, толстенные сосульки, а внизу, в садах, помимо обычных буковых посадок и живых изгородей из пихт уже отдельные стволы-обрубки пальм и хотя и прикрытые защитной пленкой — шарообразные, ярко-зеленые лавровые деревья. Так, незамечаемый, по его представлению, окружающим миром, писатель, можно сказать, торжественно вступил в город. Его цель была — ресторан, не столько потому, что ему хотелось есть или пить, сколько потому, что он испытывал потребность в том, чтобы посидеть в общественном месте и дать себя немного пообслуживать; ему казалось, что после долгих часов, проведенных в одиночестве в четырех стенах, он вполне этого заслужил.
3
Ему не захотелось тут же сливаться с толпой, и он пошел в обход, дворами. Там, где в городе начиналась ровная поверхность, почти сразу можно было свернуть в длинный боковой проход, огибавший дугой толчею, и пройти насквозь, попав сначала в первый двор, который переходил во двор школы, а тот — во двор музея, а тот, в свою очередь, во двор монастыря — за ним следовал пассаж, ведущий к законсервированному кладбищу, служащему теперь только местом для прогулок. Поскольку все здания тут были одной архитектуры и все дворы приблизительно одной формы и одного размера, было ощущение, словно ты движешься по отделенному от всего остального мира комплексу, казавшемуся городом в городе, внутри которого ты продвигаешься вперед, не думая о том, что где-то в конце будет последняя арка. Глядя на небольшой павильон с фонтанчиком под деревянной крышей луковкой, писатель на какое-то мгновение представил, будто он снова очутился в Москве, где однажды провел полдня в таком потаенном районе, переходя от двора к двору, один просторнее другого, и каждый следующий все более открытый тишине, а потом, уже забравшись куда-то совсем далеко, сидел один на очень длинной скамейке, наблюдая за игрой детей на бетонной площадке под навесом, и под конец, в самой глубине череды дворов, на газоне, обставленном березами, сполоснул лицо и руки под струей воды из гидранта. Не странно ли, что только, пожалуй, время, проведенное в складывании слов за письменным столом, могло подобным образом снимать границы его места пребывания? Малое становилось тогда большим; названия утрачивали силу, становясь недействительными; светлый песок между булыжниками здесь — продолжение дюны, единственная блеклая травинка там — часть саванны. В одном из классов еще шел урок, но виден был лишь учитель, стоявший на возвышении, размахивая руками, перед доской, которая слепила. Цоколь музея был облицован мраморными рельефами с дельфинами — попарно либо плыли навстречу друг другу, либо, наоборот, скрывались друг от друга, ныряя в воду. В монастырском дворе какой-то монах, в сандалиях несмотря на холод, подстригал вишню, а потом на кладбище за латинскими надписями пошли еще и греческие.
Череда замкнутых дворов сменилась чередой открытых площадей. И они точно так же переходили одна в другую, каждая — как преддверье следующей, появление которой никак предугадать было нельзя: всякий раз ты просто попадал на нее, вывернув из-за угла какой-нибудь церкви, какого-нибудь учреждения или просто газетного киоска. Последняя и самая большая площадь, выйти на которую можно было пройдя через настоящую колоннаду, не имела, несмотря на это, никаких признаков главной площади: немощеная, глинисто-желтая, она скатывалась к центру, что было видно по сбегающимся к середине, как спицы в колесе, канавкам, прорытым в земле дождем. Переходя от площади к площади, писатель постепенно замедлял свой шаг и вот теперь остановился. У него было такое чувство, что он нисколько не удаляется от своей работы, потому что она всю дорогу сопровождала его; как будто он, уйдя за это время далеко от своего письменного стола, всё еще продолжал трудиться над своим творением. Но что такое «творение»? Творение, так он думал, это нечто такое, что в меньшей степени связано с материалом, но определяется почти исключительно сложением структуры; нечто, что, находясь в состоянии покоя, без особого механического привода, само собой приходило в движение; нечто, складывающееся из элементов, которые все вместе поддерживают друг друга в парении; нечто, что всегда открыто, доступно каждому и не подвержено износу в результате употребления.
Двинувшись дальше, писатель почти перешел на бег. Несмотря на то что площадь почти у самой реки была самой низкой точкой города, он проложил через нее свою длинную диагональ, как будто находился на высокогорном плато. Под ботинками трескался лед, с очень легким шумом, который вместе с тем разлетался по всей площади. Земля была вся усыпана иголками от рождественских елок, продававшихся тут в прошлые годы; вдавленные в глину, эти иголки уже сами приобрели глинистый цвет: но, может быть, уже завтра здесь снова выстроится почти непроходимый псевдолес из елок и сосен, которые заполнят собою всю площадь.
Когда он, идя через пассаж в сторону реки, остановился у киоска и попросил газету, ему открылось, насколько неуверенно он держится. Он с трудом произнес необходимую фразу и промахнулся, забирая сдачу. Как уже часто случалось, он сказал себе, что затея с газетой — первая ошибка сегодняшнего дня, и потому решил ее только пролистать, желательно на ходу, чтобы отправить затем в урну. Уже один только вид заголовков лишил его на какое-то мгновение дара речи, и на приветствие продавца он кое-как сумел ответить лишь кивком головы. От неожиданного приступа нелюдимости он даже вздрогнул, когда какой-то прохожий случайно его слегка задел, и старательно отвел глаза, чтобы избежать встречи с другим человеком, который еще совсем недавно доверительно поведал ему свою историю жизни; писателя извиняла его рассеянность, хотя почти всегда он только прикидывался таковым.
На мосту через реку его встретил ветер, с которым он и пошагал дальше. Здесь, на большом открытом пространстве свода моста, было значительно холоднее, чем во дворах и на площадях. Над почти черной водой тянулась гряда туманных испарений, и в его представлении снова возник образ льдин; на арктическом морозе прошлой зимы они с треском ударялись друг о друга; тогда на мосту стоял такой холод, что пришлось чуть ли не опрометью спасаться бегством. И точно так же перед ним возникла теперь та летняя сцена, когда у склона берега, внизу, у самой стены, во время наводнения бегал ребенок; наблюдая за его прыжками, он решил, что тот играет, пока наконец под шум реки не понял по его губам, что ребенок зовет на помощь: он упал с береговой стены. И снова он ощутил теперь в руках живой груз, который он тогда оторвал от земли, и заново увидел по ту сторону реки, на голом зимнем променаде фигурку в коротких штанишках, уносящуюся с развевающимися волосами вдаль под летними кронами.
На середине моста писатель подошел к перилам. Металлические гнезда для флагов были пустыми. Горизонт вниз по течению реки сиял ярким светом; церковная башня там уже относилась к какой-то деревне. Многочисленные городские мосты выстроились друг за дружкой, все на одном уровне, так что казалось, будто по пешеходному тротуару ближнего моста, заполненному людьми, одновременно едут машины следующего моста и поезд железнодорожного моста за ним. В местах изгибов реки граница между водой и сушей подчеркивалась мерцанием. Когда же потом, пробиваясь сквозь шум транспорта, загудели предвечерние колокола, возвещая начало выходных, их отзвук еще долго висел в воздухе, при этом казалось, будто на это время машины во всем городе остановились и теперь снова завелись моторы, и чайки над мостом снова подняли крик, прервавшийся, как могло показаться, до того.
Идя по противоположному берегу вверх по течению, он мечтал о том, чтобы долго еще так идти. Разве желание вернуться не проистекало из одной лишь привычки? Здесь, у воды, бежавшие ему навстречу волны сообщали ему свою силу. Писателя охватила тоска — и по прошествии десятилетий это слово, похоже, всё еще оставалось пригодным к употреблению, — тоска по жизни в чужих больших городах, где он мог бы опять поселиться, где у него, при всем том, что он проводил время в одиночестве, всё же и в центре, и на окраинах имелись отдельные знакомые; каждый из них по-своему занимался теми же вопросами, что и он, и стремился к тому же, что и он; а вот с кем он не имел желания знакомиться, так это с двойниками, с которыми его объединяло бы только наличие почвы под ногами, ветер, погода, занимающийся день и наступающий вечер. Почему так трудно было себе представить, что такие же люди имелись в городах его родной страны? Почему он вполне верил в достоверность анекдота о двух писателях, один из которых выехал из своей квартиры только потому, что другой каждый день проходил мимо его окна?
И вот теперь, на том же месте у реки, как уже было однажды, на его пути действительно явился тот самый старик, который в свое время представился как «коллега». Он знал об этом другом человеке лишь то, что он был сначала учителем, потом солдатом, участвовавшим во Второй мировой войне, потом снова учителем, а потом, выйдя пенсию, стал писать стихи. Одно из своих сочинений старик неожиданно прочитал ему вслух вместо приветствия, как будто он уже давно ждал этого случая, зычным голосом, почти с угрозой, после чего продолжил говорить таким же образом, скандируя и разбивая на строки свою обыденную речь, которая звучала как поэма. Вероятно, именно поэтому его слушатель был не в состоянии, в силу уже давно утраченной способности, что-либо воспринять. Он слышал одни только слова, но не смысл. Зато он ясно видел старческие безоружные глаза, широко раскрытые, как у слепого; радужная оболочка вылиняла, только по краям еще сохранился очерченный цветом круг; под одним глазом — пульсирующий слезный мешок. Когда писатель потом провожал его взглядом, артикулированная речь старца перешла в протяжный, бесконечно высокий напевный звук, который мог означать восторг, хотя, быть может, и плач.
