Перевод Александра Белобратова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2020
БЮХНЕР В ПУСТЫНЕ
Роман, который тогда назывался «Кант в огне»[1], меня полностью опустошил. Сцену с сожжением книг я не мог себе простить. Я не думаю, что мне было жаль Канта (потом он получил имя Петера Кина). Во время написания всей книги с ним обходились так жестоко, я настолько измучился, подавляя свое сострадание к нему, не позволяя, чтобы это в романе было заметно хоть самую малость, поэтому, с точки зрения пишущего, намерение лишить его жизни представлялось скорее как спасение.
Однако, чтобы освободить его, пришлось воспользоваться всей его библиотекой, и то, что сгорели книги, я воспринял так, словно это произошло со мной. Ощущение было такое, что я пожертвовал не только своими собственными книгами, но и книгами всего мира, ведь в библиотеке синолога содержалось все, что имело для мира значение, книги всех религий, всех мыслителей, всей восточной литературы в целом, западной литературы, насколько книги сохранили хотя бы минимум своего жизненного значения. Все сгорело, я позволил подобному свершиться, не предприняв никакой попытки спасти хотя бы часть библиотеки, и вот осталась сплошная пустыня, больше ничего, кроме пустыни, и я сам был в этом виноват. Ведь то, что происходит в подобной книге, не есть просто игра, это действительность, за которую ты отвечаешь, отвечаешь намного больше, чем любой ее критик, отвечаешь перед самим собой, и хотя возникает огромный страх, принуждающий тебя описывать такие вещи, всегда остается сомнение, а не возрождаешь ли ты к жизни то, чего сам так сильно опасался.
Катастрофа теперь поселилась во мне, и я не мог от нее отделаться. Вот уже как семь лет, со времени знакомства с «Последними днями человечества»[2], я ощущал катастрофу. А теперь она приняла очень личный облик, который был порожден постоянными элементами моей собственной жизни: огнем, который я осознал 15 июля в тесной связи с феноменом массы[3], и книгами, составлявшими мой ежедневный обиход. Те особенности, которыми я наделил главного героя романа, были, несмотря на его непохожесть на меня во всем остальном, столь существенными, что после того как персонаж выполнил свою задачу, я не мог без последствий и безнаказанно снова вернуть их себе.
Пустыня, которую я сам для себя создал, начала заполнять все кругом. Никогда я не воспринимал угрозу миру, в котором существовал, сильнее, чем тогда, после гибели Петера Кина. Тревожное состояние, в котором я оказался, было похоже на то, в каком я был, набрасывая план своей «Человеческой комедии сумасшедших», с той лишь разницей, что тем временем произошло на самом деле нечто значительное, и я чувствовал свою вину за это. То была тревога, связанная с осознанием ее подлинных истоков. Ночью, да и днем тоже, я бродил по тем же улицам. Больше и речи не могло быть о том, чтобы сесть за другой роман или вовсе даже обратиться к ранее задуманной романной серии, огромный замысел задохнулся в дыму от сгоревших книг, безжалостно, и вместо этого я повсюду, где только находился, видел всё и вся стоящими перед лицом катастрофы, готовой разразиться в следующее мгновение.
Каждый разговор, который я слышал, проходя по улице, казался мне последним. Под угрожающим, безжалостным давлением происходило все, что должно было происходить в последние мгновения мира. Но то, что происходило с людьми, находящимися под угрозой, было теснейшим образом связано с ними самими. Они поместили себя в ситуацию, из которой было не спастись. Они приложили особое и омерзительнейшее старание к тому, чтобы быть теми, кто заслужил свою гибель. Каждый из двух людей, вступавших в разговор, который я слышал, представлялся мне столь виноватым, сколь виноватым был и я сам с тех пор, как устроил тот пожар. Однако если вина как особый эфир пропитывала все и ничто более не было свободно от вины, то люди на улице в остальном были те же самые, что и всегда. Они контролировали звучание своего голоса, следили за своей внешностью, ситуация, в которой они находились, была несомненно их ситуацией, не перепутаешь, независимо от того, кто их видел и воспринимал. Я лишь придавал им некоторое направление движения и заправлял их горючим из своего страха. Каждая сцена, от которой у меня перехватывало дыхание, которую я воспринимал со страстью наблюдателя, единственным смыслом которого стало наблюдение, оканчивалась катастрофой.
