Перевод Галины Потаповой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2020
II. ГРАНИЦА. НЕГОРЕЛОЕ
Пограничная станция Негорелое — большой бурый бревенчатый зал, куда всем нам предлагается пройти. Милосердные носильщики доставили сюда наши чемоданы из поезда. Ночь черным-черна, холод и дождь. Оттого-то носильщики и выглядели такими милосердными. В белых фартуках, с сильными ручищами явились они на подмогу, когда мы — чужие и растерянные — вдруг очутились на границе. Какой-то уполномоченный еще в поезде взял мой паспорт, отобрал у меня идентичность. Вот так, будто это вовсе не я, пересек я границу. Меня могли спутать с любым другим пассажиром. Впрочем, как выяснилось позже, русские таможенники так-таки меня не спутали. Они были умнее, чем их коллеги в других странах, и знали, с какой целью я приехал.
В зале из бурых бревен нас уже ждали. Лампы на потолке лучились желтым теплым электрическим светом. На столе, за которым сидел главный из таможенников, горела, улыбалась приветливой посланницей былых времен керосиновая лампа с круглой горелкой. Часы на стене показывали восточноевропейское время. Пассажиры, силясь за ним поспеть, перевели свои часы на час вперед. Было, выходит, уже не десять, а одиннадцать. В двенадцать мы должны были следовать дальше.
Нас, пассажиров, было немного, зато много чемоданов. По большей части они принадлежали дипломату. Как велит закон, они остались нетронутыми. В девственной сохранности, такими, как были упакованы перед отъездом, обязаны они явиться к месту назначения. Ведь в них сокрыты так называемые государственные тайны. Зато чемоданы эти тщательно регистрируются в списках. Это тянулось долго. Дипломат явно занимал наших прилежных досмотрщиков. А восточноевропейское время знай себе тикало.
Снаружи, в мокрой темени ночи, сцепляли вагоны русского поезда. В России паровоз не свистит, а на манер пароходной сирены издает пронзительный, хриплый, океанский вой. Видишь в окне сырую ночь, слышишь локомотив — и чувствуешь себя словно на берегу моря. В зале тем временем становится почти уютно. Чемоданы начинают раскидываться пошире, распахиваться, будто им невмоготу жарко. Из толстого баула негоцианта, прибывшего из Тегерана, выкарабкиваются деревянные игрушки, змеи, курочки и лошадки-качалки. Маленькие неваляшки тихонько покачиваются на круглых брюшках, отягченных свинцом. Их освещенные керосиновой лампой потешные пестрые рожицы, по которым то и дело пролетают быстрые тени рук, оживают, меняют выражение, ухмыляются, хохочут и плачут. Игрушки взбираются на кухонные весы, разрешают себя взвесить, опять скатываются на стол и закутываются в шуршащую папиросную бумагу. Из чемодана молодой красивой женщины, несколько огорошенной, так и льются мерцающие струи разноцветного шелка — наподобие разрезанной на полоски радуги. Затем выглядывает шерстяная пряжа — и сразу распушается, снова дышит полной грудью после долгих унылых дней, проведенных без воздуха, в сплющенном состоянии. Узкие серые полуботинки с серебряными пряжками скидывают с себя газетную бумагу, тщившуюся их скрыть; это была, кстати, четвертая страница «Matin». Перчатки с вышитыми манжетами выходят на свет из маленького картонного гробика. Белье, носовые платки, вечерние платья — размером в самый раз, чтобы одеть ладонь таможенника, — всё взлетает на стол. Все эти финтифлюшки из мира богатых, элегантные лакированные вещицы — до чего же они чуждые, трижды бесполезные в этом суровом буром ночном зале под тяжелыми дубовыми балками, под строгими плакатами с угловатыми буквами, напоминающими остро отточенные топоры, в этой атмосфере, пропитанной запахом смолы, кожи и керосина… Вот плоские, вот пузатые хрустальные флакончики с сапфирно-зелеными и янтарно-желтыми жидкостями, вот раскрываются, точно створки алтаря, кожаные маникюрные несессеры, вот дамские туфельки семенят по столу.
Столь досконального досмотра мне не случалось наблюдать даже в первую послевоенную пору, когда для таможенников настал их звездный час. Дело, по-видимому, в том, что это не обычная граница, которая разделяет две страны, — она претендует на то, чтобы быть границей между двумя мирами. Таможенник-пролетарий, умудренный опытом, как никто на свете, — ведь сколько раз ему самому приходилось что-нибудь прятать или даже спасаться бегством! — досматривает граждан, предположим, нейтральных или дружественных государств, но всё-таки это представители враждебного класса. Это посланники капитала, торговцы и спецы. Они едут в Россию, приглашенные государством, но ненавистные пролетариату. Таможенник знает: эти коммерсанты понакидают, насеют по магазинам счета-фактуры, а потом в витринах расцветут изумительные дорогие товары, не по карману пролетарию. Он инспектирует сначала лица, а уж потом чемоданы. Он опознает возвращающихся на родину — только теперь уже с польскими, сербскими, персидскими паспортами.
Далеко за полночь пассажиры всё еще стоят в коридоре вагона, им никак не оправиться после переживаний на таможне. Рассказывают друг другу обо всем, что они с собой привезли и за что пришлось уплатить, и что удалось протащить так. Хороший материал для бесед долгими русскими зимними вечерами. Глядишь, еще и внуки об этом послушают.
Внуки будут слушать их рассказы, и перед ними воскреснет поразительный, несуразный облик этой эпохи — времени на границе времен, времени с его недоумевающими детьми, с красными таможенниками, белыми пассажирами, персами с поддельными паспортами, красногвардейцами в шинелях песочного цвета, полы которых достают до земли, с сырой ночью в Негорелом, с громким покряхтываньем тяжело нагруженных носильщиков. Историческое значение этой границы не подлежит сомнению. Оно становится внятно мне в то мгновение, когда раздается пронзительный, хриплый вой сирены и мы выплываем на тихие темные просторы необъятной страны.
Франкфуртер Цайтунг. 21. IX. 1926
IV. ПО ВОЛГЕ ДО АСТРАХАНИ
Волжский пароход, совершающий рейсы от Нижнего Новгорода до Астрахани, стоит у пристани, белый и нарядный. Он внушает воскресное настроение. Матрос ударяет в маленький судовой колокол, неожиданно громкий. Грузчики в одних полотняных штанах и кожаных лямках пробегают через деревянный дебаркадер. У них вид борцов на ринге. Перед кассой выстроилась очередь в сотни человек. Десятый час погожего утра. Веет бодрящий ветерок. Всё здесь напоминает прибытие нового цирка, расположившегося на окраине города.
Пароход назван именем знаменитого русского революционера. Места для пассажиров делятся на четыре класса. Первым классом путешествуют новые русские буржуа, нэпманы, поспешающие навстречу летнему отпуску на Кавказ или в Крым. Они обедают в судовой столовой, в жидкой тени пальмы, а напротив них висит портрет знаменитого революционера. Он гвоздями приколочен над дверью. Дочурки буржуа бренчат на строптивом рояле. Получается точь-в-точь как стук металлической ложкой по чайному стакану. Папаши режутся в «шестьдесят шесть» и сетуют на правительство. У некоторых мамаш наблюдается пристрастие к шалям оранжевого цвета. Официант начисто лишен классовой сознательности. В ту пору, когда пароходы называли именами великих князей, он уже был официантом. Стоит дать чаевые, и на лице его проступает то подобострастное уважение, при виде которого сразу забываешь про всякую революцию.
Четвертый класс располагается в самом низу. Пассажиры навьючены тяжелыми узлами, дешевыми корзинами, музыкальными инструментами, сельскохозяйственными орудиями. Тут представлены все нации, живущие в Поволжье и дальше — в степи и на Кавказе: чуваши, чуванцы, цыгане, евреи, немцы, поляки, русские, казахи, киргизы. Среди них имеются католики, православные, мусульмане, ламаисты, язычники, протестанты. Тут вам и старики, и отцы, и матери, и девушки, и дети. Тут вам и батраки, и бедные ремесленники, и бродячие музыканты, и разъездные торговцы, и малолетние чистильщики сапог, и бездомные дети, беспризорники, питающиеся, похоже, одним только воздухом и невзгодами. Люди спят в деревянных ящиках, расположенных в два яруса. Они едят арбузы, ловят паразитов у детей в волосах, кормят грудью младенцев, стирают пеленки, заваривают чай и играют на балалайках да губных гармошках.
Днем в тесном трюме удручающе шумно и вообще нехорошо. Зато ночью туда нисходит благоговейная тишина. Поистине святой выглядит спящая бедность. На всяком лице — отпечаток патетической, неподдельной наивности. Все лица — словно раскрытые ворота, сквозь которые вы заглядываете в белые ясные души. Полусонные руки отмахиваются от резкого света ламп, как от назойливых мух. Мужчины уткнулись лицами в волосы женщин, крестьяне сжимают в объятиях, как святыни, свои косы, а дети — своих убогих кукол. Лампы раскачиваются в такт глухому стуку машины. Краснощекие девушки приоткрывают в улыбке широкий ряд белых крепких зубов. Великий покой простерся над этим бедным миром, и человек, пока спит, производит впечатление довольно-таки пацифистского существа.
Впрочем, столь грубая символика — вот верх, вот низ — не вполне верно описывает деление пассажиров на богатых и бедных. Среди путешествующих четвертым классом попадаются зажиточные крестьяне, а среди пассажиров первого — не всегда зажиточные торговцы. Русский крестьянин вообще предпочитает ездить четвертым классом. Это не только дешевле. Главное, крестьянину там привычнее. Революция отучила его трепетать перед «господином», зато вещи по-прежнему вселяют в него трепет. В ресторане, где красуется скверный рояль, крестьянин не стал бы с аппетитом есть свой арбуз. В течение нескольких месяцев было так, что все ездили во всех классах. Потом они разделились, можно сказать, добровольно.
— Вот видите, — сказал мне один американец на пароходе, — чего же достигла революция? Бедные ютятся внизу, а богатые играют в «шестьдесят шесть»!
— Но ведь это единственное занятие, — отвечал я, — которому они могут предаться без забот! Сегодня и беднейший чистильщик сапог в четвертом классе отлично понимает, что он может подняться к нам, если только захочет. А богачи-нэпманы побаиваются, что он в любую минуту может войти. «Внизу» и «наверху» на нашем пароходе — это уже не символические, а чисто практические определения. Возможно, однажды они снова приобретут символическое значение.
— Приобретут непременно, — сказал американец.