Ресторан находился у реки и был еще почти пустым, так что писатель нашел себе место, откуда он мог смотреть на воду: она казалась очень быстрой, как будто только что излилась из скалы. У него было ощущение, будто он всё еще продолжает идти по мосту среди силуэтов прохожих. Прежде чем теперь обратиться к газете, он сделал глубокий вздох и отметил себе на память, как мерило, самую дальнюю линию горизонта снаружи. Но всё в очередной раз оказалось впустую: уже на первом предложении, которое он прочитал, мыслительный процесс в его голове немедленно прекратился. Сколько раз он сам себе внушал, что он просто обязан читать газеты, чтобы быть в курсе происходящего. (Ведь пропустил же он в тот период, когда запретил себе газеты, известие о смерти некоторых своих героев и спасителей, узнав об этом лишь тогда, когда думать о том, чтобы почтить память умерших, было уже поздно.) В действительности же перелистывание газетных страниц было его пагубной страстью. Он не дочитывал до конца ни одной колонки, только пробегал их глазами, и так статью за статьей, пребывая в странном состоянии гонки и одновременно оцепенения. Правда, он то и дело приказывал себе начать всё сначала и хоть какой-то репортаж прочитать слово за словом, но скоро замечал, что одного отворачивающегося от текста взгляда было уже достаточно, чтобы ухватить весь смысл; вот только этот смысл не «проникал», в отличие от некоторых стихотворений, в «глубину души», а, наоборот, оставлял читателя газет совершенно безучастным. Теперь же страдающему пагубной страстью — болезненной страстью, в которой к тому же не было даже намека на предвкушение удовольствия, — захотелось вернуть те его месяцы, проведенные в Нью-Йорке, когда там из-за забастовки очень долгое время не выходили газеты. Было только тоненькое малоформатное издание под названием «City News»; оно сообщало обо всех более или менее заслуживающих внимания происшествиях на свете, посвятив каждому из них по несколько строчек. Эти городские новости он в то время изучал каждый день с превеликой радостью, и, когда потом (для большинства — «наконец») у всех спусков в подземку опять появились гигантские стопки газеты, именовавшей себя «всемирной», он понял, что такое гордое название можно было отнести разве что к нескольким легким страничкам, выбивающимся из общей картины. Всё прочее же, включая мнения и специальные репортажи, колонки и комментарии, всё это казалось теперь совершенно ненужным и не оставляло в голове у читателя ничего, кроме назойливого осиного жужжания. И громче всего это жужжание раздавалось со страницы, где размещался раздел «Культура», в котором почти всегда, о чем бы ни шла речь, за всяким сообщением тут же следовало мнение. Правда, иногда ему становилось очевидным, что и критика представляет собой особое искусство, заключающееся в том, чтобы найти для рассуждений сообразную предмету сообщения отправную точку, свое, так сказать, «ви`дение» и честно развернуть такое личное «ви`дение», как это происходит при создании любого произведения, — но в основном на таких страницах действовало другое главное правило: в лучшем случае идти по заданной схеме или в худшем случае по-шулерски передернуть карту и навязать игру, в которой уже не было ни малейшего интереса к предмету, а лишь одно довольно быстро обнаруживаемое жульничество; здесь, вместо того чтобы создавать критику, занимались мелким политиканством. В юношеских мечтах писатель представлял себе литературу как самую свободную страну из всех стран земли, и мысль об этом была единственным спасением от ежедневной пошлости, подлости и порабощения на пути обретения гордого равноправия, и многим тогда представлялось нечто подобное: теперь же они все окопались, так казалось ему, в самом деспотичном из всех карликовых государств, либо тупо сбившись в шайки себе подобных, либо расплевавшись насмерть и разойдясь по углам; они, даже самые непокорные из них, довольно скоро дали спокойно низвести себя до уровня гибких дипломатов и подчинились профессионально непробиваемым помощникам-подручным; вместо того чтобы использовать свои силы на поиск отличий, они пускали в ход всю свою власть, чтобы расправиться с добычей, тем беспощаднее верша произвол, чем более приличными, услужливыми людьми они казались вовне. Однажды он находился рядом с другим писателем, когда тот умирал. Но и в это последнее время более всего писателя занимало, что было написано в газетах в разделе «Культура». Быть может, эти словесные схватки отвлекали его в хорошем смысле, сердили или забавляли? Разыгрывали перед ним ежедневно повторяющуюся обыденность, которая, как ни крути, всё же была предпочтительнее того, что на него надвигалось? Но не только это: уже находясь далеко, в своей безнадежности, он продолжал оставаться пленником редакторов; к ним, в гораздо большей степени, чем к родным, были обращены его затуманенные помыслы; и в перерывах между приступами боли он, сам уже не в состоянии ничего прочитать, спрашивал, что` написано в рецензии той или иной газеты о той или иной новой книге. На какое-то время вместе с этими интригами и почти самодовольной злобой, которая эти интриги скрывала, что было очевидным для больного, в комнате умирающего образовалось нечто вроде своего мира или некая продолжительность, а наблюдатель-корреспондент у постели больного понимал своего бранящегося или кивающего друга, как будто видел себя лежащим на этой кровати. Но потом, когда уже настали последние минуты и умирающий откинул голову, а чтение вслух чужих мнений всё еще по необходимости продолжалось, свидетель поклялся, что ни за что не даст себя довести до такого положения, до которого оказалась доведенной эта его точная копия! Никогда больше он не будет участвовать в этом круговороте, расставляя всех и вся по ранжиру и вынося приговоры, что делалось почти всегда исключительно для того, чтобы кого-нибудь столкнуть лбами. Оставаться вне этого круга и заниматься дальше своим делом, опираясь на свои собственные силы, а не за счет сотоварищей, — этот принцип с годами стал приносить ему удовлетворение. При одной только мысли о том, чтобы вернуться в тот круг или кружки, которые всё больше отдалялись друг от друга, его охватывало непреодолимое отвращение. Но совсем оторваться от них, наверное, не получится уже никогда, потому что вот и сегодня опять, по прошествии долгого времени после той клятвы, ему, как бывало прежде, бросилось в глаза одно слово, которое он принял за свое имя. Только теперь, в отличие от прежних времен, он почувствовал облегчение, когда понял, что ошибся. Чувствуя себя в полной безопасности, он пролистнул газету и остановился на местных новостях; лишь читая их, ему удалось включиться в каждое отдельное сообщение.
Когда писатель наконец оторвал взгляд от газеты, у него возникло острое чувство пропущенного события. Всё это время в глубине помещения, за столом возле двери в кухню сидел ребенок официантки и делал домашние задания, но, вместо того чтобы подольше на него посмотреть, писатель мимоходом просто отметил для себя его присутствие. Теперь же его место было пустым; на стуле, сидя на котором ребенок писал в тетрадь свои буквы, показывая их время от времени проходящей мимо матери, теперь сверкал всеми красками пестрый ранец. Казалось, будто чтение газеты закрыло читавшему полностью поле зрения; вот и край соседнего стола перестал складываться в линию. И тогда он резко отодвинул газету в сторону, а сверху, заметив, что всё равно продолжает коситься на нее, положил меню, от которого он не смог оторвать взгляда, механически скользившего по строчкам, и потому в итоге убрал с глаз долой и то и другое, отправив всё на сиденье другого стула, под стол.
Он выпрямился, но остался сидеть с бокалом вина, пил его неторопливо небольшими глотками. В таком состоянии, с притупившимися чувствами, при отключившейся способности что бы то ни было воспринимать или обдумать, ему не хотелось уходить из этого места. Люди, которых постепенно становилось всё больше и больше, виделись ему лишь фрагментарно — только ноги и туловища, ни одного лица. К счастью, на него никто не обращал внимания. Даже официантка, которая, кажется, раньше знала его по имени, уже давно забыла, как его зовут. Тут на какое-то мгновение снаружи блеснула река, ничего особенного — просто точка на поверхности воды; а теперь стайка воробьев устремилась к голому дереву на берегу, словно сцепившись расставленными крыльями и напоминая очередное облако, исчезнувшее с небосклона. Неподвижно сидели они на ветвях, эти крошечные птахи, так же как и вороны, устроившиеся на верхушке соседнего дерева, и чайки на перилах моста, обычно такие беспокойные. Казалось, будто на них на всех уже падает снег, хотя еще не видно было ни одной снежинки. И вот именно тут благодаря этой живой картине с едва заметным подрагиваньем крыльев, движением слегка открывающихся клювов и глазками-бусинками наблюдателю явился летний пейзаж из той самой истории, которую он как раз сейчас писал. Кусты бузины сыпали дождем белых цветов, не больше мелких пуговичек, а на ореховых деревьях уже круглилась скорлупа вокруг плодов. Струи фонтана встречались с пышным облаком над ними. За городом, на пшеничном поле, возле которого паслись овцы, потрескивали на жаре колоски, а во все городские сточные желобки набивался тополиный пух и лежал толстым слоем, который при этом был таким не плотным, что взгляд свободно проникал до самого асфальта; в траве же по садам расползалось жужжание, которое вместе с неизменным шмелем, исчезающим в недрах цветка, сливалось в гудение. Пловец на реке, впервые в этом году, нырнул с головой в воду, а выбравшись наружу, на солнце, почувствовал, что его ноздри улавливают ощущение здоровья и временной отсрочки. С писателем случалось и прямо противоположное, когда он однажды, среди лета, сочинял одну зимнюю историю и непроизвольно нагнулся, запустив руку в высокую траву, чтобы сделать снежок, которым он хотел, играя, запустить в кошку.
4
Подкрепленный образами, он вышел на улицу, готовый теперь даже рискнуть и, для того чтобы выйти из города, пройти напрямую через ту самую многолюдную улицу, которую он про себя, именно потому, что ему там никогда еще не встречался ни один отдельно идущий человек, да и он сам, как правило, по крайней мере где-то на середине, уже терялся, называл «обозной». Сколько раз за все эти годы он пытался ощутить этот отрезок пути как обыкновенное место, подобное многим другим, и сделать его, опираясь на видимые углы, подъемы и открывающиеся перспективы, описуемым (как будто дело писателя — заниматься таким «место-нахождением»), но в результате неизменно, так и не дойдя до конца улицы и не найдя слов, сворачивал в пассаж, чтобы поскорее убраться отсюда. Но не следовало ли сегодня счесть добрым знаком то, что он, так сказать, с высоко поднятой головой прошел мимо попавшегося ему на пути книжного магазина и даже не взглянул рефлекторно на витрину, ища глазами, не выставлена ли там одна из его книг? (Он часто думал, что уже избавился наконец от этой привычки, еще воодушевленный гордой мыслью о том, что в состоянии автоматически отворачивать голову.)