Я записывал все с огромной поспешностью и огромными буквами, словно каракулями на стенах новых Помпеев. Все выглядело как подготовка к извержению вулкана или к землетрясению: некто замечает, что настанет катастрофа, очень скоро, ее ничем не остановить, и записывает все, что произошло до этого, чем занимались люди, отделенные друг от друга своими делами и обстоятельствами, не подозревая о близости исполнения их судьбы, втягивая в себя удушливую атмосферу своим обыденным дыханием и именно потому, что катастрофа еще не началась, дыша все своеобразнее и прерывистее. Я набрасывал на бумаге сцену за сценой, каждую в отдельности, одна не была связана с другой, но каждая заканчивалась чудовищной гибелью, единственно этим и связанная с другими сценами, и когда я сегодня смотрю, что от них сохранилось, то они все словно вышли из ночных бомбардировок мировой войны, тогда еще только близившейся.
Сцена за сценой, их было много, написанные словно на ходу, с торопливой одержимостью, каждая из них вела к гибели, и за ней начиналась новая, разыгрывавшаяся с другими людьми, и с предыдущей у нее не было ничего общего, кроме заслуженной гибели, которой она кончалась. Это было похоже на безжалостный суд, расправляющийся без разбора, хватающий всех, и сильнее всего был наказан тот, кто возвеличивал себя перед другими. Ибо он, желавший спастись от суда, как раз и притягивал его. Он был тем, кто видел, сколь безразличны и равнодушны эти люди. Он шествовал мимо них, рассматривал их и снова уходил прочь, слушал их голоса, навсегда остававшиеся в нем, нес эти голоса дальше, к людям, которые были столь же равнодушными, и, когда скопившиеся в его голове голоса самовлюбленности грозили взорвать его череп, он принудительно записывал самые пронзительные из них.
Самым мучительным для меня в те дни и недели было находиться в своей комнате на Хагенберггассе. Я жил здесь уже больше года, окруженный фототипическими изображениями Изенгеймского алтаря.[4] Эти картины, эти беспощадно изображенные детали распятия Христа вошли в мои плоть и кровь. Пока я писал роман, изображения служили мне, они подгоняли в нужном направлении, словно немилосердно жаля меня. Они являлись тем, что я желал перенести на себе, я к ним не привыкал, я никогда не выпускал их из виду, они преобразовывались в нечто, что, казалось, не имело с ними ничего общего, ведь какому гордецу и сумасшедшему пришло бы в голову сравнивать страдания синолога, героя моего романа, и муки Христовы. И все же между изображениями, развешанными на стенах, и главами моей книги возникла определенная связь. Мне эти изображения были настолько необходимы, что я никогда не заменял их никакими другими. Меня не смущал и ужас, который испытывали мои редкие гости при их созерцании.
Но после того как библиотека и синолог исчезли в пламени пожара, произошло нечто странное, чего я не ожидал. Грюневальд вновь обрел свою прежнюю силу. С тех пор как я перестал работать над романом, художник был здесь сам по себе и для себя, и в той пустыне, которую я создал, лишь он оказывал сильное воздействие. Возвращаясь домой, я приходил в ужас, рассматривая стены моей комнаты. Все угрожающее, что я ощущал, усиливалось благодаря Грюневальду.
В ту пору мне не помогало и чтение. Я ведь не только утратил право на свои книги — я пожертвовал ими ради романа. Даже когда я принуждал себя, стремясь преодолеть чувство вины, и брал в руки одну из моих книг, словно бы она была еще здесь, не сгорела вместе с другими, не погибла, когда я принуждал себя и начинал ее читать, вскоре во мне возникало отвращение, и то, что мне знакомо было лучше всего, что я любил давней любовью, вызывало у меня самое сильное неприятие. Вспоминаю один вечер, когда томик Стендаля, который служил мне ежедневным подспорьем и ориентиром в работе в течение года, я в гневе бросил даже не на стол, а на пол, и был в таком отчаянии от разочарования, которое он у меня вызвал, что даже не поднял книгу, и она так и осталась лежать на полу. В другой раз я предпринял бессмысленную попытку почитать Гоголя, и на сей раз даже «Шинель» показалась мне безвкусной и надуманной, и я задался вопросом, что же в этой истории меня когда-то так взволновало. На меня не действовала ни одна из знакомых мне вещей, которые меня в свое время породили. Возможно, пожаром библиотеки я действительно уничтожил в себе все прежнее. Книги все еще стояли на полках, однако их содержание было опалено огнем, во мне не сохранилось ничего от прошлого, и любая попытка вновь пробудить к жизни то, что сгорело, вызывала лишь ярость и сопротивление. После нескольких жалких попыток, каждая из которых окончилась фиаско, я больше не притрагивался к книгам. К полке с самыми важными, бесчисленное множество раз читанными томиками я больше не прикасался, их словно бы больше и не существовало, я их больше не видел, я не брал их в руки, и пустыня вокруг меня заполнила все окончательно.