Небо над Волгой низкое и плоское; на нем неподвижно, как намалеванные, стоят облака. По обе стороны, за кромкой берегов, различаешь вдали каждое дерево, каждую взлетающую птицу, каждое пасущееся животное. Лес тут выглядит чем-то искусственным — оттого, что всё желало бы раскинуться вширь, рассредоточиться. Деревни, города и народы — всё разделено большими расстояниями. Одиночество окружает крестьянские дворы, хижины, шатры кочевников. Многочисленные племена не смешиваются одно с другим. Даже тот, кто обосновался более прочно, всю жизнь проводит в странствиях. Сама земля придает ощущение свободы — такое, какое у нас способны внушить разве что вода и воздух. Здесь даже птицы не пожелали бы летать, умей они более ловко ходить по земле. А человек скитается по этим просторам, как по небу, легко и бесцельно; он — вольная птица земли.
Река подобна этому краю — широкая, нескончаемо длинная (от Нижнего Новгорода до Астрахани более двух тысяч километров), с медленным течением. По ее берегам в сравнительно позднее время выросли «волжские утесы», напоминающие небольшие кубики. Их обнаженная скалистая сторона повернута к реке. Утесы разбросаны тут для разнообразия, Бог создал их в игривую минуту. За ними опять простирается степная равнина, без конца и края, и горизонт убегает куда-то далеко-далеко.
Холмы и река овеяны дыханием равнины. В нем различаешь горький привкус бесконечности. При виде высоких гор и безбрежных морей человека охватывает чувство потерянности, угрозы. На большой равнине человек тоже теряется, но в этом есть нечто утешительное. Он не более чем колосок, однако и он не сгинет бесследно. Ощущение на душе — как у ребенка, проснувшегося в ранний час воскресного утра, когда все еще спят. В полной тишине чувствуешь себя потерявшимся, но она же тебя оберегает. А если прожужжит муха или негромко стукнет маятник, в звуках этих послышится та же печаль, какую навевает широкая равнина, — печаль утешительная, потому что она вне земли, вне времени.
Мы делаем остановки у деревень, где домишки сооружены из бревен и глины, а крыты дранкой или соломой. Бывает, большой церковный купол, по-матерински дородный и щедрый, покоится среди толпы хижин, своих детишек. А бывает, церковь стоит во главе целой шеренги хижин, причем на кровле у нее имеется высокая острая башенка наподобие четырехгранного французского штыка. Это хорошо вооружившаяся церковь. Она предводительствует деревней на марше.
Вот перед нами вырастает, замирает на месте Казань, столица татар. На берегу раскинулись ее пестрые шатры, в которых идет шумный торг. Распахнутые окна ее домов приветствуют нас, как стеклянные флаги. Ушей достигает громыхание ее дрожек. Видны зеленые и золотые отблески вечернего солнца на ее куполах.
От пристани в город ведет немощеная дорога. Она совсем как ручей, вчера был сильный дождь. В городе тоже повсюду — тихий плеск прудов. Изредка выглянет наружу камень разбитой мостовой. Таблички с названиями улиц, как и вывески лавок, заляпаны грязью и мало разборчивы. Впрочем, их вдвойне трудно разобрать, так как по большей части они написаны старыми турецко-татарскими буквами. А потому татары обычно сами сидят перед лавками и перечисляют всякому покупателю свои товары. Говорят, они смышленые торговцы. На подбородках у них длинные черные бороды-кисточки. Неграмотность, их старинный народный обычай, сократилась после революции на 25 процентов. Теперь многие умеют читать и писать. В книжных лавках лежат книги на татарском языке, мальчишки-продавцы газет тоже выкрикивают татарские названия. На почте, в окошках, сидят татарские служащие. Один из них поведал мне, что татары — храбрейший из народов. «Но они ведь смешались с финнами», — язвительно ответил я. Служащий глубоко оскорбился. За исключением торговцев и владельцев трактиров все довольны правительством. В Гражданскую войну татарские крестьяне сражались как на стороне красных, так и на стороне белых. Иногда они вообще не знали, за что шла борьба. Сегодня все деревни Казанской губернии политизированы. Молодежь вступила в комсомол. Для большинства мусульманских народов России, в том числе для татар, религия — это в большей степени упражнение, чем вера. Революция скорее разрушила привычку, чем подавила истинную потребность. Крестьяне-бедняки здесь довольны жизнью, как и повсеместно в волжских губерниях. Зажиточные крестьяне, у которых многое было отобрано, жизнью недовольны. Это тоже как везде — таковы и немцы в Покровске, и крестьяне под Сталинградом и Саратовом.
Кстати, из волжских деревень — за исключением немецких — в партию приходят самые ревностные из молодых ее сторонников. В Поволжье политический энтузиазм чаще присущ сельскому, чем городскому пролетариату. Деревня здесь всегда была так далека от культуры, как мало где в других местах. Чуваши, например, по сей день втайне остаются «язычниками». Они молятся идолам и приносят им жертвы. Для природного, наивного человека из волжской деревни коммунизм — это цивилизация. Молодому чувашу городская казарма Красной Армии кажется уже дворцом, а настоящий дворец (куда ему тоже дозволено войти) — это просто семисотое небо. Электричество, газета, радио, книга, чернила, пишущая машинка, кино, театр — всё, что нас до такой степени утомляет, — примитивного человека живит и обновляет. В его представлении всё сделала «партия». Она не только свергла господ, она изобрела телефон, придумала алфавит. Она приучила человека гордиться своим народом, своей малостью, своей бедностью. Она преобразила его неказистое прошлое в заслугу. Все эти великолепные свершения заставляют умолкнуть даже его инстинктивную крестьянскую недоверчивость. А сознательное критическое чутье в нем еще не выработалось. В результате он становится фанатиком новой веры. «Коллективистское чувство», у крестьянина отсутствующее, ему вдвойне и втройне заменяет энтузиазм.
Города на Волге — самые печальные, какие мне только доводилось видеть. Они напоминают города-руины на местах военных действий во Франции. Эти дома полыхали в красном пламени Гражданской войны; затем по развалинам вскачь промчался белый голод.
Люди претерпевали сотни, тысячи смертей. Они поедали кошек, собак, ворон, крыс — и умерших от голода детей. Они сами себе кусали руки и пили собственную кровь. Рылись в земле, отыскивая жирных дождевых червей и белый известняк, с виду напоминающий сыр. Поев, через два часа умирали в мучениях. Удивительно, что эти города вообще еще живы! Что люди торгуются, носят чемоданы, продают яблоки, зачинают и рожают детей! Уже подрастает поколение, не знающее об этих ужасах, уже сооружены леса, и плотники с каменщиками приступили к возведению нового.
Меня не удивляет, что города красивы только с высоты и издали, что в Самаре вход в гостиницу мне преградил козел, что в Сталинграде ливень пробрался в мою комнату или что салфетки нарезаны из цветной упаковочной бумаги. Ах, если бы можно было гулять по красивым крышам, а не по ухабистой мостовой!
В волжских городах повсеместно встречаешь одни и те же человеческие реакции: торговцы везде недовольны, рабочие настроены оптимистически, хотя выглядят усталыми, официанты почтительны, но нерасторопны, швейцары услужливы, чистильщики обуви подобострастны. А молодежь повсюду революционна: между прочим, около половины юных отпрысков буржуазных и мещанских семей вступили в пионерские и комсомольские организации.
Кстати сказать, люди ведут себя, смотря по тому, как я одет. Когда на ногах у меня сапоги, а на шее нет галстука, жизнь вдруг становится сказочно дешевой. Фрукты обходятся в несколько копеек, извозчик — в полтинник, меня принимают за политэмигранта, живущего в России, и называют «товарищем», официанты проявляют пролетарскую сознательность и не ждут чаевых, чистильщики сапог удовлетворяются десятью копейками, торговцы тоже всем довольны, а на почтамте крестьяне просят меня надписать им адрес на конверте «разборчивым почерком». Но до чего же всё делается дорого, стоит мне надеть галстук! Ко мне тогда обращаются «гражданин» или вообще робко — «господин». Нищие немцы говорят: «господин земляк». Торговцы начинают жаловаться на налоги. Проводник в поезде ожидает, что я дам ему рубль. Официант в вагоне-ресторане сообщает, что окончил академию торговли и «собственно говоря, интеллигентный человек». В доказательство того он берет с меня двадцатью копейками больше. Антисемит докладывает мне, что революция была на пользу только евреям. «Даже в Москве» им нынче разрешено проживать. Другой собеседник, желая произвести выгодное впечатление, рассказывает, что в войну был офицером и провел некоторое время в плену в Магдебурге. А нэпман меня предупреждает: «Всего вы у нас всё равно не увидите!»
Мне же самому кажется, что в России я способен увидеть ровно столько, сколько в других зарубежных странах, ни больше ни меньше. Ни в одной другой стране чужие люди не приглашали меня в гости с такой естественностью и радушием. Я могу посещать учреждения, суды, госпитали, школы, казармы, камеры предварительного заключения, тюрьмы, наносить визиты милицейским начальникам и университетским профессорам. Обыватель критиканствует так громко и резко, что, будучи иностранцем, выслушиваешь его без большой охоты. В любом трактире я могу побеседовать с солдатом или командиром полка Красной Армии о войне, пацифизме, литературе и вооружении. В других странах это значительно опаснее. Тайная полиция здесь, очевидно, до того ловка, что я ее не замечаю.
Знаменитые бурлаки на Волге всё еще поют свои знаменитые песни. В русских кабаре на Западе «бурлаки» являются перед публикой в фиолетовых лучах прожектора, под тихую игру скрипок. Но настоящие лямочники выглядят гораздо печальнее, чем думает тот, кто изображает их на сцене. Несмотря на все ярлыки расхожей романтики, их песня проникает в слушателя до боли глубоко. Вероятно, они самые сильные люди нашего времени. Любой из них способен снести на спине двести сорок килограммов, поднять с земли сто, раскрошить орех между указательным и средним пальцами, двумя пальцами удержать на весу балансирующее весло, съесть три арбуза за сорок пять минут. Они похожи на бронзовые памятники, обтянутые человеческой кожей и облаченные в наплечные ремни. Зарабатывают они довольно много, в среднем от четырех до шести рублей в день. Они сильны и здоровы, они живут на вольной реке. Но я ни разу не видел, чтобы они смеялись. Им невесело. Они пьют водку. Алкоголь разрушает этих великанов. С тех пор как по Волге перевозят грузы, самые сильные грузчики живут здесь, и все пьют. Сегодня по Волге ходит более двухсот пароходов с индикаторной мощностью около 85 000 лошадиных сил, общей грузоподъемностью в 50 000 тонн. Имеется еще 1190 несамоходных барж, общий тоннаж которых составляет почти два миллиона тонн. Но грузчики до сих пор заменяют собой краны, как двести лет назад. Их пение идет не из горла, а из неведомых, потаенных уголков сердца, где судьба и песня сплетаются в нерасторжимое целое. Они поют как идущие на смертную казнь. Поют как каторжники на галерах. Певцу никогда не освободиться от кожаной лямки, никогда не избавиться от водки. Вот что делает труд! Вот какой кран — человек!