На улице, по всей ее длине, со всеми изгибами, закрывающими перспективу и не дающими увидеть, где она заканчивается, со всеми высокими домами под нависающими крышами уже опустились сумерки, в то время как полоска неба над ней еще светлела бледной копией улицы внизу. Из всех магазинов неслась одна и та же рождественская музыка, прерываемая голосами из громкоговорителей, расхваливавшими товары в монотонных декламациях, которые почти целиком состояли из цифр. Как бы ни заняты были собой группки идущих навстречу, писатель не остался незамеченным. Сразу между первыми домами, перед самым сужением улицы его поймал общий взгляд кучки подростков, в котором не было ничего похожего на узнавание, но сквозило непонимание или даже враждебность. Ему представилось, что вот они как раз возвращаются из школы, где от них потребовали определить смысл, или замысел, или причину написания того или иного литературного текста и что теперь, оказавшись наконец на свободе, они приняли общее решение, никогда в жизни не открывать больше ни одной книги и обливать презрением всех, кто нес ответственность за подобное принуждение, причем всех без исключения. И он даже не мог поставить им это в вину, потому что и сам, часто к своему собственному сожалению, не принадлежал к числу тех, кто (как, например, публичные ораторы или певцы), зная свое дело, спокойно берут слово и выступают с ним — скорее наоборот: всякий раз, когда он уже готов был умолкнуть, слова в лучшем случае подхватывали его, а он впоследствии, когда результат уже стал публичным достоянием, испытывал робость, если не сказать стыд, и чувствовал себя виноватым, как будто нарушил какое-то табу. Был ли он сам причиной того или это было связано в том числе с этим конкретным народом данного государства и его особым немецким языком, поскольку здесь уже давно отсутствовала традиция или она вообще никогда не могла сложиться? От этого общего злобного взгляда у него во всяком случае возникло ощущение, как будто по всей длине улицы демонстрируется киносцена, в которой он шагает по тротуару: глаза работают камерой, уши записывают звук, синхронная запись тут же выводится на «экран». Немало прохожих обращали на него внимание и явно задумывались, где они могли видеть его лицо: не он ли был на плакате с объявлением «Разыскивается преступник», вывешенном на почте, единственным, чей портрет остался неперечеркнутым на листке? Несколько прохожих, заметивших его издалека и пребывавших в размышлениях, неожиданно начинали улыбаться по мере приближения, не из вежливой симпатии, но просто потому, что они наконец поняли, куда его определить, после чего их физиономии снова цепенели, потому что, в отличие от какого-нибудь актера, которого они знали по сыгранной им роли, или политика, которого они видели в телевизионной передаче, он ни с чем у них не связывался. Только один раз какой-то прохожий посреди улицы явно соотнес его с чем-то. Проходя мимо, на короткий миг он поймал на себе взгляд, как ему подумалось, читателя. Потом он даже не мог вспомнить, кто это был — мужчина или женщина; ему показалось, что этот он или эта она относятся к особому роду. И ему представилось, что он распознал это свойство по глазам, которые на расстоянии показали ему, что узнают его, благоволят к нему, испытывают доверие и явно ожидают от него продолжения его работы. Но именно это событие, мимолетное и вместе с тем прекрасное, повлияло на то, что абсолютно ровное течение кадров фильма сбилось. Окрыленный серьезностью читательских глаз, писатель, легкомысленно утративший бдительность, принялся искать в толпе других себе подобных (там, где однажды нашелся один редчайший из редчайших, должен тут же явиться второй и третий!) и с этого момента до самого конца улицы видел перед собой лишь марширующее навстречу вражеское войско. Точечно вглядываясь в него, он понял, что ему противостоят читатели, судящие обо всем понаслышке, критики книг, которые, как и относительно всех других вещей между небом и землей, считают себя в силу своей информированности компетентными. Но, может быть, их злонамеренность ему просто причудилась? Нет, они действительно — он уже сталкивался с этим не раз — были готовы к атаке: они только и мечтали о том, чтобы наброситься на него, на олицетворение всего того, что им было ненавистно: снов наяву, начертания букв, несогласного голоса и даже самого искусства. Погоди, я тебя еще раскатаю, попадись ты мне под колеса, ты у меня еще потопчешься перед окошком в конторе, ты еще будешь вставать по моему приказанию со скамьи подсудимых, ты еще будешь лежать, прикованный к железной койке, чтобы я мог спокойно каждый день вкалывать тебе причитающееся… При этом ни один из тех, кто сейчас вместе с другими предавался подобным мыслям, не был в сговоре с остальными: никто из тех, кто стрелял в него взглядом, не знал, что его предшественник только что сделал то же самое. Объединяющим началом, похоже, всех этих таких разных молодых и стариков, горожан и сельских жителей, застрявших в прошлом и прогрессивных, была лишь неприкрытая ненависть, которую он про себя (вспоминая рассказ Чехова, где выведен один приличный человек, который был нацелен на соучастие в реальных делах и прямые конкретные действия и который говорит: «Она не любила меня за то, что я пейзажист»[1]) называл ненавистью к пейзажисту. С головным отрядом вражьего войска он еще как-то справлялся и даже, может быть, усмирял, имитируя, как нередко бывало, будто он тихо разговаривает сам с собой. Но устоять перед натиском остальных он уже не мог, силы покинули его, в том числе и та, благодаря которой ему обычно удавалось бессловесное примирительное смотрение и которую он сам считал своим особым достоянием; он перестал теперь улавливать связь; вместо этого в фильме отдельные предметы стали неожиданно наскакивать на него и дурачить: оправу для очков, зажатую в чьих-то пальцах и болтающуюся в воздухе, он принял за наручники. Ему казалось, будто на всех этих лицах с наморщенными лбами, ощеренными зубами он видит собственное отражение, и этот образ совсем не тот, какой был, когда он двигался по открытым площадям. Заметив связку ключей, которая пялилась на него, стиснутая в чьем-то кулаке, он посмотрел на себя сверху вниз, полагая, что вооруженный ключами тип — он сам… Он попробовал помочь себе, подняв глаза к небу, но и там повторялась та же толчея; когда же он опустил взгляд, то на вымощенной булыжником поверхности вместо следов человеческих ног, которые отпечатались бы тут, если бы покрытие было из битума, обнаружились только одинаковые, повторяющиеся через каждые несколько шагов люки с надписью «Охрана водоемов». И никуда невозможно было свернуть, чтобы нырнуть в глубину какой-нибудь мастерской или жилого дома: одна сплошная плоскость из притиснувшихся друг к другу магазинов, где выставленные в ряд пестрые товары чем-то напоминали муляжи, а манекены, если бы они еще больше оскалили зубы, вполне могли бы сойти за живых людей. В пассажах между магазинами глаза инвалидов и нищих искали виновного в их несчастьях, а из окон верхних этажей, которые все до одного были пустыми, в отличие от сутолоки внизу, не выглядывало ни растения, ни сидящего спокойно домашнего животного (лишь в одном окне можно было заметить двух малышей, почти младенцев, у которых видны были только головы; они стояли друг против друга, повернувшись в профиль, нос к носу, совершенно неподвижно, вцепившись друг другу в волосы). Фильм, так плавно разворачивавшийся в начале, теперь не только прыгал, но и рвался. Зато тем отчетливее из общего гомона вырывались отдельные голоса и шумы, направленные прямо на писателя: судя по всему, на улице было на удивление много таких, кто уже раньше тайно занимался им и хотел, чтобы он именно здесь предстал перед ними. Иначе как объяснить, что они так стремительно исторгали из себя, крича во всю глотку, свои, похоже, уже давно заготовленные реплики? Правда, при этом они ни единого раза не адресовали свои высказывания непосредственно ему, их слова были обращены в воздух или к их спутникам и говорились некоторыми беззвучным шепотом, так что расслышать можно было только следовавшие за этим ответные вопросы — «Кто?», «Что ты сказал?», «А что с ним такое?», «Чего ты хочешь?». Даже те, которые шли, держась за руки или даже в обнимку, изображая из себя парочку, тут же забывали о своей роли, едва только обнаруживали его присутствие, и, избавленные от необходимости актерствовать, что слышно было по их голосам, принимались, проходя мимо него, обсуждать его персону. К нему относились не только фразы, но и отдельные звуки, и даже отдельный вдох. Кто-то напевал сам себе, страшно фальшивя, какую-то мелодию, а в это время другой отчаянно зевал, третий натужно покашливал, а следующий с треском опускал свою трость с железным наконечником и сменялся отчаянно сопящим господином, которому отвечал целый хор цокающих туфель на шпильках. На уровне последних домов улицы — вот как далеко он сегодня забрался — писатель потерпел уже окончательное и бесповоротное поражение: сначала кто-то его окликнул со спины, а когда он непроизвольно обернулся, его тут же сфотографировали, потом перед ним воздвигся человек в черном костюме и, подняв указательный палец, торжественно изрек: «Я слежу за вашей литературой!», и в довершение ко всему к нему обратился еще один и, не глядя на него, попросил автограф «для ребенка». Когда он исполнял это пожелание (мечтая, правда, о том, чтобы у него на такой случай имелась третья, механическая рука), ему показалось, что в отличие от первого часа после работы он теперь перестал быть писателем, а только исполнял, по принуждению и нелепо, его роль; не об этом ли свидетельствовало и то, что, прежде чем поставить свою подпись, он задумался, вспоминая собственное имя? С другой стороны, он говорил себе, что так ему и надо: ведь он сам допустил, что его лицо стало узнаваемым. Но если у него, при его профессии, появилась бы возможность начать все сначала, он бы распорядился, чтобы больше не было ни одного его портрета!
Когда он, выйдя к шоссе, в которое вливалась, расширяясь, улица, еще раз взглянул на место своего неудачного выступления, он вспомнил о том авторе, о котором при выходе в свет каждой его новой книги обычно писали, что он стремительно движется «от победы к победе»; представил себе тут же, что во всей стране не существует больше ни одного читателя, и вспомнил свой сон о книге, из которой (хотя еще вначале в ней — как на корабле, распустившем паруса, — было полно букв) при пробуждении всё исчезло, так что ни одного из этих знаков не осталось.
5
Идти потом среди грохота и громыхания машин было сущей благодатью. Странно, что и теперь еще, по прошествии стольких десятилетий, его так легко можно было выбить из колеи и что он, так давно уже и часто с восторгом занимающийся своей работой с чувством, будто у него все пылает внутри от сложившихся сочинений, — он всё еще жил в неуверенности. И снова он дал себе зарок: до конца нынешней работы изменить послеполуденный распорядок! До этого момента он больше не хотел открывать ни одной газеты и решил избегать той улицы и центра города вообще. Прямо на окраины, никуда не сворачивая, там мое место! Или почему бы вообще не остаться дома, в своей комнате, у себя, там, где он не испытывал ни голода, ни жажды, ни потребности в обществе, — так, словно одного только погружения в себя, созерцания и записывания достаточно для того, чтобы чувствовать себя накормленным, напоенным и встроенным в движущуюся толпу прохожих? Разве не сияет там как раз, в последних отблесках дня, лист бумаги в машинке, в окружении карандашей, указывающих в разные стороны света, и разве не скользят по комнате, долетая с соседнего холма, отсветы сигнальных огней для вечерних самолетов? Весь дом, со всеми ступенями и перилами лестницы казался брошенным на произвол судьбы; растения в прихожей с несколькими распустившимися зимними цветами как будто громко взывали о том, чтобы хоть кто-нибудь на них обратил внимание.