Тогда, в том состоянии, которое не могло быть безутешнее, однажды ночью я обрел свое спасение в чем-то неизвестном, в книге, которая давно стояла на моей полке, но я к ней раньше ни разу не прикасался. Это был большой том сочинений Бюхнера, с крупным шрифтом, в желтом тканевом переплете, он стоял на полке так, что не заметить его было невозможно, рядом с четырехтомником Клейста того же издания, в котором мне была знакома каждая буква. Прозвучит невероятно, если я скажу, что никогда до этого не читал Бюхнера, но все было именно так. Мне было известно, сколь значительным писателем он был, и, полагаю, я знал, что он для меня еще будет иметь огромное значение. Прошло года два с тех пор, как я увидел том Бюхнера в книжной лавке «Виенна» на Богнергассе, купил его, принес домой и поставил на полку рядом с Клейстом.
К важнейшим вещам, каковые созревают в человеке, относятся отложенные встречи. Речь может идти об определенных местах и людях, о картинах и книгах. Есть города, в которые меня тянет так, словно мне на роду написано провести в них всю свою жизнь от начала до конца. Используя сотни уловок и отговорок, я избегаю того, чтобы поехать туда, и с каждой новой возможностью посетить их, упущенной мною, для меня их значение вырастает настолько, что можно подумать, будто только ради них я и родился на белый свет, а если бы их, ждущих меня, не существовало, я бы давно отошел в никуда. Существуют люди, о которых я с удовольствием слышу, помногу и с таким вожделением, что можно подумать, будто я в конце концов знаю о них больше, чем они о себе, — но я избегаю увидеть их изображение, бегу от всякого визуального представления о них, словно на созерцание их лиц наложена особая и заслуженная епитимья. Существуют и такие люди, которых я годами встречаю на одной и той же улице, о которых я размышляю, которые предстают передо мной как загадка, и мне надлежит ее разрешить, но я ни разу не обратился к ним ни с одним словом, я молча прохожу мимо, как и они мимо меня, и мы вопросительно смотрим друг на друга, мы плотно сжимаем губы, я воображаю себе, каков будет наш первый разговор, и меня волнует представление о том, как много неожиданного я тогда узна`ю. И, наконец, есть люди, которых я люблю уже много лет, хотя они сами об этом даже не подозревают, я становлюсь все старше, и можно посчитать бессмысленной иллюзией, что я когда-нибудь им об этом скажу, хотя я постоянно живу в предвкушении этого великолепного мгновения. Я не хочу существовать без обстоятельной подготовки к грядущему, и она, подготовка — я отдаю себе в этом отчет, — не менее важна, чем неожиданные сюрпризы, которые возникают ниоткуда и обрушиваются на тебя.
Не стану называть книги, к встрече с которыми я все еще готовлюсь, среди них несколько знаменитейших произведений мировой литературы, в значении которых в полном согласии со всеми теми людьми в прошлом, чьи мнения были для меня решающими, мне не стоит сомневаться. Совершенно очевидно, что после двадцатилетнего ожидания столкновение с таким произведением становится чем-то совершенно потрясающим, пожалуй, только так и можно прийти к духовному второму рождению, спасающему человека от последствий жизненной рутины и упадка. В любом случае, тогда, в свои двадцать шесть лет, я действительно давно уже слышал о Бюхнере, и уже два года столь бросающийся в глаза том его сочинений стоял на моей книжной полке.