Песню нечасто услышишь целиком. Обычно лишь отдельные строфы, несколько тактов. Музыка — механическое подручное средство, наподобие рычага. Есть песни, которые грузчики поют, когда вместе тянут канаты, поднимают или сгружают тяжести или медленно их опускают. Тексты стародавние и примитивные. Я слышал разные тексты на одну и ту же мелодию. В иных говорилось о тяжкой жизни, легкой смерти, о тысяче пудов, о девушках и о любви. Как только груз ложится на спину, песня смолкает. Человек превращается в кран.
У меня больше нет сил слушать дребезжание рояля и наблюдать за игрой в «шестьдесят шесть». Я покидаю пароход. И вот я уже на крохотной посудине. Около меня двое грузчиков сладко подремывают, прикорнув на смотанных толстых канатах. Через четыре-пять дней будем в Астрахани. Капитан отослал жену спать. Вся его команда — он сам. Сейчас он занят приготовлением шашлыка — скорее всего, жирного и жесткого. Но отведать мне всё равно придется.
Перед тем как я сошел с парохода, американец очертил пальцем дугу в воздухе, указывая на богатую мелом и глиной почву и на песчаный пляж. Он сказал:
— Столько драгоценного материала пропадает без толку! Какой бы получился пляж для нуждающихся в отдыхе или больных! Какой песок! Вот если бы всё это вместе с Волгой находилось в цивилизованном мире!
— Находись всё это в цивилизованном мире, здесь бы дымили фабрики, скрежетали моторы, качали стрелами черные краны, люди становились бы больны, а двумя милями дальше отдыхали бы от болезни на песчаном пляже. Пустыня перестала бы существовать. В некотором отдалении от кранов, гигиенически точно выверенном, расположились бы рестораны и кафе с террасами, где можно дышать озоном. Оркестры играли бы «Песню о Волге»[1] и бодренький чарльстон «Волжские волны», текст Артура Ребнера и Фрица Грюнбаума…
Ах, чарльстон! — воскликнул обрадованный американец.
Франкфуртер Цайтунг. 5. X. 1926
V. АСТРАХАНСКИЕ ЧУДЕСА
В Астрахани многие занимаются рыбным промыслом и торгуют икрой. Запахом сей деятельности пропитан весь город. Тот, кому не очень надо в Астрахань, туда не поедет. А тот, кто в Астрахань приехал, долго там не пробудет. К отличительным особенностям этого города относится знаменитый астраханский мех каракуль, шапки из ягнят, серебристо-серый «персидский мех». У скорняков работы хоть отбавляй. Летом и зимой (зимы тут тоже теплые) русские, калмыки и киргизы одеваются в меха.
Мне рассказывают, что до революции в Астрахани жили богатые люди. Я в это поверить не могу. Мне указывают на их дома; некоторые из них были разрушены в Гражданскую войну. Даже развалины выдают былое безвкусие и фанфаронство этих строений. Из всех характеристик здания кичливое желание выставить себя напоказ сохраняется дольше всего; последний оставшийся кирпич еще норовит побахвалиться. Те, по чьему заказу были сооружены подобные дома, бежали и живут за границей. Что они торговали икрой, вполне понятно. Но отчего сами они жили тут же, где вызревает икра (черная, голубая и белая) и где так немилосердно воняет рыбой?
В Астрахани имеется маленький парк с павильоном посередине и ротондой в уголке. Вечером, купив входной билет, люди идут в парк подышать рыбной вонью. В темноте можно себе вообразить, будто рыбы развешаны на деревьях. Кино показывают под открытым небом, тут же устраивают свои представления простенькие кабаре. В некоторых кабаре оркестры наяривают веселые песни из ушедших времен. Все пьют пиво и закусывают дешевыми розовато-красными раками. Всякий час одолевает желание уехать отсюда в Баку. К несчастью, пароход курсирует только три раза в неделю.
Дабы иметь возможность еще настойчивее думать о пароходе, я совершаю прогулку в порт. От причала № 18 можно будет отправиться в Баку. Послезавтра. До чего же далеко это послезавтра! Калмыки гребут на лодках, киргизы ведут в город верблюдов на тех самых недоуздках[2], торговцы икрой горланят в конторе, крестьяне располагаются по-простому, на траве, и два дня, две ночи ждут парохода, а цыгане играют в карты. Так как отсюда хорошо видно, что парохода пока в помине нет, уныние в порту одолевает еще сильнее, чем в городе. Отдаленное предчувствие отплытия испытываешь во время поездки на дрожках. Сиденья в дрожках узкие, без спинки и без крыши, опасные для жизни. Лошади для защиты от пыли облачены в длинные белые ку-клукс-клановские балахоны, — можно подумать, они спешат на турнир. Кучера слабо понимают по-русски и ненавидят мостовую. Они охотнее ездят по песчаным улицам — ведь лошадь-то одета. Пассажир, усевшийся в дрожки в темном костюме, сходит с них в серебристом. А если надел белый костюм, тогда прибывает к месту назначения в сером, голубиного цвета. Тот, кто по-настоящему экипирован для Астрахани, носит, как лошадь, длинный плащ-пыльник с капюшоном. В слабом ночном освещении видишь, как призрачные кони развозят призраков.
При всем при том в Астрахани есть технический институт, библиотеки, клубы и театры, имеется в наличии мороженое под раскачивающейся дуговой лампой, а также фрукты и марципаны, прикрытые тонкой подвенечной фатой. Я возносил молитвы о смягчении пыльной напасти. На другой день Бог ниспослал ливень. Потолок моего гостиничного номера, разнеженный сухостью, пылью и ветром, с перепугу обвалился на пол. О таком потопе я не просил. Гремел гром, вспыхивали молнии. Улицу стало не узнать. Дрожки, заунывно поскрипывая, катились погруженные в грязь по самую ось, ободья разбрасывали серые, мягкие, тяжелые комья. Привидения откидывали капюшоны и раскрывали над собой хорошо известные изобретения человеческих рук. На мощеной главной улице двоим было не разойтись. Одному приходилось развернуться и пройти назад не меньше пяти метров, чтобы дать возможность пройти другому. А пересекали улицу рассчитанными прыжками. По счастью, это была одна-единственная достойная упоминания улица, на которой как раз и располагались все насущно необходимые учреждения: гостиница, писчебумажный магазин, почта и кондитерская.
В те астраханские дни кондитерская была в моих глазах наиважнейшим из всех учреждений. Она принадлежала польскому семейству, заброшенному сюда из Ченстоховы неумолимой судьбой. Я подробно описывал женщинам наряды, какие сейчас носят в Варшаве. Также о польской политике я выложил им немало ценных пророчеств. Моему ловкому красноречию удалось развеять опасения, существовавшие в Астрахани касательно новой войны между Польшей, Россией и Германией. Для Астрахани я весьма занимательный собеседник.
Без кондитерской я был бы не в состоянии работать, ведь главная из писчих принадлежностей — это кофе. Зато мухи — вещь совершенно излишняя. Но они находились там постоянно — утром, днем и вечером. Именно мухи, а вовсе не рыбы составляют девяносто восемь процентов астраханской фауны. Пользы от них ни малейшей, торговать ими нельзя, и никого-то они не прокормят, зато сами кормятся за чужой счет. Густым черным роем они облепляют всё: пищу, сахар, оконные стекла, фарфоровые тарелки, мусорные отходы, кусты и деревья, вонючие лужи, навозные кучи — и даже голые скатерти, на которых человеческий глаз ничего съедобного не обнаружит. Из молекул, как из ложек, они знай себе похлебывают давным-давно пролитый суп, успевший превратиться в составную часть ткани. Широкие белые блузы, излюбленный предмет одежды здешних мужчин, усеяны тысячами мух; они спокойно, в сладкой дреме сидят у хозяина на плечах, а когда тот пошевелится, даже не думают улетать; таким образом они просиживают часа по два. У астраханских мух крепкие нервы, они наделены хладнокровием крупных млекопитающих — к примеру, кошек — или своих заядлых врагов из мира насекомых… Я имею в виду пауков. Удивительно и прискорбно, что столь здравомыслящие и гуманные существа не сползаются в Астрахань массово, меж тем как тут у них были бы шансы стать полезными членами человеческого общества. Впрочем, в моей комнате обитают восемь пауков-крестовиков, тихих умных тварей, дружелюбных спутников бессонных ночей. Днем они спят в своих жилищах. В сумерках каждый занимает свой пост — двое, самые крупные и опасные, располагаются вблизи лампы. Они долго и терпеливо наблюдают за ничего не подозревающими мухами; своими тонкими, как волоски, ногами переступают они по нитям, сотканным из пустоты и слюны, они латают и чинят, и караулят, и незаметно, издали окружают добычу сетями, они ловко карабкаются по мельчайшим неровностям стены, трудятся упорно и с выдумкой — и до чего же мизерна их награда! Тысячи мух жужжат в комнате, для меня было бы радостью соседство двадцати тысяч ядовитых пауков, целой армады пауков! Останься я в Астрахани, я бы начал их разводить, я бы заботился о них усерднее, чем о рыбьей икре.
Но астраханцев заботит одна только икра. Мух они даже не замечают. Глядя, как изверги в обличии насекомых пожирают их тело, их хлеб, их фрукты, сами они пальцем о палец не ударят. Пока мухи прогуливаются у них по бородам, носам и по лбу, они спокойно разговаривают и смеются себе дальше. В кондитерской давно махнули рукой на борьбу с мухами и даже не закрывают стеклянные витрины, щедро потчуя мух сахаром и шоколадом, можно сказать, балуя их. Изобретенная каким-то американцем липкая бумага для мух, которую я прежде ненавидел яростней всех прочих даров культуры, кажется мне в Астрахани благородным деянием гуманности. Но во всем городе не найти и клочка этой восхитительной желтой материи. Я интересуюсь в кондитерской: «Почему вы не пользуетесь липучкой для мух?» Хозяева прибегают к разным отговоркам, а потом говорят: «Ах, если бы вы видели Астрахань до войны, хоть за два месяца до революции!» То же самое твердят владелец гостиницы и торговец. Пассивно сопротивляясь новой власти, они поддерживают реакционных мух. В один прекрасный день эти мелкие бестии слопают большой город Астрахань, всю рыбу и всю икру.