Дорога довольно скоро превратилась в выездную магистраль. Место стыка было отмечено двумя распятиями, фигуры распятых висели спина к спине: один — обращенный к городу, другой — к периферии. На скамейке под ними, среди множества полиэтиленовых пакетов сидел седой старик, занятый гневной отповедью человечеству, которую он изрыгал под грохот машин, из-за чего до проходящего мимо долетали только обрывки вроде такого: «Вы ищите древний разрушенный город, свиньи! А сами-то его и разрушили!» Этот резкий скрипучий голос внес оживление, и пешеход, слыша у себя за спиной стариковские проклятья и готовый вслушиваться в них как можно дольше, свободно пошагал вперед, а потом, глядя на пенек, оставшийся от совсем недавно спиленного платана, действительно, как ему показалось, обнаружил зубцы и выступы того самого «древнего разрушенного города», по которому плакал безумец.
Когда пешехода, к его облегчению, из остановившейся неожиданно возле него машины всего-навсего спросили о том, как проехать, ему захотелось, чтобы таких несведущих было побольше; он мог бы им всем легко помочь. Группа людей, сбившихся в кучку на обочине, оказалась ожидающими автобуса. А потом попадались почти одни только заправки, склады и всё чаще пустыри между ними. Если обернуться назад, к центру, то можно было почувствовать, что там течет река, хотя она была и не видна, но только угадывалась по кружащим над крышами чайкам. Защитная лесополоса переходила у дороги в живую изгородь и заросли кустарников, усеянные мелкими белыми снежными ягодами. Какое богатство оттенков зелени листвы здесь было летом, и какое богатство оттенков серого играло теперь на зимних ветвях; первое можно было разглядеть издалека, второе — вблизи.
В одном из этих кустов, переходящих от одного серого цвета к другому, он увидел что-то большое и пестрое, похожее, на первый взгляд, на упавший манекен, но оказавшееся, как об этом говорили скрюченные пальцы, живым человеком. Там лежала старая женщина с закрытыми глазами, почти без волос, вытянувшись в полный рост, животом вниз, но лежала она не на земле, а поверх ветвей, которые разъехались в разные стороны под ее тяжестью. Только кончики туфель касались земли, тело же словно висело в воздухе, по диагонали, и напоминало из-за раскинутых рук самолет, зацепившийся за верхушку дерева и совершивший вынужденную посадку. Чулки у женщины внизу все были перекручены, а на лбу виднелась кровавая царапина, полученная, наверное, от колючки на ветке. Вероятно, она уже давно лежала тут и могла бы пролежать еще долго, потому что в этом месте пешком обычно никто не ходит. Оказавшемуся тут одинокому путнику не удалось вытащить из куста тяжелое тело, которое было удивительно теплым. Но вот уже останавливаются одна за другой машины (не заметить происходящее было нельзя) и подбегают помощники, не задавая вопросов. Все вместе они потом стояли на обочине, сгрудившись вокруг женщины, которой кто-то под голову подложил пальто, и ждали скорую помощь. И хотя никто никого не знал, они беседовали, даже иностранцы, как старые добрые соседи, которых неожиданно наконец снова свел счастливый случай. Между ними царила какая-то почти восторженная безымянность. И точно так же потерпевшая, которая была в сознании и неотрывно смотрела на своих спасителей большими светлыми глазами, не назвала себя по имени. Она и не помнила его, как не помнила своего адреса и не знала, как очутилась здесь в колючих кустах возле автострады. Она была в тапочках, в ночной рубашке и халате сверху — вот почему предположили, что, скорее всего, она из дома престарелых и как-то заблудилась. Она говорила на местном языке, без диалекта, но зато с акцентом, который свидетельствовал не столько о том, что она из какого-то другого региона, сколько о том, что она пребывает в детстве: как будто она, в первый раз с тех пор, снова стала лепетать как ребенок. И действительно, это были только отдельные слоги или отдельные звуки, предназначавшиеся, как и ее взгляды, исключительно нашедшему ее, которому она, несвязно и загадочно, но при этом удивительно ясным голосом хотела сообщить что-то крайне важное. Только он мог бы ее понять — он и понимал ее без всяких затруднений, целиком и полностью. Нескольких обрывков слов, непонятных другим, хватило для того, чтобы рассказать ему историю всей своей жизни, от девичества до нынешнего дня, которую она, находясь уже на попечении бригады скорой помощи, из машины наказала ему помнить, словно дала ему особое задание. Ведь разве не было у него потом, когда он снова остался один, расставшись со своими товарищами, ощущения, будто заранее предчувствовал всю историю с заблудившейся старушкой? Разве он с давних пор не черпал больше сведений из предугадывания, чем из буквального знания? Он взглянул на пустой куст, и предчувствие показало ему, как тяжелое тело со скрюченными пальцами снова и снова лежит там распластавшись. «Останьтесь тут, о вы, священные предчувствия!»[2]
Во время его дальнейшего движения по пересеченной местности начал идти снег. «Выпадение снега» и «начало», были, с его точки зрения, как никакие два других процесса, связаны между собой, а «первый снег» представлял собой нечто вроде первой бабочки-лимонницы ранней весной, первого крика кукушки в мае, первого прыжка в воду с головой летом, первого вкуса осеннего яблока во рту. При этом с годами ожидание стало гораздо более действенным, чем само событие. Вот и сейчас у него было ощущение, будто он уже заранее чувствовал лбом снежинки, которые только теперь легко коснулись его.
На открытом поле, через которое он прокладывал свою обычную диагональ, только что обретенная безымянность, подкрепленная снегопадом и одиночеством, продолжала наличествовать, — удивительное состояние, которое, возможно, в былые времена назвали бы однажды «разграничиванием» или «самоотчуждением». Наконец, пребывать только вовне, среди простых вещей, — своего рода восторг, от которого как будто начинали круглиться брови. Да, избавление от имени вселяло восторг и создавало ощущение, словно ты, как тот легендарный китайский художник, растворяешься в картине, видишь, к примеру, как вдали дуги троллейбуса проплывают мимо единственной сосны наподобие щупалец. Странно, что так много людей, находясь в одиночестве, со всем своим бурчанием, покашливанием, сопением напоминали те трескучие машины, которым уже давно следовало бы наконец завестись, и что с ним как раз обычно было всё наоборот: лишь когда он оказывался наедине с вещами, он легко разгонялся, отдаваясь движению. Если бы сейчас кто-то поинтересовался, как его зовут, то ответ был бы: «У меня нет имени», и сказано это было бы так серьезно, что спрашивающий всё сразу понял бы.
Снег пока еще оставался лежать на зеленой разделительной полосе, как будто там, посреди дороги, лежали стволы берез, вплотную друг к другу, длинной цепочкой, тянувшейся до самого горизонта. На ветках колючего куста виднелись кристаллики льда, нацепившиеся на колючки и обнимавшие их как жабо. Несмотря на то что, кроме него, тут никого не было, ему казалось, что каждый его шаг попадает в след другого человека, прошедшего тут. Здесь, у границы города, было то место, которое соответствовало тому, что он ежедневно делал, сидя за своим письменным столом. Ему захотелось побежать, но вместо этого он остановился на деревянном мостике, переброшенном через ручей. Вокруг всё наполнилось гулом взлетающего самолета, и на дне ручья заколыхалась трава. Снег, превратившийся тем временем из мягко падающих снежинок в мелкие твердые шарики, падал в воду, как падают осенью желуди, и одновременно издалека, сквозь сумерки, донеслось шуршание скользящих по льду деревенских айсштоков, сменяющееся стуком от столкновения бит, отчего прислушивающийся ощутил живое присутствие предков. Он приготовился вознести хвалу своей обуви, которая так тепло прилегала к щиколоткам и радовала приятой тяжестью, первым ботинкам в своей жизни, в которых так хорошо было идти: «Ваши предшественники всегда загоняли меня в рискованное положение, заставляя нестись сломя голову. Вы же подходите мне потому, что позволяете шагать по земле и чувствовать ее, а главное, потому, что служите мне как настоящие тормозные башмаки. Ведь вам известно, что до сих пор у меня было одно-единственное озарение — медлительность».
На окраине города, на скамейке крытой автобусной остановки он нашел себе место. Чем более прямо он сидел и чем медленнее дышал, тем теплее становилось ему. Снег, падая, скребся о стенки кабины. Она, как и скамейка, была из серого обветренного дерева; на задней панели образовался толстый слой содранных плакатов, белые обрывочные письмена без смысла. Сразу за навесом остановки начинался съезд на автостраду, на развилке стоял киоск, ярко освещенный; среди чада и пара, под шипение вспыхивающих языков пламени, при полном отсутствии клиентов в нем деловито хозяйничал, не прерываясь ни на секунду, усатый мужчина в высоком поварском колпаке, как будто из чистого льна, оказавшимся, однако, при ближайшем рассмотрении сделанным из бумаги; на стене у него за спиной, возле жестяных контейнеров и картонных стаканчиков висели часы с изогнутой стрелкой и римскими цифрами. По ту сторону объездной дороги располагалось искусственное возвышение, круговая площадка для тренировочных упражнений автошколы, закрытая на зиму, как и соседний кемпинг. Дальше виднелось несколько тополей, на каждом из них прочерчивался силуэт птицы — остатки старой аллеи с примыкающей к ней щетинистой саванной, в которую врезалась бетонная полоса бывшей военной дороги еще со следами от танковых гусениц. Этот окраинный пейзаж, вместе с грохотом машин, как будто собранном здесь со всего света, показался ему по-домашнему уютным, как то пограничное место во снах, в котором, в отличие от любого другого места где-нибудь в центре, всё располагало к тому, чтобы остаться. Его тянуло поселиться в одном из рассеянных тут бараков, с садом за домом, переходящим без видимой границы в степь, или где-нибудь за складом, там, где только что зажглась лампа под абажуром, отбрасывающая желтый свет. Карандаши; стол; стул. Свежестью и силой веяло от этих окраин, как будто там всё еще продолжается эпоха первопроходцев.