Однажды ночью, в минуту самого глубокого отчаяния, — я был уверен, что никогда больше не смогу писать, был уверен, что никогда больше не смогу ничего читать, — я взял в руки желтый томик и раскрыл его наугад: это была сцена с Воццеком (именно так в ту пору еще писалось его имя[5]), сцена, в которой Доктор с ним разговаривает. В меня словно ударила молния, я прочитал эту сцену, затем весь драматический фрагмент целиком, я перечитал его несколько раз, не скажу сейчас, сколько точно, мне кажется, бессчетное число раз, ведь я читал всю ночь напролет, я читал только «Воццека», ничего другого из этого желтого томика, снова и снова принимался за его чтение, пришел в такое возбужденное состояние, что в шесть утра вышел из дома и отправился на станцию городской железной дороги. Я сел в первый подошедший поезд, добрался до Фердинандштрассе и разбудил Вецу.[6]
Дверь не была заложена на цепочку, ключ у меня был. Так между нами было условлено, на случай, если какое-то беспокойство пригонит меня к ней ранним утром, однако за шесть лет, с тех пор как мы были влюблены друг в друга, такое не случалось еще ни разу, и когда под влиянием Бюхнера это произошло в первый раз, Веца очень встревожилась.
Она облегченно вздохнула, когда закончился год моей аскетической работы над романом, и вряд ли найдется другой читатель, который почувствовал бы такое облегчение, как она, когда тощий синолог сгорел в пламени своей библиотеки. Она опасалась новых поворотов, моего нового обращения к злоключениям Кина, их продолжения. Перед написанием главы «Красный петух» я взял передышку в несколько недель, и эту отсрочку она ошибочно приняла за мое сомнение в том, как должен завершиться роман. Она предположила, что Жорж, возвращаясь в Париж, будет мучиться сомнениями и что он, хотя и поздно, но все же поймет, в каком состоянии находится его безумный брат, и как же это он оставил его одного! На следующей станции он сойдет с поезда и поедет обратно. Вот он снова перед дверью в квартиру брата, требует впустить его. Без особых околичностей он заставляет Петера уехать с ним в Париж. Там Петер становится одним из пациентов в больнице брата, разумеется, необычным пациентом, который изо всех сил этому сопротивляется. Но ничто не помогает, и постепенно он начинает видеть в Жорже своего спасителя.
Она догадывалась, насколько меня подмывало продолжить описание борьбы двух братьев в новой ситуации, продолжить их скрытый диалог, развернутый в той длинной главе романа, однако далеко не исчерпанный. На известие о том, что глава «Красный петух» наконец написана, что синологу удалось исполнить свой замысел, она поначалу отреагировала с недоверием. Она посчитала, что я просто хочу ее успокоить, ведь мне хорошо было известно ее мнение о том, какую жизнь вел я все это время. Третья часть романа и ее порядком измотала, и она была уверена, что это непрекращающееся погружение синолога в манию преследования будет иметь опасные последствия для моего душевного состояния. Так что ничего удивительного в том, что она с облегчением вздохнула, когда я прочитал ей последнюю главу, и именно тогда, когда для меня началось самое тяжелое время, которое я назвал «временем пустыни», она полагала, что самое худшее уже позади.
Однако она заметила, что я именно сейчас уклоняюсь от встреч с ней, как и с другими людьми, и хотя я, собственно, в это время не был занят чем-то определенным, я не находил времени ни для нее, ни для моих немногочисленных друзей. Когда мы все же встречались, я был немногословен и угрюм, такого молчания между нами никогда еще не было. Однажды она не сдержалась и сказала: «С тех пор как тот книжный человек умер, он поселился в тебе, и ты теперь такой же, как он. Это, вероятно, твоя манера скорбеть о нем». Она выказывала огромное терпение в обхождении со мной, я упрекал ее в том, что она радуется смерти моего героя в огне, и, когда она однажды сказала: «Жаль, что Тереза — не индийская вдова, ведь ей в этом случае тоже пришлось бы броситься в огонь», — я злобно парировал: «У него были родственники получше, чем жена, у него были книги, они-то знали, как себя вести, и они сгорели вместе с ним».
С тех самых пор она ждала, что я могу неожиданно появиться ночью или утром с новостью, которой она боялась больше всего: я передумал, последняя глава не удалась, она и так написана в ином стиле, чем вся книга, я ее вычеркнул. Кин снова жив. Я начинаю все с начала, это будет второй том романа, и мне на него потребуется не меньше года.