Астраханским мухам я предпочитаю нищих; здесь их больше, чем в других городах. То плача навзрыд, то распевая песни, то вопя во всеуслышание о своих несчастьях, они медленно бредут по улицам, будто провожают свой собственный гроб, заходят во все пивные, получая копейку разве что от меня, — и на одну эту копейку умудряются выживать! Изо всех чудес Астрахани они — самое изумительное…
Франкфуртер Цайтунг. 12. X. 1926
VIII. КАК ВЫГЛЯДЯТ СЕЙЧАС УЛИЦЫ В РОССИИ?
На первый взгляд, улицы русских городов кажутся пестрыми и оживленными. У многих женщин на головах красные косынки, завязанные узлом на затылке. Это единственное, впрочем удобное, галантерейное изделие революции. Пожилых женщин красная косынка молодит, а молодым придает задорный эротический шарм. На некоторых домах развеваются красные флаги. Над входными дверьми и на вывесках изображена красная советская звезда. Афиши кинотеатров наивно, по-сельски аляповаты. Люди толпятся у витрин, любят фланировать туда-сюда, за их движениями можно наблюдать бесконечно. В противоположность пешеходам — вероятно, с педагогическими намерениями — средства общественного транспорта демонстрируют бешеный темп, скорость, «как в Америке». Здесь вы увидите хорошие английские автобусы новейшей конструкции, прочнее и легче, чем в Берлине или Париже. Юркие и стремительные, проносятся они по мостовой, ужасней которой нет на свете, — по русской мостовой, напоминающей каменистый, кое-как утрамбованный берег моря. Звон трамваев чрезвычайно высокий и чистый, совсем как звон будильников. Автомобили издают резкие лающие гудки, подражая щенятам. Копыта извозчичьих лошадей выстукивают веселую дробь. Разносчики нараспев выкрикивают имена товаров — и придают больше воодушевления себе самим, чем покупателям. Над крышами поблескивают сказочные купола русских церквей, расцветают золотые луковки — плоды красочного, диковинного, экзотического христианства.
И все-таки я воспринимаю русскую улицу как серую. Масса, которая по ней движется, — серая. Она поглощает алый цвет косынок, флагов, эмблем, а заодно и золотой отблеск церковных кровель. Люди одеты бедно, во что попало. В их облике сквозит серьезность — покоряющая отсутствием излишеств, патетическая в своем аскетизме. Русская улица напоминает декорации социальной драмы. Ее переполняет запах угля, кожи, пищи, работы, людей. Это атмосфера массовых митингов.
Всё выглядит так, будто считанные часы назад отворились городские ворота, как и ворота фабрик, узкие двери тюрем, помпезные порталы вокзалов; так, будто прошло не больше часа, как подняли шлагбаумы, привели в движение локомотивы, пробили туннели, скинули цепи — так, будто все эти массы народа только-только освободились, будто вся Россия еще на ногах. России недостает бодрого белого цвета, цвета цивилизации (подобно тому, как красный — это цвет революции). Недостает ей и той светлой веселости, которая присуща лишь старому, давно обретшему свои формы миру, но никогда миру становящемуся. Не хватает ей и легкости — любимой дочери изобилия. Здесь вы увидите лишь нужду и насущно необходимое. Мне так и кажется: я иду полем, где растет один картофель, ведь он всем нужен, вот его столько и насажали.
Многое выглядит импровизацией на скорую руку, например, деревянные будки чистильщиков сапог: черные и коричневые связки шнурков, жалкие пирамидки из жестянок с пастой для обуви, большие серые резиновые каблуки — подковы для людей. Вон мужчина останавливается, приподнимает ногу, давая себя подковать. В сумерках так и брызжут искры, когда кузнец, то есть сапожник, ударяет молотком. Женщины в какой-то очень толстой одежде сидят на мостовой и торгуют подсолнечными семечками. За две копейки получаешь полный стакан, даже с горкой. Каждый пятый прохожий сплевывает изо рта эту серую шелуху. Кругом слоняются, бегают, сидят группы беспризорных детей, одетых в живописные лохмотья. Нищие всех мастей и калибров хищно выслеживают благородные сердца. Тут и меланхолики с немыми укоряющими взорами, и клерикалы, грозящие карой на том свете и что-то бубнящие на мотивы церковных песнопений, и женщины с детьми, и дети без женщин, и калеки с ампутированными конечностями, и симулянты. Попадаются маленькие, наспех устроенные магазины с витринами, разделенными на две части. Слева выставлены часы, справа покачиваются на подставках дамские шляпки. Слева лежат молотки, ножи, гвозди, справа — бюстгальтеры, чулки, носовые платки.
А рядом движется толпа: мужчины в дешевых блузах, иные в кожанках, бурые или серые фуражки на всех головах, рубашки тоже серые, коричневые, черные; много крестьян, как и людей наполовину деревенского вида — первое поколение, выучившееся ступать по мостовой; солдаты в длинных желтоватых шинелях; милиционеры — в темных шинелях и фуражках крапового цвета; мужчины с папками для бумаг (даже без этих принадлежностей опознаешь функционеров); прежние буржуа, назло всему оставшиеся при белых воротничках, носящие шляпы и черные бородки по моде русской интеллигенции девяностых годов, а также неизбежное пенсне на тонкой золотой цепочке, отмечающей границу между ушной раковиной и черепом; идущие в клуб участники дебатов, полемизирующие прямо на ходу; несколько робких, крайне примитивных жриц любви, наподобие ездящих в тыловом обозе; крайне редко — хорошо одетая женщина; никогда не встретишь человека незанятого, человека, по которому было бы видно, что у него нет забот. На всяком лице написано, что в жизни полно работы или проблем. Здесь человек — либо рабочий, либо функционер, либо служащий в конторе. Один — активист, другой еще только становится активен. Кто-то член партии, кто-то готовится быть принятым в партию. (Даже «беспартийность» — это своего рода активность.) Здесь каждый занимает определенную позицию по отношению к новому миру. Или корректируют свою точку зрения. Здесь не удается побыть просто частным человеком. Каждый деятельно включен в жизнь общества. Постоянно что-то организуется, на чем-нибудь выкраивается экономия, начинается кампания, принимается резолюция, ожидается или сопровождается делегация, кого-то исключают, кого-то принимают, все что-нибудь собирают, сдают, получают штампы — что-то делается, делается и делается! Весь мир — один чудовищный аппарат. Любой старик, любой ребенок хоть в чем-нибудь да участвует и несет ответственность. Идет громадная стройка, засыпка фундамента, таскание кирпичей. Вот развалины, а вот и новый строительный материал — и люди взбираются на помосты, карабкаются по лесенкам, что-то ремонтируют, что-то сносят, засыпают возникшие бреши. Никто еще не стоит на земле свободно и уверенно.
Поэтому даже улицы старинных русских городов — Киева, Москвы — мне иногда кажутся улицами в малоосвоенном краю. Они напоминают молодые города в западных американских колониях с их атмосферой хмельного угара и непрекращающегося рождения, погони за удачей и неприкаянности, отваги и готовности к жертвам, недоверия и опасений, с примитивнейшими деревянными постройками и самой современной техникой, с романтическими наездниками и буднично практичными инженерами. В России то же самое: люди стекаются со всех концов страны (в каждом городе население ежегодно меняется), их гонит голод, жажда, борьба и смерть. Сегодняшний день — это сплошные заборы, поломанные кресты, обшарпанные дома, колючей проволокой обнесенные сады, строительные леса перед недостроенными зданиями, снесенные мятежом старые памятники — и новые, сооруженные в излишней спешке; это храмы, превращенные в клубы; и отсутствие клуба, который бы заменил храм, и вообще — разрушенные условности и медленно возникающая новая форма. Многое чересчур ново — с иголочки! — слишком ново, чтобы оказаться долговечным, к тому же на лбу у этого нового стоит клеймо Америки — Америки, чья техника в данный момент является образцом для новых строителей России. Улица торопится во всю мочь — от сонного Востока к самому западному Западу, от нищего — к световой рекламе, от впряженной в телегу клячи — к громыхающему автобусу, от извозчика — к шоферу. Еще один, совсем небольшой поворот — и улица эта приведет вас прямо в Нью-Йорк.
Не без стыда вынужден признаться, меня на таких улицах порой охватывает печаль, причем специфического рода. Среди восхищения этим миром, который своими собственными силами, без денег, без друзей, больше на энтузиазме, чем имея под рукой необходимый материал, умудряется печатать газеты, писать книги, строить машины и фабрики, рыть каналы, — и всё это, едва успев погрести своих мертвецов, — повторяю, среди восхищения меня вдруг охватывает ностальгическая печаль по привычному нашему легкомыслию и развращенности, тоска по аромату цивилизации, сладкая боль за наше упадочничество (теперь уже научно доказанное), а еще — ребяческое, нелепое и все-таки страстное желание снова увидеть показ мод у Молине и очаровательное вечернее платье на плечах какой-нибудь глупенькой девицы, и новый номер «Sourire», и весь закат Европы… Должно быть, это буржуазный атавизм.
Франкфуртер Цайтунг. 31. X. 1926
XII. ЖЕНЩИНА, НОВАЯ ПОЛОВАЯ МОРАЛЬ И ПРОСТИТУЦИЯ
Тот, кто твердит об отвратительном разложении нравов в Советской России, тот на нее клевещет; кому в Советской России видится начало новой половой морали, тот неисправимый оптимист; что же касается того, кто в этой стране ведет борьбу против былых условностей, вооружась аргументами старого доброго Бебеля, как поступает, например, госпожа Коллонтай, тот на самом деле не революционен, а, напротив, банален.
Мнимая «безнравственность» и «новая половая мораль» ограничиваются тем, что сводят любовь к элементарному, гигиенически безупречному спариванию двух индивидуумов разного пола, сексуально просветившихся благодаря школьным рефератам, фильмам и брошюрам. Такому спариванию в большинстве случаев не предшествует ни «ухаживание», ни «соблазн», ни опьянение души. Поэтому в России грех не менее скучен, чем наша добродетель. Природа, с которой убраны все фиговые листочки, вступает в свои права со всей прямотой — поскольку человек, гордящийся недавно усвоенной истиной, что он произошел от обезьяны, следует нравам и обычаям млекопитающих. Это оберегает его как от излишеств сладострастия, так и от чар красоты; благодаря тому он остается невинным, природно-добродетельным, он сохраняет возведенное в квадрат целомудрие варвара, умудренного по части медицины; ему присуща мораль санитарных мер, приличие предосторожности и удовлетворение от того, что, получив наслаждение, он исполнил свою гигиеническую и социальную обязанность. В понятиях «буржуазного» мира всё это в высшей степени нравственно. Малолетних в России не соблазняют и не насилуют, ибо все люди повинуются велениям природы, и малолетние, уже не чувствующие себя малолетними, отдаются добровольно, причем с полной серьезностью и пониманием своей социальной задачи. Женщины, которых больше не осаждают поклонники, утрачивают очарование — впрочем, не вследствие полного равноправия с мужчинами, а вследствие своей политически мотивированной доступности, как и нехватки времени для удовольствий, а еще — обилия социальных обязанностей, нескончаемой работы в конторах, на фабриках, в мастерских, неустанной общественной активности в клубах, объединениях, на собраниях и конференциях. В мире, где женщина приобрела огромное значение как «общественный фактор» и, похоже, очень этому рада, отсутствует, конечно же, и эротическая культура. (К тому же в народных массах в России эротика всегда имела грубоватый, по-деревенски утилитарный оттенок.) В России начинают с того, на чем останавливались наши Бебели, Греты Майзель-Хесс[3] и все сочувствовавшие им тогдашние беллетристы.