У него возникла настоятельная потребность что-нибудь почитать, именно в этом месте. Всё, что у него имелось с собой, была открытка из Америки. Но, несмотря на яркий свет, освещавший дорогу, ему опять не удалось разобрать почерк своего давнего друга; всё больше этот почерк, похоже, копировал зигзаги его непостижимых блужданий по континенту: на каждой открытке был новый почтовый штемпель. И если на лицевой стороне его открыток были одинаковые картины безлюдной природы, пустыни, каньона, горных хребтов, то из текста на оборотной стороне со временем исчезли последние различимые буквы. До недавнего времени параллельные ряды точек, полукруги, волнистые линии еще как-то напоминали арабскую вязь, но теперь черточки утратили всякую форму и расстояние между ними стало таким большим и беспорядочным, что невозможно было больше уловить хоть какую-то связь (только адрес и обычное «as ever»[3] с именем в конце были написаны ясно и четко, как прежде). Эти темные каракули, однако, заключали в себе сообщение, очевидное для смотрящего на них по нажиму пишущего прибора, по линиям от раздваивающегося пера, по чернильным кляксам, — они говорили о яростном напряжении, как будто там снова и снова, опять и опять предпринимались тщетные попытки взять штурмом бумагу. Но было и еще нечто, что исходило от этой покалеченной клинописи без каких бы то ни было признаков связи с человеческой рукой: угроза, брошенное адресату предсказание смерти.
Возле самой остановки, если смотреть со стороны, обращенной к городу, отворачивала последняя небольшая дорога к поселку. Читатель поднял голову — его глаза как будто набрались зоркости от напряженной расшифровки. В дорожном зеркале на повороте еще виднелось дневное небо, маленький светлый четырехугольник среди окружающей тьмы. Дома в поселке, все с островерхими крышами, казались в нем неестественно маленькими и одновременно вытянутыми; загнутые кверху края кровли делали их похожими на пагоды. И даже дорога, в действительности совершенно прямая, кривилась и горбилась, а в самом конце, во дворе между домами зримо явила перспективу, как будто там имелось ее продолжение. Отражение было без времени года; снег в воздухе мог вполне оказаться разлетающимися семенами, а снег на земле — опавшими лепестками. Благодаря выпуклости изображения заключенная в нем пустота приобрела блеск, и все вещи в этой пустоте, стеклянный контейнер, мусорные бачки, парковочные подставки для велосипедов, выглядели отдыхающими; словно ты вышел, разглядывая всё это вместе, на прогалину. Живые существа в нем тоже представали преображенными: перед супермаркетом стояли взрослые и дети, приближенные зеркалом и ясно отличающиеся друг от друга по росту, спокойные и никуда не спешащие; на дороге вместо машины появилась одна-единственная огромная птица, которая вынырнула из света и порулила, широко размахивая крыльями, в сторону наблюдателя (чтобы потом пролететь мимо него в темноте крошечным пищащим комком). Квадратная детская площадка на окраине поселка закруглилась зеркалом в овал, внутри которого в настоящий момент никого не было; но там, в пустоте, качались качели, за которыми можно было еще долго наблюдать, пока заданное ребенком движение не перешло в дрожание тросов на снежном ветру. «Пустота — мое кредо, моя возлюбленная — пустота».
6
Хотя ничего особенного не произошло, у него после всего было ощущение, что на сегодня ему уже достаточно событий, — утро он себе обеспечил. Ему не требовалось никаких дополнений, ни еще одного вида, ни еще одной беседы, ни уж тем более новости. Только отдыхать, закрыть глаза, ничего не слышать; ничего больше не делать, только просто дышать, чередуя вдох и выдох. Он хотел, чтобы уже наступило время сна. Чтобы не было больше света и улицы, чтобы он оказался в темноте, дома, у себя в кабинете. Но и быть одному ему тоже уже надоело; в одиночестве со временем ему стало казаться, словно он проживает все виды безумия и что в конце концов у него просто лопнет голова. Разве не случилось с ним много лет тому назад, когда он, каждый день после полудня, ходил по обходным дорогам, не воспринимаемый ни одной человеческой душой, что на него напала странная тревога от ощущения, будто он растворился в воздухе и перестал существовать? Вот почему (во-первых, для того, чтобы избежать лишних впечатлений, а во-вторых, для того, чтобы убедиться в том, что он не сумасшедший, а, наоборот, как он неоднократно имел случай убедиться, находясь в обществе, один из немногих более или менее здоровых) он завернул теперь в ту окраинную гостиницу с рестораном, которую он про себя называл «притоном». Она находилась на перекрестке трех улиц, и он регулярно с перерывами наведывался сюда на протяжении тех месяцев, которые были заняты работой. У него тут было даже свое постоянное место, в нише, по соседству с музыкальным автоматом, с видом на перекресток и площадку для подержанных машин за ним, составлявшую весь пейзаж. Но, когда он в этот раз протиснулся сквозь толпу посетителей, оказалось, что его ниша замурована. На какое-то мгновение он подумал, что ошибся заведением и попал не туда, пока не узнал отдельные лица, одно за другим, которые могли относиться только к одному, определенному, данному помещению с его искусственным светом и дымом от табака. (Если бы они встретились ему при свете дня, в центре, поодиночке, он бы не знал, с чем их соотнести.) Он пристроился к чужому столу и, бросив взгляд на сидящих, обратил внимание на то, что у каждого из этих людей была какая-нибудь своя особенность. Немало кто из них успел поведать ему всю свою жизнь, но уже на другой день он почти ничего из этого не помнил. Зато в памяти оставались некоторые выражения, выкрики, жесты и интонация. Первый однажды выдал такую фразу: «Когда я прав, я не нервничаю, а когда неправ — я вру»; второй каждое воскресенье ходил в церковь, потому что его там регулярно прошибало холодным потом; третья называла каждого своего очередного любовника «мой жених»; из уст четвертого вырвался однажды вместе с брызгами слюны, обдавшей фонтаном слушателей, вопль «Я пропал!»; от пятого, который постоянно твердил, что он уже всего добился в жизни, ему запомнилось касание, ложившееся на запястье, прорвавшаяся нежность, на которую способен в отчаянии только человек, пребывающий в страхе… Это общество было настолько неопределенным, насколько неопределенным было само место: в одном из двух залов оленьи рога на стене, а рядом цветная картинка с изображением джонки; в другом — благородный потолок с лепниной над небольшим возвышением деревенской танцплощадки. Даже стол для завсегдатаев в углу, такой же массивный и неуклюжий, как везде, хотя и был весь занят одними и теми же людьми, но все они не имели между собой ничего общего: агент по продажам в шелковом костюме сидел рядом с бывшим хозяином заведения, у которого на ногах были войлочные туфли и который теперь жил в одном из номеров на верхнем этаже; его соседом был бывший солдат иностранного легиона, теперь сменивший свою форму на форму «охранника»; а напротив него — безработный стюард круизного лайнера, в неизменном кителе обслуги, со своей невестой, сиделкой (под столом мотоциклетный шлем). Любой из находившихся в обоих залах мог бы с таким же успехом занять тут место. Объединяло их всех, пожалуй, только одно: каждый частенько подумывал о том, чтобы написать о своей жизни книгу (в тысячу страниц, не меньше) — «от самого рождения!» Но если попытаться узнать поподробнее, то, как правило, всё сводилось к какому-нибудь мелкому происшествию или просто взгляду в окно, за которым пылала огнем в ночи деревянная хижина, или виднелись глинистые потоки воды на дороге после грозы, хотя рассказывалось это с таким пылом, будто за подобными мелочами стояла вся большая, длинная жизнь.