Она очень испугалась, когда этим «бюхнеровским» утром я появился и разбудил ее. «Ты удивляешься, что я пришел так рано? Ведь это в первый раз такое».
«Нет, — сказала она, — я тебя ждала», — а сама ломала голову над тем, как отговорить меня от намерения продолжить роман.
Однако я сразу начал с Бюхнера. Спросил, читала ли она «Воццека». Разумеется, читала. Эту пьесу все знают. Она произнесла эти слова нетерпеливо, ожидая услышать от меня недоброе, то самое, с чем, как она считала, я к ней пришел. В ее словах сквозило небрежение — и я почувствовал обиду за Бюхнера.
«И что, „Воццек“ для тебя пустой звук?» В словах моих слышались угроза и негодование, и она вдруг поняла, о чем идет речь.
«Для кого? Для меня? Для меня пустой звук? Я считаю, это самая значительная драма во всей немецкой литературе».
Я не поверил собственным ушам и пробормотал: «Но ведь она даже не закончена!»
«Не закончена! Не закончена! Ты говоришь, не закончена? То, что в этой драме отсутствует, намного лучше того, что присутствует в других луч-ших драмах. Побольше бы таких незаконченных драм».
«Ты ни словом не обмолвилась о ней прежде. Давно тебе Бюхнер знаком?»
«Много дольше, чем тебе. Я рано его прочла. В ту пору, когда познакомилась с дневниками Геббеля и с Лихтенбергом». <…>
Она открыла книжный шкаф, где хранились ее любимые книги. Я вспомнил, как она показала мне его в первый раз. Его содержимое было мне известно лучше, чем содержимое собственных карманов. Неужели она прятала от меня Бюхнера? Она сняла с полки несколько томов Виктора Гюго. За ними, приплюснутая к задней стенке, стояла книжка Бюхнера в «инзелевском» карманном издании. Она протянула мне книгу, мне было не по себе видеть Бюхнера в маленьком формате, у меня перед глазами еще стояли большие буквы читанной ночью драмы, и теперь мне хотелось, чтобы так было всегда. <… >
«Радуйся, что ты его раньше не читал. Думаешь, что смог бы после него вообще что-то написать? Он — самый современный из всех писателей. Он вполне мог бы быть нашим современником, сейчас таких, как он, нет. Ему нельзя подражать. Можно только испытывать стыд и говорить себе: „Зачем я вообще пишу?“ Пришлось бы вообще заткнуться. Я не хотела, чтобы ты заткнулся. Я верю в тебя».
«Веришь, несмотря на Бюхнера?»
«Не будем сейчас об этом. Есть вещи, которые непостижимы. Но непостижимое не должно уничтожать человека. Ты закончил свой роман. Теперь ты должен прочитать и нечто другое. У Бюхнера есть еще одна незаконченная вещь, это повесть „Ленц“. Сядь и читай!»
Не говоря ни слова, я принялся за чтение великолепнейшей прозаической вещи. После ночи с «Воццеком» — раннее утро с «Ленцем», ни секунды сна между тем и другим. И тут мой роман, которым я так гордился, разлетелся в пух и прах, обратился в пыль и пепел.
Удар был тяжелый, но хорошо, что произошло именно так. После глав моего романа «Кант в огне», которые я читал Веце вслух, она считала меня драматургом. Ее мучил страх, что мне не освободиться от романа. Она была свидетельницей того, насколько глубоко я в него погрузился, насколько он захватил меня. Этот ли роман, или следующий, главное, что она разглядела во мне склонность ставить себе задачу, выполнение которой могло длиться годами. Она помнила о моих набросках к романной серии «Человеческая комедия сумасшедших», я ей часто об этом рассказывал. Вид на «Штайнхоф»[7] из окна моей комнаты, который поначалу произвел на нее впечатление, больше не казался ей привлекательным. У нее было ощущение, что та притягательность, которую имели для меня одержимые или не от мира сего люди, еще более усилилась во время работы над романом. Ее тревожила и моя дружба с Томасом Мареком[8]. Мое участие в нем было бурным и агрессивным, и когда я однажды в запальчивости заявил, что этот парализованный человек для меня важнее всех тех, кто неблагодарно и бездумно расхаживает на здоровых ногах, она заспорила со мной и высмеяла мою запальчивость.