В России мнят себя чрезвычайно «революционными», потому что беспрекословно повинуются велениям природы и требованиям простого рассудка. Но за некоторыми «революционными» преобразованиями просматривается не великий ум Вольтера, а блеклая тень Макса Нордау. На место былого ханжества явилось теоретическое педантство, на место замысловатых манер — банальная естественность, на место культивированной сентиментальности — примитивный рационализм. Окна распахнули — — — и в них дохнуло спертым воздухом…
Похоже, здесь не понимают, что Любовь всегда свята, что мгновение, когда соединяются двое людей, — это всегда таинство. Стараются демонстративно упростить запись актов гражданского состояния. Органы загс являются подотделами местных управлений милиции. Там имеются три стола: один для регистрации браков, другой для расторжения, третий для регистрации рождений. Вступить в брак проще, чем прописаться по месту жительства. Любые формы внушают гротескный ужас. Некоторое время были в ходу «коммунистические крестины», отмеченные церемониальной торжественностью. Но их упразднили — или по крайней мере они сделались очень редки. Как правило, супружество сводится к совместному ужину в поздний час (после какого-нибудь собрания или конференции, или «отчета», или «курсов») и нескольким часам сна. Муж и жена проводят весь день врозь, работая или заседая в разных учреждениях. Если однажды в воскресенье или во время демонстрации они случайно обнаружат, что не подходят друг другу или кому-то из них больше глянется некто третий, — тогда идут разводиться. Супруги знают один другого еще меньше, чем в капиталистическом браке с приданым. Разводы чаще, чем у нас, так как браки «легкомысленнее» и заключаются менее обдуманно. Обман встречается реже, то есть в целом отношения более чистые. Но объясняется это не глубиной нравственного сознания, а тем, что связи очень зыбки и формы очень просты. Все мы, дескать, млекопитающие. Наше отличие от четвероногих — в сексуальном просвещении.
Всё это не исключает существования старой мещанской, мелкобуржуазной «морали». Потому что человек в России — часть улицы, она заглядывает к нему в спальню. Закрыть можно один глаз, но не тысячу, а потому сварливая кумушка-улица не уступит никакой сплетнице по части обывательских пересудов.
Гораздо более революционным, чем нравы, является закон. Он не делает различий между законными и внебрачными детьми, замужними женщинами и матерями-одиночками. Он постановляет, что работающая беременная женщина не может быть уволена; что ей предоставляется два месяца отпуска до родов и два месяца после родов; что в тот месяц, когда состоялись роды, она получает пособие в двойном размере; закон налагает на отца обязанность платить алименты (в том случае, когда у него имеется доход), а если мать укажет нескольких мужчин как возможных отцов, размер взыскиваемых алиментов делится между ними; закон разрешает искусственный аборт; он предписывает расторжение брака в том числе по одностороннему желанию кого-либо из супругов; он уравнивает в правах так называемое «сожительство» и брак, оформленный в загсе; теоретически, при наличии определенных условий, он и мужчине предоставляет право на получение материальной помощи; он не признает общности имущества в браке; он поддерживает создание общежитий для матерей-одиночек, детских домов, учреждений по охране здоровья грудных детей, а также работу соответствующих комиссий. Этот закон гуманен в современном смысле слова, хотя на практике он тоже иногда приводит к затруднительным, а то и смехотворным ситуациям. Суды, которые еще так недавно были завалены делами по уплате алиментов, сегодня заняты всё тем же. В области семейного права, как и во всех прочих областях, постепенно начинаются серьезные реформы. Теория только приспосабливается к жизни, а люди приспосабливаются к законам. Изречь окончательное суждение, конечно, хотелось бы, но на данный момент приходится ограничиться наблюдениями и размышлениями. Из нового русского законодательства Западная Европа могла бы усвоить себе многое, из системы социальной помощи — всё, из так называемой новой половой морали и нравственности — ровно ничего. Ибо это мораль старая, а подчас и реакционная. Реакционно, например, отказываться целовать руку — из страха унизить таким образом женщину до дамы. Реакционно, что одни только девушки, проходя мимо торговцев цветами (в русских городах они часто стоят на улице), покупают цветы и дарят подружкам, тем временем как молодые спутники мужского пола нетерпеливо переминаются в сторонке: в своей комсомольской гордости они пренебрегают «буржуазными сентиментальностями». Реакционно превращать женщину, путем уравнивания в правах, в существо среднего рода — зато революционно было бы, выказав свое уважение, даровать ей возможность быть женственной. Реакционно делать ее всего-навсего свободной — революционно было бы сделать ее свободной и прекрасной. По-настоящему унизительно не превращение «человека» в «женщину», а превращение свободного, эротически развитого человека, наделенного способностью любить, — в животное, исполняющее свои сексуальные функции. «Дарвинизм» гораздо реакционней, чем воображают славные русские революционеры; зато «метафизическое», перед которым они испытывают не меньший страх, чем буржуа перед экспроприацией капитала, — не в пример революционней атеистического филистерства. «Привычная ложь» может оказаться в тысячу крат революционней, чем плоская, банальная откровенность. И даже проституция (прусские королевы ненавидели ее так же сильно, как сегодняшние коммунисты) выглядит гуманным и свободным установлением, если сравнить ее с навязчивой, косной, естественнонаучно обоснованной половой свободой.
О проституции в России долго рассказывать нечего. Законом она запрещена. Уличных девиц — которых в Москве, по официальным данным, около двухсот, в Одессе около четырехсот — задерживают, отвозят в отделения милиции, затем определяют на какие-нибудь работы. Немногие дома терпимости, сохранившиеся в крупных городах, влачат существование жалкое, ненадежное, крайне примитивное и провинциальное. Сводничество влечет за собой суровые наказания. А потому отдельные граждане видят себя вынужденными на время изымать из общественного пользования те немногие автомобили, на которых в Москве можно доехать до вокзала. Шоферам живется неплохо, в вечерние часы телефон службы вызова автомобилей всегда занят; есть определенная ирония в том, что и эту службу умудряются использовать не по назначению. Час езды в автомобиле без таксометра стоит шесть рублей. (Тем временем, как я пишу эти строки, до меня доходит известие о новой директиве, согласно которой машины с людьми в вечернее время обязательно должны быть освещены изнутри.)
Россия не аморальна, ничего подобного, — она всего лишь гигиенична. Современная русская женщина — не развратница, совсем напротив: она образцово выполняет социальную функцию. Молодежь в России не разнузданна, она просто сверх меры просвещена. Супружеские и любовные отношения не безнравственны, они всего-навсего носят публичный характер. Россия — не «рассадник разврата», а скорее естественнонаучный учебник…
Такое положение дел энергично поддерживается и поощряется пропагандой, и всё-таки в немалой степени оно является закономерной реакцией на ушедшую эпоху, на времена излишне мечтательных, сентиментальных, показных и лживых любовных отношений. Если новые реформаторы полагают, что данная стадия в развитии эротики (я бы ее обозначил как «естественнонаучную») являет собой здоровый переход к здоровой, новой, естествен-
ной любви, то остается уповать на это вместе с ними. Но если они полагают, будто естественная человеческая любовь способна существовать без внушающей им такой ужас «метафизики», — тогда они заблуждаются. Эротическая связь, сведенная к телесному и рассудочному, выглядит именно так, как описано выше. По счастью, возраст полового созревания и сексуального просвещения однажды заканчивается, человек с ним расстается, как и с наивностями слегка подновленного материализма. Пускай он абсолютно отрицает «душу», но в одном пункте душа когда-нибудь непременно о себе заявит — говоря точнее: в любви.
Франкфуртер Цайтунг. 1. XII. 1926
XVI. ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ, ГАЗЕТЫ, ЦЕНЗУРА
Суть реакционной диктатуры (например, Муссолини) состоит в том, что она в основном «запрещает». Суть пролетарской диктатуры в России состоит в том, что она (уже сегодня) больше диктует, чем запрещает, больше воспитывает, чем карает, предпочитает скорее профилактические, чем полицейские меры. Поэтому — как и по той причине, что в дореволюционной России не существовало широкого общественного мнения, — коммунистическая цензура в этой стране, возможно, стесняет ученого, художника, философа, писателя. Зато в целом она впервые воспитывает массы к практическому пользованию мнением. Газета находится на службе у цензуры — не оттого, что она замалчивает правду, а оттого, что она пропагандирует волю цензуры. Волю цензуры — это значит: волю правительства. Газета превращается в орган цензуры, так как она — орган правительства. Цензор и сам мог бы быть ее редактором. Вследствие того газета обладает определенной свободой в выражении мнений. Цензор и журналист стоят (в самом деле или хотя бы по видимости) на почве одного и того же мировоззрения. Во всяком случае они ни в чем не погрешают против государственной религии, которая в государстве атеистов зовется коммунистической идеологией. Придерживающийся этой религии — или по меньшей мере сочувствующий ей — имеет право на критику, которая, впрочем, не должна переступать определенную грань. И она эту грань никогда не переступает. Почему так получается?
Стоит внимательней присмотреться к многочисленным читательским письмам, присылаемым в русские газеты. Они охотно и даже с радостью дают критике доступ на свои страницы. Ни в какой другой стране публичная критика не практикуется в таких масштабах. Подчас критикуют даже остро. Не скупятся на упреки и нападки, разоблачения и публичные обвинения. Тем не менее эта острота никогда не становится опасной для государства или государственной идеологии. Почему? Потому что государство, потому что цензура, потому что их органы, то есть газеты, воспитывают в массах критическое сознание и с этой целью сами выдвигают лозунги, в некотором смысле лейтмотивы общественного мнения на ближайшие месяцы. Это та же умственная рыбалка, отлично продуманная, тщательно выверенная в государственно-политическом смысле. Сверху закидывается крючок с жирными «неполадками» в качестве наживки, а изголодавшиеся по критике массы этот лакомый кусочек заглатывают. Советское правительство, думается мне, пока одно-единственное догадалось, что критика является естественной потребностью человека и масс. И оно торопится поставить эту потребность себе на службу, само ее воспитывает и направляет. Его метод — если смотреть на дело в том числе с исторически объективной точки зрения — оправдан уже потому, что русские массы сегодня еще нуждаются в подобном присмотре, ибо без руководства сверху они бы еще долгое время были неспособны выработать «общественное мнение». Излишне добавлять, что для советского государства этот умный выход заодно является отличным пропагандистским средством, ведь любой упрек в ущемлении критики можно опровергнуть простым указанием на газеты.