Вечер в «притоне» начался для него хорошо. Все делали вид, будто его не замечают, но вместе с тем, куда бы он ни направился, где бы ни стал, ему с несколько преувеличенной услужливостью тут же уступали место. Они уже поняли, что он приходит сюда не для того, чтобы «собирать материал», а потому, что он, вероятно, относится к таким же маргиналам, как и они сами. Нажимая на кнопки музыкального автомата, он, после дня, проведенного в поиске слов, был счастлив видеть одни только цифры. Прежде чем выдать песню — ему захотелось послушать пение женского голоса, — автомат одарил его сначала гудением, а потом трясучим дребезжанием. И хотя музыки, тонувшей в шуме, было почти не слышно, ему удавалось иногда уловить какой-нибудь музыкальный интервал, которого ему вполне хватало. За столом, где устроились любители карт, один из игроков все время поглядывал на невидимое небо, в то время как остальные, крепко сжимая в руках свои карты, держали его в поле зрения. Ближе к двери сидели возвращающиеся с работы в ожидании последнего автобуса, который развезет их по деревням. На одном из свободных столов стояла табличка «Зарезервировано», и он был даже накрыт в преддверии появления гостей, которые явно собирались тут что-то отпраздновать, потому что хозяйская дочка, прошедшая обучение совсем в другом заведении, ловко расставляла там большие белые салфетки, каждая из которых в ее руках превращалась в раскрытый веер. Кошка, дремавшая на подоконнике среди горшков с цветами, настолько была похожа на его собственную, что он даже сначала подумал, что это она прибежала сюда заранее его встречать. Сквозь щелку толстого занавеса, закрывавшего вход, можно было видеть вечерние автобусы, следовавшие один за другим, забитые сидящими и стоящими людьми, а сквозь запотевшие стекла разглядеть в какой-то момент каждое отдельное лицо во всех его отличиях. Наблюдавшему вспомнилось при этом то летнее дерево перед окном его комнаты, на котором, когда он, погруженный долгое время в работу, наконец оторвался от бумаги и взглянул на него, прорисовался не только каждый отельный листок, форма за формой, но и все листья вместе. Лето, наполненное радостью работы, отозвалось в его воображении чередой картин, закружившихся в медленном танце: вот каменная лестница с папоротниками, полностью раскрывшимися, кроме одного, закрученного в спираль в форме завитка на епископском жезле, за ней — подъем на плоскогорье с тенями от облаков, где гудящее от пчел дерево встречало обманчивым пением, напоминавшим человеческий хор, поющий в унисон, а дальше проселочная дорога с велосипедистом, резко остановившимся из-за слезящегося глаза, в который попала мушка, и спуск от перекрестка трех дорог к озеру, черному и пустому перед грозой, на берегу которого, укрывшись возле киоска, сидел старик в соломенной шляпе, с босоногим внуком, возившимся рядом, а на земле у их ног — яркий флажок с рисунком мороженого, сорванный ветром, и под конец — ночной сад с зарулившим сюда светлячком, залетающим потом в открытый темный дом и освещающим все углы, в одном из которых сидит кузнечик. Можно ли сказать, что такое погружение в разглядывание вереницы воображаемых образов отрывало его от текущей действительности? Или, наоборот, оно скорее распутывало ее, проясняло, соединяло разрозненное и наделяло всё вместе (капающий пивной кран и кран над мойкой с постоянно текущей водой за барной стойкой; незнакомца внутри и силуэты снаружи) своим именем? И в самом деле, в то самое время, когда он предавался фантазиям, все присутствующие предметы и люди представали перед ним, безо всякого пересчитывания с его стороны, как листья на том летнем дереве, сложившиеся в одно большое число. Именно такая обретенная ясность обнаруживала то, чего еще не хватало этой текущей действительности: явления красоты в образе женщины, но не специально для него (ибо с тех самых пор, как он уперся в границы языка, его не оставляло ощущение, будто он там, у этих пределов, почти потерял и свое тело), а для всех в этом помещении! Ведь уже однажды сюда явилось неожиданно такое живое создание, возникнув на пороге, в поиске телефона? Чтобы купить сигарет? Узнать, как добраться до города? И при виде нее все хмурые обитатели «притона» преобразились и ободрились. Продолжая так же галдеть и не глядя в ее сторону, каждый из них в течение всего времени присутствия тут красоты пытался показать себя с самой благородной стороны, пусть даже это благородство было видимо всего лишь сидящему напротив; и даже после ее ухода (никто не проронил по ее поводу ни слова) всех оставшихся продолжала объединять некоторая робость, сквозь которую по временам, с удивительным единодушием пробивались оживившиеся взгляды. Это было уже давно, но и теперь он — разве только он? — поворачивал иногда голову к дверям в надежде, что незнакомка там явится во второй раз. Она так и не приходила и сегодня тоже не пришла, и боль, вызванная ее отсутствием, почти вылилась в возмущение. Дверь оставалась закрытой. Вместо этого от барной стойки отделился и начал приближаться, перекрываемый то и дело клубами дыма, какой-то пьяный человек. Добравшись до стола, он сначала вперил взгляд, глядя сверху вниз, как будто был одноглазым, в блокнот, потом перевел его на того, кто сидел перед этим блокнотом, а затем кое-как устроился тут же, притиснувшись вплотную, и сразу заговорил. Его лицо оказалось так близко, что утратило все очертания; различить можно было только отчаянно подрагивающие веки, крапчатый галстук-бабочку под подбородком и ссадину на лбу, похоже, совсем свежую. От него исходила страшная вонь, причем не только от пота, как будто в нем скопились все мерзкие запахи мира — от смердящей падали до серы. Зато из того, что он говорил, до другого не пробивалось ни слова, даже если совсем придвинуть ухо к его губам. Он пользовался при этом не каким-то чужим наречьем, но явно местным, судя по движениям губ и кончика языка. Правда, при этом он не справлялся даже с шипящими звуками шепота: единственное, что можно было уловить из речи говорившего, это поглаживание по собственной щеке или глубокий вдох, нежданно прерывавший поток, протяжный звук, напоминавший настраивающийся инструмент. На просьбу говорить громче он всякий раз отзывался с подъемом — плечи поднимались, шея вытягивалась — но уже скоро он снова скатывался к своей бесконечной тираде, такой же беззвучной, как и прежде. И хотя он при этом совсем не смотрел на человека, сидящего перед ним, и обходился без жестов, обращенных к нему, всё, что он пытался сказать, адресовано было именно ему. Он хотел сообщить нечто очень важное. И какое-то время слушателю действительно казалось, будто он понимает суть того, что ему сообщалось, и кивал он, похоже, в нужных местах (потому что другой отвечал тогда смехом, словно радовался поддержке). Но потом, неожиданно — часто такое пустое слово в кои-то веки соответствовало происходящему — он утратил только им обоим здесь ведомую потаенную связь и одновременно с тем так же неожиданно и необъяснимо утратил связующую линию, ведущую к завтрашнему утру за письменным столом, хотя ему казалось, что за послеполуденные часы она достаточно надежно закрепилась; теперь же без нее продолжение работы сделалось невозможным. У него уже сложилось каждое отдельное предложение, включая последнее, осталось только найти для них нужную последовательность, и вдруг все эти слова утратили силу; при этом всё, созданное до сих пор начиная с лета, всё то, что в последние часы было ему опорой, всё это теперь постфактум оказалось в одно мгновение объявленным недействительным. Он отнес это сначала на счет табачного дыма в «притоне», затруднявшего не только дыхание, но и работу фантазии, и пошел в туалет, чтобы там, в прохладном помещении, среди кафельных стен и журчащей воды как-то собраться. Но и здесь в нем всё осталось по-прежнему безмолвным; его творение, которое он только что ощущал как свою легкую, воздушную оболочку, исчезло без следа, как будто его и не было; в зеркале — враг. Нехотя вернулся он к столу как пленник нечленораздельного, который, как милостивый барин, всё это время поджидал его, приосанившийся, грудь колесом, и сейчас, не медля ни секунды, продолжил свою прерванную на полуслове темную речь. Его — теперь уже мнимому — слушателю часто снился один повторяющийся кошмар. Этот сон являлся к нему исключительно в те периоды, когда он что-то писал; в нем не было никакого действия, но был бесконечно повторявшийся на протяжении ночи один и тот же приговор судьи: признать всё написанное за день недействительным и ничего не говорящим и, сверх того, отказать в принципе в праве на существование; писательство — наказуемое деяние; притязания на создание художественного произведения, книги — самое страшное злодеяние, за которое, как ни за какой иной грех, полагается вечное проклятье. И вот такое же чувство неизгладимой вины и проистекающей из нее отверженности, обреченности на вековечное изгнание из мира, пришло к нему, как он уловил обостренным восприятием, и сейчас, в самый разгар выходного вечера. Правда, в отличие от сна он мог теперь опросить себя по порядку относительно своей проблемы — писания, описания, повествования. В чем заключалось его, писателя, дело? Имелось ли еще в его столетии вообще такое дело? Какого мужа можно назвать, к примеру, деяния или страдания которого взывали бы к тому, чтобы не только стать предметом сообщения, быть заархивированными или служить материалом для книги по истории, но и войти в предание в форме эпоса или хотя бы небольшой песни? И какой бог достоин того, чтобы ему еще возносить хвалу? (И у кого еще найдутся силы обращать свой плач к отсутствующему богу?) И где тот многолетний властитель, годы правления которого не ограничивались бы чествованием под пушечную пальбу? И где его преемник, который вступил бы в должность не только под блики фотовспышек? И где победители-олимпийцы, возвращение которых на родину заслуживало бы больше, чем крики «браво», махание флажками и туш? И каких народоубийц этого столетия, которые с каждым очередным оправданием то и дело восстают из своих могил, удалось отправить вместо этого навеки в ад силой одной-единственной терцины? И, наоборот, как ввиду не просто придуманного, воображаемого, но уже вполне возможного наступления в любой момент конца света, дать спокойно царить прекрасным вещам этой планеты в образе поэтической строфы или прозаического абзаца во славу дерева, местности, времени года? Та самая перспектива вечности — где она и есть ли она еще вообще? И кто может при всем этом ссылаться на то, что он творец, завладевший-де внутренним пространством мира?[4] На эти выстроившиеся фронтом вопросы был дан затем следующий ответ: тем самым, что я всё время, сколько лет уже кряду, старался обособиться и всего сторонился; чтобы писать, я признал свое поражение как член общества; исключил себя из круга других на всю жизнь. И даже если я просижу здесь, среди народа, до конца дней своих и они будут приветствовать, обнимать, поверять свои тайны, я все равно никогда не стану одним из них.
Удовлетворенный, как ни странно, результатом самоопроса, он успокоился и тут же встретил взгляд своего всё еще шевелящего губами соседа по столу. Его глаза больше не мигали, но в замершем взгляде не было «созерцательного спокойствия», скорее наоборот. Эти глаза застукали его, мнимого единомышленника, на отсутствии, то есть на предательстве. Взгляд, исполненный презрения, очень быстрый, сменился очень медленным отворачиванием. По ходу отворачивания неслышимый до сих пор обрел голос. Он сказал: «Ты слабак» и «Ты врешь!», а потом, обращаясь ко всем, в тоне жалобы: «Вы понятия не имеете, кто я такой!» В довершение он взял чужой блокнот и в одну секунду исчеркал оставшиеся свободные страницы хаотичными точками и спиралями, после чего поднялся и тут же начал танцевать, выписывая фигуры, которые, казалось, послушно повторяли его росчерки, следуя за ними, как за партитурой.
Танцор, сообщавший даже своему пошатыванию и спотыканию грациозность, на счет «раз-два-три» исчез в толчее. Вместо него оставленный в одиночестве увидел среди компании за соседним столом посетителя, которого он, ни разу еще с ним не разговаривавший, называл про себя «законодателем». Человек тот был моложе его, всегда в одной и той же меховой куртке, широкоплечий, с оттопыренными ушами, высоко поднятыми бровями, выгнутыми дугой, и глубоко посаженными глазами, которые от этого казались очень маленькими. В нем чувствовалась постоянная настороженная внимательность, и потому он чем-то был похож на воина. При этом из всей компании за его столом он был единственным, кто не участвовал ни в каких стычках и драках. Он скорее утихомиривал всех, но не тем, что вмешивался, а тем, что подчеркнуто молчал. Вокруг него поднимался шум-гам, и уже начиналось нервное ерзанье на стульях; он же оставался спокойным. Его взгляд, исполненный невозмутимой печали, обращался к какой-нибудь парочке драчунов, награждавших друг друга оплеухами, и не давал им пускать в ход кулаки или, того хуже, ножи. Молча он улавливал каждую отдельную деталь и беззвучно давал каждому ответ. Если же он в какой-то момент открывал рот, чтобы сказать короткую фразу, это звучало так, как будто привычка постоянно все примечать задавала тон его голосу: твердо, без колебаний он лаконично ставил разбушевавшегося на место. Этот почти бессловесный человек был тут высшей инстанцией: сила, исходившая от него, была силой справедливого суждения. Его ви`дение справедливости, однако, не было раз и навсегда данным и ничем не напоминало обязательную к исполнению инструкцию, но складывалось в каждой новой ситуации заново, превращаясь в деятельность, в процесс установления справедливости, подчиненный бессловесному соучаствующему ритму, который выносил приговор и напоследок отправлял враждующие стороны в молчание. Этот молчаливый чуткий слушатель со сверкающими зрачками, проницательно фиксирующими каждого, и постоянно перекатывающимися плечами, которые, казалось, повторяли всё происходящее в зале, — может быть, он и был идеальным повествователем?