Она в самом деле боялась за меня, и объяснение в любви ко всем, кого считают сумасшедшими, содержащееся в главе «Сумасшедший дом», укрепило ее в убеждении, что я перешагнул опасную черту. Склонность к изоляции, восхищение всеми, кто был «другим» целиком и полностью, желание сжечь все мосты, соединяющие меня с низменным человечеством, — все это очень беспокоило ее. О безумных представлениях некоторых людей, которых я знал, я в разговоре с ней говорил в том духе, словно это были совершенные художественные произведения, и старался проследить шаг за шагом возникновение безумного представления о мире, которое я создал в своей книге. Она негативно воспринимала детальную подробность в изображении мании преследования, а я обычно объяснял ей, что иначе и нельзя делать, ведь суть здесь именно в каждой детали, в каждом маленьком шаге. Я обрушивался с критикой на прежние изображения сумасшествия в литературе, стремился доказать ей, насколько они не соответствуют реальности. Она полагала, что такое психическое состояние можно изобразить и в сжатом виде, показать его как резкий рост помешательства. Против этого я возражал самым решительным образом: в подобных случаях, говорил я, речь всегда шла об амбициях авторов, об их желании показать себя, а не о самом сумасшествии. Надо же наконец-то понять, что в сумасшествии нет ничего, заслуживающего презрения, это явление, полное собственных смыслов и связей, которые в каждом конкретном случае индивидуальны. Она возражала мне, защищая, что было совершенно против ее характера и объяснялось лишь страхом за меня, господствовавшее тогда мнение психиатрии на этот счет, причем с особым интересом говорила о понятии «маниакально-депрессивного психоза», а вот с определением «шизофрения», которое в то время входило в моду, она обходилась более сдержанно.
Единственное ее намерение — отвлечь меня от романа подобного рода — было мне хорошо известно. Я был одержим решимостью не поддаваться ни чьему влиянию, в том числе и ее, и в качестве оборонительного оружия использовал свой, как я был уверен, удавшийся роман. Я ощущал себя поджигателем и сильно страдал из-за своей вины, но это нисколько не принижало ценность самого романа, в чем я был железно уверен. Хотя после завершения романа меня все сильнее тянуло к драме, мне кажется, вовсе не исключено, что, отдохнув какое-то время, я снова не обратился бы к новому, не менее объемистому роману, основной темой которого снова было бы сумасшествие.
Однако теперь решающими стали ночь, в которую я проглотил «Воццека», и утро, когда на меня в моем изнеможенном состоянии обрушился «Ленц». На нескольких страницах я обнаружил все, что можно было сказать об особенностях душевного состояния Ленца, и было бы ужасно представить это как развернутый роман. Заносчивость и упрямство были выбиты у меня из рук. Я не стал писать новый роман, и прошли месяцы, прежде чем я вновь обрел прежнее отношение к роману «Кант в огне». Когда это произошло, я уже одержимо работал над «Свадьбой»[9].
Если я теперь говорю, что обязан «Свадьбой» тому ночному впечатлению от «Воццека», то это может показаться некоторой самонадеянностью. Однако я не могу грешить против правды, стараясь избежать такой оценки. Мне нельзя от нее уклониться. Картины катастрофы, которые до этого возникали во мне одна за другой, еще были связаны с влиянием Карла Крауса. Все, что происходило, а происходило самое худшее, происходило без каких-либо на то оснований, и происходило это повсеместно. Об этих событиях слышал пишущий человек, и он обличал их. Их обличали с позиции извне, делал это именно тот, кто писал, и он размахивал своим бичом над всеми сценами катастрофы. Бич не давал ему передышки, он подгонял человека, и тот успокаивался только тогда, когда было что бичевать, и едва наказание свершалось, как его снова влекло дальше. В принципе постоянно происходило одно и то же: люди с их повседневными делами, произносящие самые банальные слова, ничего не подозревая, стояли на краю бездны. И тут появлялся бичеватель и гнал их туда, в ту самую бездну, в которую они все обрушивались. Не существовало ничего, что могло бы уберечь их от падения. Ибо их слова и фразы никогда не изменялись, люди соответствовали им, и тот, кто определял их меру, был все тем же пишущим человеком с бичом в руках.