Надо пожить в России и послушать (довольно редкую) устную, частную критику со стороны отдельных людей, чтобы понять, чем отличается здешнее наглядно выраженное, печатное общественное мнение от свободы мнений в культурных странах. Публичная, громкая, верная государству критика — это критика лозунгов, девизов, заголовков. Доступное наблюдению «общественное мнение» — это в сегодняшней России гигантская сумма (а не возведение в степень) всех откликов на те формулировки, что были брошены в массы. Тот, кто умеет слушать, по эху распознает глашатая. Глашатай стоит наверху.
Поэтому неслучайно такое обилие словно бы созданных для печати, продуманных вплоть до типографского уровня, абсолютно готовых определений «общественных неполадок». Каждый месяц-другой предлагается новая формулировка. Естественный ход развития здесь перевернут; тем временем как у нас, во всех западных странах, сначала пробуждается критика, затем она разрастается, наконец аккумулирует накопленную силу в меткой формулировке и благодаря тому совершает рывок вперед, в Советской России сначала возникает заголовок, потом он множится, получает хождение в массах и, наконец, в последнюю очередь, будит критику.
В России мы, таким образом, наблюдаем примитивную раннюю стадию общественного мнения, проповедуемого и питаемого сверху. Сообразно времени и потребностям, лозунги звучат так: «Позор предателям! Тунеядцев — вон! Война хулиганам! Взяточников к позорному столбу! Смерть анархии!» Подобный метод диктовки мнений подкрепляется явно выраженной склонностью теоретиков коммунизма к общедоступным формулировкам. Из одних только сочинений Ленина можно надергать огромное количество звучных впечатляющих фраз. Их тиражируют кинематограф, газетные столбцы, плакаты. «Индустриализация — основа социалистического государства». «Мы строим социализм». Эти и подобные фразы повторяются постоянно, резолюции слегка видоизменяют их, создают новые, а на партийных съездах рождаются воззвания. Постепенно лозунг укореняется в мозгу и заменяет собой аргумент. Происходит унификация — не столько взглядов и убеждений, сколько способа смотреть на вещи. В сотнях дискуссий с молодежью, рабочими, студентами, служащими, даже с беспризорными детьми (уж они-то определенно не читают брошюр) мне доводилось слышать, как самые разные индивидуумы, представители разных профессий, разные натуры и души, меланхолики и сангвиники, пролетарии и мещане, одаренные, глупые и более умные — как все эти люди отвечали на мои возражения буквально одно и то же, так что я уже по первым их ответам наизусть знал дальнейшее содержание беседы. Иногда я выслушивал дословные повторения фраз из свежей газетной статьи. Поэтому у меня постепенно вошло в привычку оценивать людей в России не по степени их умственного развития, а по источникам их аргументов. На сегодняшний день это более характерный отличительный признак, чем, скажем, индивидуальные различия в степени одаренности. Возникает всеобщая нивелировка, до крайности упрощенный психологический ландшафт с немногими, хорошо заметными ориентирами. Существует официальный образ мыслей и проверенная диалектика; с их помощью даже не слишком умный человек становится способен отвечать на сложные вопросы — пускай не совсем точно, но хотя бы в общих чертах. И тот, кто еще не привык замечать разницу между аргументом и риторикой, человеческим горлом и граммофоном, будет и впрямь ошеломлен находчивыми ответами самых заурядных людей.
Чем больше читаешь газеты, тем сильнейшее уважение внушает эта всеобщая мобилизация пишущих машинок, перьев и цитат, как и всеобщая механизация мозгов. Газеты делаются не журналистской братией, а опытными спецами по части идеологии, прислужниками идеологии. То, что у журналистов считается наиболее кропотливой работой, то, на чем по-настоящему и держится газета, а именно обзор событий, отражение дня, нагая драматическая фабула жизни — всё это в русских изданиях примитивно, по-дилетантски беспомощно. Три из шести газетных страниц обычно отводятся под резолюции, отчеты о партконференциях и собраниях. В дни партийной конференции едва остается свободная страница для важных политических и неполитических сообщений из-за рубежа. Вдобавок имеются статьи обязательные к размещению: пусть темы их не актуальны и не важны, зато они вышли из-под пера того или другого деятеля партии. А бывают и такие статьи, которые не смеют быть написаны — как, например, статьи единственного видного журналиста партии Карла Радека. О большом пожаре на одной из крупнейших московских государственных кинофабрик московские газеты сообщают с опозданием на полтора дня. В том, что подобные упущения перерастают в систематическое нарушение журналистского долга, повинно не пренебрежительное отношение к «событию», а сильная недооценка действительной, повседневной, полнокровной жизни, равнодушие к текущему дню, а тем самым и переоценка риторичной (почти до болтливости), фразистой, дешевой дидактики партконференций и худосочных «дебатов» — дидактики, возомнившей себя живой и действенной, так как она оперирует датами, цифрами, фактами. Кто-то входит в зал, закрывает оконные ставни, включает свет, берет в руки отчеты и корреспонденции, приспособляет их содержание к теории или (смотря по ситуации) теорию к их содержанию и полагает, будто он стоит посреди событий дня, тем временем как снаружи мимо закрытых окон проносится живой день. А газета докладывает о том, что происходило в запертых комнатах.
Притом изо всех сил стараются соблюдать «достоверность». Всё должно исходить, так сказать, «из первых рук». На фабриках имеются рабочие корреспонденты, в деревнях — сельские корреспонденты, в школах — юные корреспонденты-школьники. Читатель в определенном смысле сам делает газету. «Читательское обращение», «сообщение случайного очевидца» возводятся в ранг компетентного отчета о событиях. Каждый сам себе журналист. Подобная выработка привычки к живому соучастию в газетной работе имеет колоссальное значение, и когда-нибудь из эксперимента, начатого Советской Россией, еще извлечет уроки пресса всех стран. Однако советская пресса удовлетворяется этой приватной достоверностью, а потому ценность ее «газетных корреспонденций» не больше, чем ценность примитивных «показаний очевидцев». Система читателей-корреспондентов способствует тому, что в редакциях газет, да и у руководящих политиков возникает ложное убеждение в своей осведомленности обо всем, что происходит вокруг. Откуда берется подобное знание? Так ведь читатель же (рабкор, селькор и т. д.) сам сказал! Неужели этой молодой прессе, этому молодому правительству еще неведомо, что для отражения жизни требуются зеркала? И что в качестве зеркала нельзя использовать первый попавшийся предмет — чайник или мотыгу, или нож для мяса? Физически невозможно сфотографировать самого себя, объект не в состоянии сам на себя взглянуть через объектив. Поэтому в русских изданиях полно фактов, почти сплошь верных, и корреспонденций почти сплошь ложных; полно признаний, но не разъяснений сути дела; полно сведений, но не наглядных картин. Поэтому зарубежный журналист, если у него имеются глаза, знает о России больше, чем его местный коллега.
Впрочем, зарубежный журналист (как всякий иностранец) привлекает к себе усиленное внимание русской прессы. Сразу является интервьюер. Событие такой важности! Приехал иностранец! Хочется немного поиграть в Америку. Большинство иностранцев чувствуют себя чрезвычайно польщенными. Какой-нибудь буржуа-обыватель, вице-директор западноевропейской сберегательной кассы — у себя дома он не более чем бравый картежный игрок в привычной компании, зато в стране величайшей из всех революций он вдруг видит свое имя, напечатанное жирным шрифтом. Вот он приехал. Его приглашают почитать доклады о сберегательных книжках. На другой день сообщение о том помещается в газетах. Он получает особый билет для осмотра Кремля. На другой день в газетах напишут, что он был в Кремле. Или, например, один из вождей немецкой национальной партии: у нас он не более чем респектабельный парламентарий и достойный профессор, а в России в его честь устраивают торжественный вечер с пивом; последнее, по-видимому, должно служить символом уважения к немецкой национальной идее. И даже ко мне — хотя, вообще-то говоря, я сам приехал с намерением интервьюировать — приходили интервьюеры и на диво всей России возглашали известие: прибыл-де некий господин Йозеф Рот, пускай он настоятельно подчеркивал, что не является консерватором и не имеет ни малейшего касательства к немецкой национальной партии!..
Совершенно ясно, чего не хватает русской прессе: независимости от правительства, зависимости от читателя, а также знакомства с миром. Оглядка на читателя делает журналистику плодотворной. Оглядка на цензуру делает прессу стерильной. Свободный от предвзятости (но не беспринципный!) взгляд на мир делает статью живой и красочной. Идеологически скованный взгляд на мир порождает провинциальные, мелочные и вдобавок неверные отчеты об увиденном. «Провинциальность» — понятие не географическое, а духовное. Ведь нет большой разницы, сужают ли горизонт тесные границы быта или узы закостенелых принципов. Самой же советской прессе не мешает лучше узнать буржуазный мир, с которым она борется, и поменьше восторгаться тем, что такой-то господин, пришлец из инобытия, вдруг очутился в Москве. Для того чтобы узнать мир, не нужно взбираться на вершину и глядеть на него сверху, с одной точки, а нужно его как следует исходить. Но в Советской России на мир взирают с башни, состоящей из нагроможденных стопками собраний сочинений Маркса, Ленина и Бухарина…
Франкфуртер Цайтунг. 28. XII. 1926
РУССКИЙ ТЕАТР: В ЗРИТЕЛЬНОМ ЗАЛЕ
Публика в московских театрах резко отличается от публики провинциальной. В Москве многие получают контрамарки, в провинции часто ходят в театр по абонементу.
За редкими исключениями театры в России сами себя не окупают. Девяносто процентов всех русских театров существует за счет государственных дотаций. Цены на билеты разные. Есть дорогие, есть дешевые места. Есть ложи, есть стоячие места в партере. Однако в провинции публика в ложах точно такая, как в верхних ярусах. Главное побуждение этой публики — антибольшевистский аппетит по части «зрелищ».[4] Театр перестал быть местом священнодействия. Рабочие одеты в блузы, нэпманы также. Крестьянка сидит в ложе, повязанная платком, в телогрейке. Слышно тихое похрустывание: это челюсти зрителей перемалывают подсолнечные семечки. Курят в коридорах, где курение запрещено. В стоящие по углам высокие воронки из жести можно при желании бросать окурки, там они смотрятся как скромное приношение. Еще сохранились кресла, покрытые выцветшим, облупившимся золотым лаком. Сохранился и бархатный валик по краю балкона, весь в проплешинах, как шелудивый пес. Сохранились и фотографии былых деятелей театра, они развешаны по стенам в белесых рамках. Реликвиями они не кажутся — скорее чем-то попавшим сюда по ошибке. Еще существуют старые забытые театральные служители, напоминающие снятые свернутые флаги на чердаке. Существуют и фойе для прогулок в антракте, с хорошим паркетом. Но сам театр утратил торжественность, ему больше не требуются ни кресла, ни фотографии, ни старые служители, ни бархат. Зачем нужны антракты? Затем, чтобы выпить чаю в буфете. От публики так и разит массой. Что эти люди пришли в театр — чистая случайность. Они с равным успехом могли бы пойти на собрание. Нет атмосферы публичного мероприятия.