Как долго он смотрел на законодателя — много часов или только мгновение? Во всяком случае у него было ощущение, что он потерял счет времени в этом «притоне»; и уже не в первый раз он подумал, что никогда больше не доберется до дома. У него было полное ощущение, будто он прикован к месту и не в состоянии двигаться, и потому даже представить себе не мог, что вот сейчас поднимется и сумеет выбраться наружу. Ему нужно было сначала мысленно пройти каждый отдельный участок своего отходного пути, как экспедиционный маршрут, который требует заранее продумать караванные трассы, тропы в джунглях, речные броды и горные перевалы со всеми стоянками. Когда он резко сорвался с места и кинулся к выходу, кто-то задел его слегка кием, чья-то собака оскалила зубы, а в довершение ко всему пояс пальто зацепился за ручку двери.
7
Выйдя на улицу, он полностью заново себя перепаковал, перестегнув все пуговицы и всё перевязав, от пиджака до ботинок. Если бы он сейчас, как это ему представлялось еще совсем недавно, зашвырнул бы свой блокнот, как диск, тот бы плюхнулся ему прямо под ноги. Снег перестал идти, небо скрывалось за облаками. Снег лежал толстым плотным слоем; падающие с уличных фонарей талые капли пробили в нем ямки, наподобие оспин, сложившихся в группы узоров, в которых повторялся «разрушенный город» давешнего сумасшедшего. Подобно ребенку, которого притягивают следы от дождя на пыльной проселочной дороге, он сел на корточки возле этих стаек кратеров; а когда он протянул руку, снег обжег кожу; похоже на то, как некогда благодатно обжигала крапива.
Никуда не сворачивая, с опущенным взглядом он шагал в город, хотя его всё время так и подмывало повернуть в противоположную сторону по отношению ко всему тому, что двигалось вместе с ним, или по крайней мере обогнать или отстать. Для него настал час мелочных придирок, когда он, вместо того чтобы думать о работе, перебирал в голове несделанные повседневные дела: вот опять не написал обещанное письмо, и чужая рукопись всё еще оставалась непрочитанной, и опять не подготовил документы для налоговой декларации, и счета всё еще остались неоплаченными, и опять не снес костюм в химчистку, и дерево в саду всё еще не подстрижено… И вместе со всем этим он вспомнил, что у него назначена встреча в центре, и понял, что пешком ему уже никак не успеть; и даже если он возьмет такси, которое он тут же остановил, он всё равно опоздает…
Тот, кто его поджидал, был переводчиком, приехав из-за границы, он уже несколько дней подряд изучал топографию местности, в которой разыгрывалось действие одной из книг, осваивал описанные в ней маршруты, и теперь, под конец, хотел побеседовать с автором, чтобы прояснить некоторые вещи и отдельные слова. Место встречи, бар, было единственным, что осталось от бывшего кинокомплекса, и только если присмотреться к следам на фасаде, можно было еще разобрать старую надпись «Кинотеатр». Он сидел там один, в самом дальнем углу (на фоне фотографий кинозвезд во всю стену в нем не сразу можно было признать живого человека), и казалось, что он сидит тут уже целую вечность, этот старик, которого ожидание явно даже оживило и который встретил опоздавшего таким лукавым взглядом, словно знал, как тот провел каждую фазу своего послеполуденного времени. Он же, как делал всякий раз, поприветствовал ожидавшего метафорой: «На окраине леса всегда так много ягод, манящих вглубь, а углубишься — и ничего не найдешь, верно?»
Вопросы переводчика были быстро сняты (ибо ответствовавший всё же отвечал за свои слова и знал, что он с ними сделал), и сразу после этого старик, обращенный к темному вестибюлю бывшего кинотеатра, приступил к своей речи. Она разворачивалась так логично и спокойно, как будто он подготовил ее во время ожидания; и хотя он был здесь чужим, не только в этом городе, но и вообще в Европе, его голос разносился по бару, словно это говорил хозяин: на какое-то мгновение даже показалось, что элегантная седая владелица заведения, слушающая радио за латунной стойкой c размашистым плавным изгибом, его супруга. Некоторые его фразы предварялись протяжным звуком, напоминавшем возвещающий зов какого-нибудь герольда.
«Тебе известно, что я сам на протяжении долгих лет был писателем. Ты видишь меня сегодня таким радостным в том числе потому, что я перестал им быть. И я тебе сейчас расскажу о причинах этой моей раскованности. Выслушай меня, дорогой! Когда я только начал писать, я считал, что мир внутри меня заключает в себе надежную последовательность картин, на которые мне нужно только посмотреть, чтобы потом одну за другой описать. Со временем, однако, ясность утратила свои очертания, и в дополнение к вглядыванию в себя понадобилось вслушивание. Тогда я представлял себе — и мне доводилось не раз убеждаться в том, что это мое представление находит свое воплощение, — что во мне, где-то в самых сокровенных глубинах существует нечто вроде данного мне пратекста, который, являясь еще более надежным, чем внутренние образы по причине неподверженности времени, постоянно пребывает там и одновременно переходит в действие; мне же остается только, отринув всё остальное и погрузившись в себя, приблизиться к нему, чтобы тут же перенести его на бумагу. В этот период я воспринимал писание как чистое вслушивание и записывание, как перевод, делая который следовало опираться не на зримый первоисточник, а на слышимые звуки первоговорения. Но с этим моим видением вышло так, как и со всеми моими видениями: по мере того как я, не от случая к случаю, спонтанно, обрывочно, а систематически, день за днем записывал его, намереваясь сложить из этого нечто вроде большой книги видений, оно становилось всё меньше и значило всё меньше; то, что в отдельном случае, записанное в виде фрагмента, говорило обо всем, не говорило уже ни о чем, став частью продуманного целого. Мои старания расшифровать некий пратекст, якобы существующий во мне, и заставить целое быть связным целым, стали казаться мне теперь подобием грехопадения. И вместе с этим явился страх. Раз от разу мне было всё страшнее садиться за стол и ждать. Из всех моих собратьев по перу я был единственным, кто испытывал страх перед писанием, причем постоянно, день за днем. И ночь за ночью один и тот же кошмар: предстоит общее выступление, перед большой публикой, у всех есть текст, только у меня — нет. И когда наступил конец, прямо посреди совершенно непрочувствованной слепой фразы безо всякого ритма, это стало для меня приговором — запретом на писательство, навсегда. Никогда больше не браться за свое! Я помню, как в тот день вышел на улицу под палящее солнце и много часов простоял под цветущей яблоней, цепенея от холода, как, наверное, не цепенеют и трупы, а потом внутренне рассмеялся, вспомнив слова одного великого: “Надо только поплевать на руки, и дело пойдет!”5 А после переходного периода немоты я стал тем, кого ты знаешь: только никогда не браться больше за свое! Не переступать порог! Наконец я могу стать участником игры, вместо того чтобы, как прежде, по необходимости играть в одиночку; и только так, в совместной игре, я получу наконец право, открыто заявлять о себе! Только в процессе перевода — надежного текста — я наслаждаюсь присутствием собственного духа и чувствую себя умным. Потому что теперь, в отличие от прежних времен, я знаю, что всякую проблему можно решить. Правда, и теперь мне порой приходится помучиться, но я не страдаю от этих мучений и больше не жду пробуждения муки, которая даст мне почувствовать, что я имею право на то, чтобы писать. У переводчика есть уверенность в том, что в нем нуждаются. Вот так я избавился и от страха: прошли те времена, когда я перед началом работы, всякий раз дрожа, принимался точить карандаши и ломал грифели, один за другим! А просыпаясь по утрам, я, вместо того чтобы, как прежде, вздрагивать от ужаса перед грядущим изгнанием, с радостью стремлюсь к родному переводу. Я — переводчик, и ничего больше; без всякого тайного умысла и будучи таковым, я — именно то, что я есть, целиком и полностью; и если в прошлом я часто казался сам себе предателем, то ныне я каждый день наслаждаюсь счастьем быть верным. Перевод дает мне ощущение глубокого покоя. Но, видишь ли, мой друг, все чудеса остались при мне, хотя я больше не соприкасаюсь с ними в роли единственного и неповторимого. Мне всё еще бывает достаточно одного правильного слова, чтобы перестать застревать на каждом шаге и разогнаться как следует, и это в моем возрасте! И точно так же никуда не девалась та самая настойчивая необходимость, с той только разницей, что она не заставляет меня больше ломать голову, а позволяет мне быть, себе во благо, поверхностным. Вот так, стараясь представить тебе твою рану в как можно более привлекательном свете, я скрываю свою. Умереть за письменным столом мне стало хотеться только с тех пор, как я сделался переводчиком».
Старик хотел еще пройтись, один, по пустынному городу, из которого ему полвека тому назад пришлось спасаться бегством за океан, и не дал себя проводить до гостиницы. Они попрощались, но его автор потихоньку пошел за ним (в силу своей привычки ходить следом за знакомыми и незнакомыми). Незаметный, он, держась на небольшом расстоянии от старика, прошелся вместе с ним по площадям, по мосту, а потом еще по другому берегу. И хотя его лоцман с качающейся головой и резкими движениями петляющего зайца производил впечатление, будто он куда-то спешит, соглядатаю, который и без того уже замедлил свой шаг, приходилось то и дело резко останавливаться: мало того, что старик двигался по кривой, как пьяный, так он еще через каждые два шага замирал, чтобы переложить сумку с рукописью перевода из одной руки в другую, а то и просто поставить ее куда-нибудь. Собственно говоря, это была даже не сумка, а скорее широкая четырехугольная плетеная корзина с ручкой и крышкой из черной кожи, которая сверкала смолью при свете очередной лампы. Что там в ней такого тяжелого? И наблюдателю представилось, будто там, в корзине, находится ковчежец, в который когда-то поместили младенца Моисея и в надежде, что он так спасется от преследователей, пустили по водам Нила. До самых дверей гостиницы он не сводил теперь глаз с этой плавучей корзины, где лежал спрятанный младенец, направляющийся к дочери фараона.