При чтении «Воццека» я постиг то, чему я лишь позже нашел название, когда обозначил это как самообличение. Персонажи, которые (за исключением главного героя) произвели на читающего огромнейшее впечатление, представляли сами себя. Доктор или Тамбурмажор наносят удары снаружи. Они нападают, но столь различным способом, что сколько-то медлишь приложить к ним обоим слово «нападение». И все же это нападение, ведь на Воццека оно действует именно так. Произносимые ими слова, которые не спутаешь с другими, направлены против него и приводят к самым тяжелым последствиям. Но они обладают только этими словами, изображая самих себя, а именно говорящего, который собою наносит другому человеку жестокий удар, удар, который никогда не изгладится из памяти, удар, по которому его узнают всегда и повсюду.
Как уже сказано, персонажи сами себя представляют. Они обличают самих себя, словно это — самое естественное занятие на белом свете, и в этом больше обличения, чем наказания. Они таковы, каковыми являются всегда, прежде чем им вынесен моральный приговор. Наверняка о них думаешь с отвращением, но оно слито с удовольствием, потому что они представляют себя, не догадываясь, какое отвращение вызывают. Тут в саморазоблачении наличествует и невинность, на них еще не накинута юридическая сеть, ее, если это вообще произойдет, можно набросить на них потом, но никакое обвинение, в том числе обвинение со стороны самого беспощадного сатирика, не может значить больше, чем саморазоблачение, ибо в нем есть и некое пространство, в котором существует человек, есть его ритм, его страх, его дыхание.
За этими людьми следует серьезно признать право на слово «Я», которое чистый сатирик не признает в действительности ни за кем, кроме самого себя. Витальность этого непосредственного и не взятого в скобки «Я» огромна. Это «Я» говорит о себе больше, чем любой судья. Выносящий приговор все произносит в третьем лице, даже прямое обращение, в котором называются самые дурные вещи, узурпировано. Лишь когда судья обращается к своему «Я», он предстает во всем ужасе от того, что осуществляет, однако тогда он сам становится персонажем, и он, судящий, являет себя, сам того не подозревая, в собственном самообличении.
Капитан, Доктор, громогласный Тамбурмажор выступают как бы сами от себя. Никто не дал им взаймы их голос, они высказывают себя и обрушиваются на одного и того же человека, а именно на Воццека, и они возникают как «Я», обрушиваясь на него. Он служит им всем, он их центр. Они бы без него не существовали, однако он столь же мало догадывается об этом, как и они, можно даже осмелиться сказать, что он заражает своих мучителей своей невиновностью. Они не могут быть иными, чем они есть, и суть саморазоблачения в том, что оно создает такое впечатление. Сила этих персонажей, сила всех персонажей — их невиновность. Следует ли испытывать ненависть к Капитану или Доктору из-за того, что они могли бы быть другими, если бы только захотели? Следует ли надеяться на их обращение? Должна ли драма быть школой для миссионеров, которую подобные персонажи станут посещать так долго, пока их наконец можно будет писать по-другому? Сатирик ожидает от людей, что они будут другими. Он бичует и наказывает их, словно они школьники. Он превращает их в моральные инстанции, перед которыми им придется когда-нибудь оказаться. Он даже знает, как им исправиться. Откуда он черпает подобную неколебимую уверенность? Если бы он ею не обладал, он вообще не мог бы начать писать. Он начинает с того, что смело берет на себя роль Бога. Не говоря этого напрямую, он выступает как Бог и чувствует себя при этом уютно. Он ни в какое мгновение не задумывается о том, что он, пожалуй, Богом вовсе не является. Ибо поскольку эта высшая инстанция существует, то представительная власть выводится из нее, надо только взять ее функции на себя.
Однако есть совершенно другая позиция, которая зависит от живых существ, а не от Бога, позиция на их стороне и против Него, эта позиция, возможно, заводит столь далеко, что вообще оставляет Бога в стороне и обращается исключительно к божьим тварям. Она видит их, живых существ, неизменяемость, хотя желала бы, чтобы они были другими. С ненавистью и наказанием к людям не подойдешь. Они обвиняют сами себя, показывая, какие они есть на самом деле, однако это — их самообвинение, не обвинение кого-то другого. Справедливость писателя заключается не в том, чтобы проклинать их. Он может создать того, кто является их жертвой и показать все следы их воздействия на него, как отпечатки пальцев. Такими жертвами кишит наш мир, однако кажется неимоверно трудным представить такого человека в литературном персонаже и вложить в его уста такие слова, чтобы эти следы оставались заметными и не стирались до состояния обвинения.