Занавес тут выглядит излишеством. Разве перед трибуной оратора подымают занавес? Или кому-то придет в голову занавешивать картины в музеях, чтобы торжественно их раскрывать? Платят зрители или не платят, сидят они в ложе или в верхнем ярусе — вид у них такой, будто они присланы сюда за казенный счет, по инициативе Главполитпросвета. В партере господствует трезво дидактический дух, приводящий на память театральные представления в школе, в конце учебного дня. Посещение театра — это дополнительное задание для прилежных, социальный долг и лишь на десятую долю, пожалуй, развлечение. Критическое чутье еще не проснулось, все дружно хлопают после каждой заключительной реплики.
В Москве всё иначе. В театрах, руководимых Станиславским, публика состоит не только из буржуа и интеллигентов. Женщины, идя в театр, одеваются хорошо. В первых, очень дорогих рядах и в ложах (цена за место — в среднем шесть рублей) сидят иностранцы и обладатели контрамарок. Курят только в специально отведенных помещениях. Антракты не утратили своего смысла, старые фотографии продолжают быть знаками воспоминаний. Нить традиции не прервалась, бархат подновлен. Старые служители исполнены унылого достоинства. В задних, самых дешевых рядах, укрывшись в тени балкона, восседают дамы и господа из бывших — наглаженно торжественные, пускай в поношенных одеждах. Если там, в провинции, шуршит шелуха подсолнечников, то здесь еще колотятся сердца. Надежное, прежнее, выработанное воспитанием, вошедшее в привычку критическое чутье регулирует проявления восторга и механику аплодисментов. Актер пока еще остается индивидуальностью и может претендовать на человеческий интерес. В антрактах сходятся знакомые. Один всегда удивляется тому, что другой пережил революцию. Изредка заметишь и девушек-подростков, боготворящих искусство, — глубокие и чистые существа, хотя немного нереальные, можно подумать, живущие лишь в силу какого-то временного распоряжения правительства. Схвати их за косу — и они, пожалуй, улетучатся. Исполненные достоинства господа с бородками, унаследованными из эпохи царизма, сидят учтивые и отстраненные, словно за окнами; кажется, рука наткнется на холодное стекло, если вы попробуете к ним прикоснуться. Их жены одеты в сто раз перешитые платья, с заштопанными дырами от моли и пуль. Новых буржуев, спекулянтов, нэпманов, которые потому и существуют, что марксизм официально делает вид, будто их не замечает, узнать несложно. Они неохотно садятся в первые ряды, чтобы не вызвать любопытства милиции или фининспекторов. Платьям их жен, помаде, пудре и румянам, доставленным из Парижа и обложенным большой пошлиной, абсолютно не требуются хорошие места — они и без того достаточно броски. Приметите вы здесь и элегантного красноармейца. Скорее всего, из летчиков или из войск ОГПУ, элиты армии. У военных элегантность — признак интеллекта. В московской опере («Большом театре») обладатели привилегированных бесплатных билетов сидят в ложах. Это деятели Коммунистической партии, члены Центрального Комитета, колеса и колесики государственного аппарата; одеты они с официальной, демонстративной, намеренной будничностью; из оттопыренных карманов пиджаков торчат газеты. Прочие получатели контрамарок рассажены там и сям. Остальные места продаются по льготной стоимости. Публика равнодушна. Примы-балерины успели постареть, они танцевали еще в ту пору, когда царская Россия, в метафорическом смысле, была вулканом. Театральным биноклям, имейся они в наличии, было бы особо не на что смотреть. Оперы и балеты почти так же стары, как привлекательные некогда дамы, кружащиеся на сцене. Этой публике тоже нравится немой балет, красочная пантомима, некогда бывшая развлечением царей и старого общества, а ныне превратившаяся в социалистическую икру для народа.
С искренним ужасом думаю я о театре знаменитого Мейерхольда — в данном случае я говорю о партере. Политическое и художественное направление Мейерхольда проявляется в инсценировании зрительного зала еще резче, чем в революционном методе режиссуры этого всё и вся мейерхольдизирующего постановщика. Мейерхольд, машинист на локомотиве будущего, успешно позаботился о всевозможных неудобствах для зрителя. Театр — сказал он себе — уже не святилище искусства, далекого от потребностей дня, не место удовольствий и вечерних развлечений, нет, это пропагандистский орган политического воздействия, место для народа. Из этих соображений он намеренно сдвинул узкие стулья как можно теснее. Он являет собой полную противоположность мне: я бы желал, например, чтобы все участники народного собрания могли расположиться в удобных клубных креслах. Мейерхольду наплевать на какие-то там ложи, его отвращение к буржуазному, традиционному «наслаждению» искусством столь велико, что у него в театре соучастие в играемом действе способно обратиться в муку. Зрительный зал отвратительный, с голыми стенами и холодный (хотя в вестибюле тепло) — всё затем, чтобы доказать свое полное тождество с дворцом спорта. Проблема не в отоплении, это вопрос принципа.
Театр Мейерхольда живет за счет государства, бесплатных билетов и оплаченных мест. Всякий приезжий, оказавшийся в Москве, непременно сходит на Мейерхольда. Он — представитель революционного драматического искусства; во всяком случае таково общее мнение. Пролетарии получают контрамарки, приезжие платят, буржуа тоже. В дни премьер не удается противодействовать атмосфере так называемого «публичного мероприятия». Снобы (да, уже возник новый снобизм), критики и состоятельные буржуа — все являются на премьеру; к ним присоединяются представители государственной системы народного образования. Таким образом, различимы зачатки нового «светского общества». Подобное настроение премьеры ощутимо лишь в театре Мейерхольда — со всеми сопутствующими явлениями, с любезными, неискренними улыбками добрых знакомых, с рукопожатиями, обменом мнений и даже не без закулисных сплетен — при отсутствии кулис, так как их отменили или свели на нет. Обсуждают платья госпожи Мейерхольд (она актриса), стоимость спектакля; подчас формируются резко противоположные мнения, как, например, по поводу последнего большого представления «Ревизора», о котором я однажды еще расскажу. Мейерхольд — примерно то же самое, чем был некогда Райнхардт[5] для Берлина. Всякий, кто воображает, что обладает весом во мнении других, непременно идет на премьеру к Мейерхольду. Зрители мирятся и со стульями, и с холодом, прогуливаются по фойе, невзирая на крайнюю тесноту. Под конец является Мейерхольд, чтобы раскланяться; он демонстративно облачен в желтый спортивный костюм — род костюма, выдающего образ мыслей.
На самом деле (о, горькая истина!) если кто и интересуется Мейерхольдом, так это интеллигенты, включая Луначарского. Пролетариям приходится раздавать бесплатные билеты, эксперименты их волнуют мало. В сущности, пролетариат наделен слишком здоровым революционным инстинктом.
Но что же способен дать интеллигентски-революционный театр? В лучшем случае оппозиционный импульс.
Франкфуртер Цайтунг. 5. II. 1927
МОСКОВСКИЙ ЕВРЕЙСКИЙ ТЕАТР
Минуло, пожалуй, лет пятнадцать, с тех пор как я впервые побывал в театре, игравшем пьесы на идише. Он приехал в Леопольдштадт[6] из Вильны. Я еще хорошо помню те афиши. Они отличались от объявлений других театров своей поразительной простотой, грубо-примитивным оформлением, на первый взгляд небрежным. Это были безыскусные театральные программки, тиснутые, по-видимому, при помощи ручного пресса. Крикливого желтого цвета, без рамок, расклеенные не там, где официально полагалось размещать плакаты, а кое-как налепленные на стену где-нибудь в дурно пахнущем углу, — они бросались в глаза и производили более сильное впечатление, чем нарядные афиши. Написаны они были на языке, которым часто разговаривали в маленьких кофейнях еврейского квартала; но прежде казалось, что звуки эти существуют лишь в речи, а не в виде письменных знаков. На плакатах слова идиша были начертаны латиницей. Это выглядело как гротескно исковерканный немецкий язык. Впечатление было грубое и в то же время трогательное. Многие немецкие слова были снабжены славянскими уменьшительными суффиксами. Выговариваемые медленно, по слогам, они были смешны. Произносимые быстро, они звучали трогательно.
Вечером, на подмостках, их проговаривали быстро. Давали оперетту. Одну из тех оперетт начальной поры еврейского театра, которые обыкновенно обозначали как «трагедии с пением и танцами». Такое наименование никогда не казалось мне смешным. Я никогда не ощущал в нем противоречия, хотя в размышления об античной трагедии особо не вдавался. Достаточно было подумать о еврейском быте, который как раз и являет собой настоящую трагедию с пением и танцами. Такие оперетты, которых я перевидал немало, были безвкусны и слезливы, но в своем роде правдивы. Их проблематика (ибо у оперетт имелась проблематика) была незамысловата, ход действия — случаен, действующие лица — до невозможности типичны, а представленные там ситуации, казалось, были изобретены исключительно ради песен, певшихся по сему случаю. Но в этих-то песнях и заключалось художественное значение театра на идише. Благодаря этим песням, по преимуществу народным (ориентальные и славянские мелодии, исполнявшиеся необработанными голосами, лившиеся прямо из сердца, а не из горла, и под конец подхватываемые всеми), — благодаря этим песням еврейский театр уже имел свое оправдание. В их текстах, напоминавших баллады, достигало драматической концентрации всё то, что дилетантски беспомощно разыгрывалось на сцене. Мелодия звучала за содержанием — вместо того чтобы сопровождать его. Мелодия облекала слова и действия. Поэтому глубоко за ними ощущалась великая сила судьбы, малой частицей которой были они сами. Поэтому за ними простирался — широко, плотно и туманно — мир, о котором вы знали, что он-то и есть трагедия, покамест выславшая на подмостки лишь песни с танцами, но сама себя еще не раскрывшая. То, что стояло за примитивными еврейскими подмостками, было высоким трагическим искусством и оправданием сцены.
В последующие годы я раза три или четыре ходил на гастроли других еврейских театров на идише в разных городах Запада. Я сожалел о том, что еврейский театр всё решительнее брал курс на Европу. О том, что он перенял строгое европейское разграничение драматических жанров. О том, что его обуяло честолюбивое желание разыгрывать «чистые трагедии» и что он вознамерился во всем подражать западному театру — не имея западных традиций. По моим понятиям, тот факт, что пьесы Шолома Аша[7] можно было играть на немецких сценах, почти ничего не меняя, свидетельствовал об упадке театра на идише, а совсем не о его расцвете, как утверждали многие. Я остался верен своему мнению о Шоломе Аше как о еврейском собрате Зудермана[8]. Хотя определенный слой евреев — поблекший, потускневший, перенявший западную цивилизацию — готов был видеть подтверждение своих европейских амбиций в какой-то «современной» еврейской пьесе, скроенной по западным театральным меркам, мне всё это казалось столь же нелепым, как и ребяческая радость наивных сионистов о метких выстрелах палестинских стрелков и о прочей воинственной белиберде, именуемой «возрождением еврейской нации».