8
Дома, стоя в саду, он не мог вспомнить, как вернулся назад. Он не помнил ни одной детали дороги домой, по которой он, двигаясь по серпантину, по каменным ступеням, постоянно поднимался к себе на гору. И тот человек внизу, на речном берегу в ночи, подыгрывавший на саксофоне шуршанию воды, наверное, ему просто привиделся. А может быть, ему привиделось и то, что он стоит здесь в саду? Быть может, в действительности он всё еще сидит в «притоне» или лежит где-нибудь мертвый, зарезанный ножом или застреленный, или сбитый машиной? Он наклонился и попытался слепить первый снежок, но снежинки никак не слеплялись. Уже потом у него возникло ощущение, будто на протяжении всех этих часов, которые он провел вдали от письменного стола, он оказался втянутым в единоборство, которое, по крайней мере теперь, ничем не напоминало ближний бой или рукопашную схватку. Он обошел весь сад, описывая круги вокруг каждого куста и каждого дерева, пока медлительность, с которой он это делал, не превратилась в спокойную степенность. В доме горел свет, который он оставил для себя. Он опустился возле входной двери на длинную деревянную скамью, в которой было что-то от деревенских лавок, служивших для отдыха после трудов. Ему было так жарко, что он даже расстегнул пальто. Он вытянул ноги и почувствовал пятками бугристую почву сада, пребывающую в состоянии зимнего покоя. Отблеск упал на свежевыпавший снег, который еще больше от этого запах опавшей листвой и каменистой землей. Последний колокольчик, в цветке которого засела ледышка, стоял опаленный снежинками; ярко синие зубчики за несколько часов сморщились в черно-коричневый ободок. Недостроенное здание на соседнем участке, уже почти заросшее, потому что у хозяина вышли деньги, возвышалось там как руина храма на другом конце земли. В какой-то момент снова показался рабочий, раскрыл свою складную линейку, чужие голоса на незнакомом языке затихли, и колесо лебедки, уже давно не двигавшееся, изрядно заржавевшее, ожило, дернулось и стало поворачиваться. Он вспомнил тот день, когда в обеденный перерыв молодой подмастерье, подложив руки под голову, лежал там растянувшись на плоской крыше, а он в своей комнате, стуча по клавишам машинки, со своей стороны, выпускал на него сквозь открытое настежь окно свой шум мира. Хотелось ли ему иметь соседа? Он заметил, как на этом вопросе заснул, как удалились голоса, как вместо них вступил тот самый один голос, беззвучный и одновременно заполняющий собой черепную коробку, рассказывающий ему сны. Он услышал рассказ об одной книге, сочиненной его предшественником; в той книге буквально было написано то, что он написал за сегодняшний день. Этот сон сначала напугал его, а потом успокоил. Он заставил себя наконец подняться и зайти в дом.
Как всегда, он, не задумываясь, ожидал обнаружить там за дверью брошенное сквозь щель какое-нибудь послание или сообщение, но, как всегда, ничего подобного не было. Как всегда, развязывая ботинки, он запутался со шнурками, и ему пришлось мучительно бороться с узлами. И, как всегда, безымянное домашнее животное, даже когда он уже находился в прихожей, смотрело, не отрывая взгляда, на входную дверь в ожидании кого-нибудь еще. Поскольку он не знал, о чем с ним беседовать, он решил накормить его и, чтобы компенсировать отсутствующие слова, постарался нарезать мясо как можно более мелкими кусочками.
Он выключил везде свет. От снега и отсветов города на облаках в комнатах было светло; ночная светлота, делавшая предметы еще более темными. В кухне, глядя на светящуюся полоску частот на панели радио, он прослушал новости. Несмотря на то что уже была полночь, диктор казался таким бодрым, как будто был белый день. Но посреди его выступления, хотя читаемый им текст совершенно очевидно не давал к тому никакого повода, его охватило чрезвычайное волнение, вызванное чем-то, что параллельно занимало его всё это время и что теперь грозило вырваться наружу; почти без голоса, явно готовый разрыдаться, прервавшийся на полуслове и долго молчавший, как человек, пытающийся за что-то ухватиться, но уже срывающийся с криком вниз, он всё же кое-как добрался до спасительного прогноза погоды и даже пожелал всем «доброй ночи», после чего, наверное, его тут же увели от микрофона. Может быть, его как раз только что уволили? Может быть, от него ушла любимая? Может быть, ему сообщили перед самым началом передачи, что у него кто-то умер?
Он сел в одной из комнат, из которой открывалась перспектива на смежную, устроившись на своем ночном месте как в режиссерском кресле, откуда мог видеть все предметы на уровне глаз. Светлый пиджак на спинке стула, висевший там еще с прошлого лета, пробудил в нем на какой-то момент ощущение мокрых ресниц пловца на речном ветру. Почему у него пробуждалось такое чистое участие только тогда, когда он был один? Почему он мог принять в себя тех, кто был вместе с ним, только тогда, когда они уже ушли, и чем дальше от него, тем глубже? И почему эти отсутствующие запечатлевались у него в самых ярких образах и в мыслях виделись ему парой? И почему он по-настоящему жил только с теми, кто уже умер? Почему одни только умершие могли претвориться в его героев? Он положил одну руку на лоб, другую на сердце и сидел будто в ночном поезде, который потом, как он услышал, действительно проехал по стальному мосту над рекой, с шумом, похожим под снегом на скольжение. Когда в прихожей зазвонил телефон, он не стал снимать трубку. Он никого не ждал и не хотел больше открывать рта.
Не от усталости, а только для того, чтобы не дать себе больше думать, он собрался с силами и направился в спальню. Когда он мылся в темноте (отвращение при одной только мысли о том, что он может увидеть свое лицо), ему показалось, что рядом тем же самым занимается кто-то другой. Он замер и услышал, как в дальней части дома снова перелистнулась страница книги. И снова отодвинулся стул. И снова открылся шкаф, и снова стукнулись вешалки друг о дружку. Поразительно, как в памяти все шумы, даже взвизгивание дверей и хозяйственное шурование, группировались в аккорды. Правда, топоток на лестнице, который был слышен сейчас, был слишком легковесным, чтобы его можно было принять за человеческий.
Он взял, как можно осторожнее, стакан и открыл кран, осмотрительно, чтобы избежать привычного свиста. Держа обеими руками полный до краев стакан, он начал подниматься по лестнице и замедлил ход, потому что считал ступеньки. Вместо того чтобы предаваться мыслям, он хотел только вот так вот неспешно считать и считать. От этого он стал таким легким, что даже та одна известная ступенька не издала ни скрипа. Почему до сих пор не придумали бога медлительности? Воодушевленный своей мыслью, он перепрыгнул через ступеньку, и под его ногами затрещал весь дом.
Он предпочел не заходить в кабинет, только с порога бросил взгляд на стол, чтобы убедиться, на месте ли еще белая стопка бумаги, в которой, с лета, ежедневно прибавлялось по листу. На ковре расположилось обогнавшее его безымянное домашнее животное, собравшееся охранять помещение, — горбатая спина в форме макушки домашнего холма. Добравшись до кровати, он отворил окно. Оно выходило, на этой стороне дома, противоположной саду, на каменные стены скалы, обрывавшейся куда-то далеко вниз. Он представил себе, как падает, но удар смягчается толстым слоем из пружин от его механических карандашей, которые там накопились за годы (не раз в полусне он чувствовал, как пропасть пытается затянуть его к себе, и цеплялся за спинку кровати, чтобы не поддаться). Кроны деревьев казались скругленными снегом, и небо, ставшее в одно мгновение совершенно чистым, сияло звездами. Вон там, готовый двинуться в поход, охотник Орион, у его ног прорисовались слабые очертания зайца, а чуть дальше мерцает скопление густо посеянных Плеяд. Глубоко дыша, он смотрел на это небо, с которым был теперь один на один. В углу его комнатушки притулились палки, сопровождавшие его в разных пеших походах; кора орешника бронзовела на уровне глаз. Что я такое? Почему я не певец — не какой-нибудь Блайнд Лемон Джефферсон? Кто сказал мне, что я не ничто?
Под знаком повествования я начал! Действовать дальше. Всё принимать. Всё признавать. Изображать. Сохранять для других. Продолжать обрабатывать самый ускользающий из всех материалов, твое дыхание; быть его подмастерьем.
Наконец, просто лежать — и ничего больше. Покой, он действительно существовал. Писатель подумал о следующем дне и решил, что утром, перед работой, будет так долго ходить по саду, пока следы на снегу не утрамбуются настолько, что будет казаться, словно тут прошел целый караван, и пока ему не доведется проследить за полетом какой-нибудь птицы. И он дал себе еще один из своих обетов: если его работа не закончится для него очередным провалом (если он не потеряет снова язык), часовня богадельни у подошвы холма получит новый колокол для полуденного боя, который будет не просто тренькать, а даст настоящий звук… И тогда он перебрал в голове прошедшие послеполуденные часы, пытаясь восстановить в памяти что-нибудь из пережитого. Но из всего остались лишь колышущиеся ветви в разрезе занавеса, закрывающего вход в «притон», и пес, который, обнажив зубы, как боксер с защитной пластиной во рту, кружил снаружи перед ним.
Он удивился сам себе, чувствуя приближение давно забытой дрожи.
Петер Хандке (род. в 1942?г.) — прозаик, драматург, эссеист, лауреат Нобелевской премии (2019). Автор свыше ста книг, переводившихся на десятки языков мира. На русском языке выходили его сборник «Повести» (1980) и «Женщина-левша» (1982), эссе «Опыт познания усталости» (1996) и «Опыт познания природы jukebox» (2003), пьесы «Издевательство над публикой» (1997) и «Время, когда мы ничего друг о друге не знали» (2004), роман «Дон Жуан (рассказано им самим)» (2006), тетралогия «Учение горы Сент-Виктуар» (2006).
Перевод выполнен по изданию: Peter Handke. Nachmittag eines Schriftstellers. Erzahlung. Salzburg, Wien: Residenz, 1987.
1. Чехов А. Дом с мезонином.
2. Гёльдерлин Ф. Плач Менона по Диотиме.
3. Как обычно (англ.).
4. Неологизм Р.-М. Рильке «der Weltinnenraum» может быть переведен также как «внутримировое пространство» или «мировое внутреннее пространство».
5. О словах Гёте, якобы обращенных к молодому австрийскому драматургу Йозефу Шрейфогелю (1768—1832) в одобрение его литературных начинаний, рассказал Франц Грильпарцер (1791—1872). См.: Грильпарцер Ф. Автобиография. М., 2005. С. 95. Пер. С. Е. Шлапоберской.