Я не понимал подобного честолюбия, возомнившего себя национальным, а на деле бывшего всего-навсего честолюбием цивилизованных людей. Что дурного в «трагедии с пением и танцами»? Что дурного в желтых, грошовых, грубых, отпечатанных на ручном прессе, зато броских театральных афишах? Так ли уж дурно то, что начало спектакля может задержаться, что пальто снимают в зрительном зале, что тут же сидят матери с грудными младенцами и что антракт всё тянется и тянется? С чего бы вдруг вся эта европейская солидность, и полицейский час, и запрет надевать в зале шляпу, курить и есть апельсины?
Лишь однажды в Париже, в еврейском квартале, мне еще раз довелось увидеть театр восточного образца без всяких правил. Там давали совсем мало представлений. Это был бедный бродячий театр. И песни там пели те же самые, какие я пятнадцать лет назад слышал в Леопольдштадте. Давали трагедии с пением и танцами, зрители прерывали актеров на середине фразы, тогда кто-нибудь из актеров выступал вперед, отстраняя действующих лиц играемой сцены, и произносил небольшую речь, а потом представление шло дальше; места не были нумерованы, в гардеробе стояли детские коляски, младенцы плакали в зале.
Через несколько недель в Париж приехала «Габима». В этот театр, играющий на иврите, я так и не сходил. Из четырнадцати миллионов евреев не более трех знают иврит, причем эти три миллиона из четырнадцати тоже раскиданы по свету, как и все прочие, а потому целесообразность существования ивритского театра я понимаю слабо. От «Габимы» многие знатоки были в восторге. Вполне могу поверить, что от предмета роскоши можно прийти в восторг. Он может обладать артистическими достоинствами. Но по-настоящему художественно лишь то, что необходимо.
Зимой 1926 года я был в Еврейском театре в Москве. После первого акта господин Грановский пригласил меня на чай. (Антракты в русских театрах, по счастью, такие длинные, что вполне можно выпить чаю.) В тот момент я был не в состоянии сформулировать свои впечатления. Если бы правила хорошего тона дозволяли быть искренним, вместо того чтобы изрекать любезности, я бы произнес следующее:
«Я потрясен и напуган. Яркость красок меня ослепила. Шум оглушил, а живость движений сбила с толку. Такой театр — это уже не мир, возведенный до степени искусства; это какой-то другой мир. Его актеры — уже не исполнители ролей, они сами словно бы отмечены проклятием. Разговаривают они такими голосами, каких мне ни в одном театре мира не доводилось слышать. Их пение исполнено отчаянного пыла, а, когда они танцуют, я представляю себе участников вакханалий, а заодно хасидов; их беседы напоминают то молитвы облаченных в талесы евреев на празднике Йом-Киппур, то громогласные кощунства племени Кораха; их движения — совсем как у совершающих ритуал или у безумцев; сцены — и не поставлены, и не нарисованы, а просто примечтались. У меня целый вечер уйдет на то, чтобы приучить свой слух к оглушительной громкости, а зрение — к аляповатым краскам. В настоящий момент я не в состоянии различить, где имеет место намеренное преувеличение, а где — естественный (или сверхъестественный) экстаз. Все мерки, привезенные мною с Запада, не годятся для такого театра. Меня это даже радует, только ничуть не помогает».
Мне потребовалось немало времени, чтобы привыкнуть к этому театру на идише, к его напряжению, лишенному спадов и нарастания; к напряжению, которое присутствовало в первом же слове первого явления и не ослабевало до последнего слова пьесы, да, к этому перенапряжению, которое начиналось уже в фойе и на лестнице, в развешанных там картинах. У меня сложилось впечатление, что представленные там евреи значительно ориентальнее, чем те, с которыми обычно имеешь дело; что они более пылкие, древние, происходят из каких-то иных краев. С какими бы представлениями о вошедшей в пословицу темпераментности еврейского человека вы ни явились в этот театр, бешеная жестикуляция актеров заставляла померкнуть любые ожидания. Это были евреи с более высокой температурой тела, евреи с повышенным содержанием еврейского. Их страстность была несколькими градусами выше обычной, само их уныние отдавало необузданностью, печаль — фанатизмом, а радость проявлялась в неистовом восторге. То были евреи дионисийской породы.
С того момента, когда я это осознал и попытался приспособиться к знойному климату театра, я начал получать удовольствие от представлений, впрочем, не без некоторых оговорок.
Мне думалось: в Московском Еврейском театре обрел зримые формы тот мир, который я предугадывал лет пятнадцать тому назад в Леопольдштадте, мир, простиравшийся позади сцены, где давали трагедию с пением и танцами. Мне думалось: обветшалые оперетты наконец-то обрели свой смысл, теперь их право на существование доказано, и для доказательства больше не нужно ссылаться на песни. Оперетты были «заново обработаны», старые песни получили новые тексты (впрочем, не все новые слова лучше старых), трагедии и комедии стали более актуальными, — при этом, возможно, в намерения тех, кто вносил новации и изменения, даже не входило сделать пьесы на идише более «подлинными», превратить их из предлога театрального действа в его цель (раньше они были именно что предлогами). У меня скорее сложилось впечатление, что случайности преобразовались в судьбу неосознанно, непреднамеренно, что это явилось делом нового поколения евреев, осуществленным отдельными его представителями (Грановский, художник Альтман и выдающийся актер Михоэлс). Сейчас я не хочу выстраивать связи между этим молодым поколением и русской революцией (например, в том смысле, что смена поколений есть следствие революции). Для меня, однако, не подлежит ни малейшему сомнению, что без великой русской революции был бы немыслим и Московский Еврейский театр на идише.
Московский театр до такой степени искусно преобразовал традиции прежнего театра на идише, что всё это выглядит почти как отвержение традиции. Но заходить дальше ему бы не следовало.
В конце концов, всякое новшество в искусстве выглядит протестом против традиции, хотя в то же время является ее продолжением. Однако московский театр на идише иногда выходит за рамки того закона, который дозволяет наследникам быть в оппозиции, но запрещает заниматься оппозиционерством. В тех случаях, когда театр на идише от художественно оформленного протеста переходит к протесту риторическому, его свобода начинает вырождаться в то качество, которое с полным основанием именуют «хуцпа»[9].
Эта «хуцпа» мне бросилась в глаза, и я пытался ее себе объяснить. Ее вполне можно причислить к тем сопутствующим явлениям революции, которые я бы обозначил как «инфантильное разрушение храмов». Она — одно из выражений наивного и крайне неуверенного в себе рационализма, который, вместо того чтобы молча отрицать, кощунствует во все горло. Такой рационализм сопровождал и сопровождает любую революцию, притом он унижает всякое естественное, а потому священное стремление угнетенного человека — стремление относиться с полной свободой в том числе к неизвестным вышестоящим силам, хотя бы и метафизическим. Этот нелепый рационализм, в России едва-едва успевший открыть для себя Дарвина, имеет влияние также на еврейский театр, в целом, заметим, не без критики относящийся к иным нелепым побочным явлениям русской революции. Напротив, театр на идише в Москве — единственное место, где еврейская ирония вкупе со здоровым юмором торжествует над предписанным цензурой «революционным» пафосом. В театре на идише главенствует та критическая способность, которой очень не хватает другим государственным просветительным учреждениям в стране Советов. Однако ирония, достаточно действенная по отношению к Наркомпросу, применительно к Талмуду выглядит глупой и беспомощной. Тщетное желание советской власти превратить евреев в «национальное меньшинство» без собственной религии, наподобие калмыков, ощущается даже в Московском Еврейском театре.
Конечно, подобные настроения не определяют дух театра! И все-таки они, по-видимому, повлияли на мировоззрение актеров — впрочем, иначе и быть не могло. Вовсе не обязательно быть убежденным антисемитом, чтобы сознавать следующее: евреи дали миру не только святых, но и богохульников. Некоторые евреи склонны умирать на кресте. Другие склонны к поруганию любых крестов. Заблуждением было бы утверждать, будто еврейским даром богохульничанья обусловлен весь сегодняшний русский рационализм. Однако позволительно предположить, что подобное влияние пришлось по душе многим российским евреям из числа интеллектуалов.
Это детская болезнь московского театра на идише, как и всей русской революции, как и всякой революции вообще. Театр остается еврейским даже тогда, когда он занят изобличением еврейских традиций. Ибо всегда и везде изобличать — это давняя еврейская традиция. Я был потрясен и растроган даже тогда, когда они потешались. Они окарикатуривают — однако окарикатуривают на еврейский манер; они правдивы, они настолько же неподдельны, как были дети Израиля, когда Моисей в гневе разбил скрижали с Десятью заповедями.
Das Moskauer jüdische akademische Theater. Berlin: Verlag «Die Schmiede», 1928. S. 9—16.
Йозеф Рот (1894—1939) — австрийский писатель и журналист. Автор более дюжины романов, в том числе «Отель „Савой“» (1924), «Бегство без конца» (1927), «Иов» (1930), «Марш Радецкого» (1932). В 1920-е в качестве корреспондента крупных немецких газет публиковал репортажи о своих поездках в Польшу, Францию, Албанию и др. В 1926 совершил длительное путешествие по Советскому Союзу. Серия его путевых очерков вышла в газете «Франкфуртер Цайтунг». Почти все романные произведения Рота и ряд его новелл и повестей переведены на русский язык.
Перевод выполнен по изданию: Joseph Roth. Werke: Das journalistische Werk 1924—1928. Hrsg. von K. Westermann. Koln—Amsterdam, 1991.
1. Возможно, имеется в виду ставшая популярной благодаря исполнению Федора Шаляпина песня «Эй, ухнем!». В 1922 появилась ее немецкая оркестровая обработка, принадлежавшая композитору Паулю Гренеру (1872—1944).
2. Шутливый намек на широко известную нравоучительную басню ориенталиста Фридриха Рюккерта (1788—1866) о человеке, ведшем на недоуздке верблюда по сирийской пустыне.
3. Грета Майзель-Хесс (1879—1922) — австрийская писательница, поборница женской эмансипации.
4. Подразумевается латинское крылатое выражение «panem et circenses» («хлеба и зрелищ»).
5. Макс Райнхардт (1873—1943) — знаменитый режиссер, возглавлявший в 1905—1933 Немецкий театр в Берлине.
6. Леопольдштадт — район Вены c самым высоким в первую треть XX века процентом (около 40 %) еврейского населения.
7. Шолом Аш (1880—1957) — еврейский писатель, драматург.
8. Герман Зудерман (1857—1928) — немецкий драматург.
9. В оригинале использовано слово «Chuzpe», пришедшее в немецкий язык из иврита через посредство идиша и обозначающее «нахальство, наглость, бесстыдство».