Воццек именно такой персонаж, и мы воспринимаем то, что с ним творят, именно тогда, когда это происходит, и нет нужды добавлять к этому слова обвинения. На нем остались следы их самообличения. Те, кто обрушивался на него, представлены здесь, и когда наступает его конец, они остаются жить. В драме-фрагменте не показано, как наступает его конец, показано то, что он делает, показано его самообличение после самообличения других персонажей.
НАЧАЛО РАЗМОЛВКИ
В течение пяти с половиной лет, в которые Брох[10] был представлен в моей жизни, мне лишь постепенно становилось ясно то, что сегодня, когда речь идет о решительной угрозе всему живому, считается само собой разумеющимся: обнаженность его дыхания. Истинным чувством, основным чувством, с помощью которого Брох воспринимал мир вокруг себя, было его дыхание. Если другие люди обречены на то, чтобы непрестанно видеть и слышать мир и только ночью, отходя ко сну, иметь возможность отдохнуть от этой работы, то Брох был бесконечно отдан на откуп своему дыханию, остановить которое он, разумеется, не мог и которое он пытался членить на отдельные отрезки едва слышимым бурчанием, которое я называл дыхательными знаками препинания. Я вскорости понял, что он ни от кого не в состоянии отмахнуться. Я никогда не слышал от него слова «нет». Ему легче было написать «нет», если тот, кому оно было адресовано, не сидел перед ним и не овевал его своим дыханием.
На улице с ним мог заговорить незнакомый человек и взять его за локоть, и Брох без всякого сопротивления последовал бы за незнакомцем. Я сам не был свидетелем подобной сцены, но вполне отчетливо ее представлял и спрашивал себя, куда он мог бы пойти за незнакомым человеком: в то пространство, в котором доминировало его дыхание. То, что обычно называют любопытством, у Броха проявлялось в особенной форме, которую я бы назвал дыхательным любопытством. То, что разделенность личных атмосфер, их обособленность является тем, о чем не думаешь, что можно прожить всю жизнь, не осознавая этого, я понял тогда на примере Броха. Любой дышащий человек, то есть вообще любой, мог наложить на Броха узы. Незащищенность человека его возраста, который прожил уже довольно долгую жизнь и сталкивался с бог его знает сколькими вещами и ситуациями, была поразительной. В каждой встрече для него таилась опасность, ибо он больше не был в состоянии от нее уклониться. Чтобы освободиться, ему нужны были люди, которые уже где-то ждали его.
Он подготавливал опорные пункты, разбросанные по всему городу, они порой располагались очень далеко друг от друга. Когда он куда-нибудь приходил, например, к Веце в квартиру на Фердинадштрассе, он сразу шел к телефону и звонил Эе Аллеш[11]. «Я у Канетти, — говорил он, — скоро приду». Он знал, что его там уже ждут, и сообщал об уважительной причине своего опоздания. Однако это был повод для звонка, который лежал на поверхности и который определялся враждебным отношением Эи. Он звонил не только Эе — хотя он как раз пришел от нее и она наверняка знала, к кому он пошел, он все же спрашивал Вецу, только что с ним поздоровавшуюся: «Можно я позвоню?», и на сей раз он звонил кому-то другому и сообщал, где находится. Всегда был кто-то, кто его где-то ждал, кому он звонил, и поскольку ему следовало извиниться за свое вынужденное опоздание, все выглядело очень естественно. Но в действительности, думаю я, он старался таким образом осуществить нечто совсем другое. Он намеревался обеспечить себе путь, который вел его от одного человека к другому. Он готовился к тому, чтобы поспешно и вынужденно отправиться по этому пути. Его ничто не должно было остановить, ни нападение, ни арест. Спешка, в которой он всегда пребывал, когда ты случайно встречал его на улице, была его единственной защитой. Первое, что он произносил, было: «Я тороплюсь», и хотя это «было» произносилось вместо приветствия, все же звучало дружелюбно; он взмахивал руками, словно подрезанными крыльями, будто пытаясь взлететь, несколько раз поднимал их и затем вновь безвольно опускал. Мне становилось жалко его и я думал: бедняга, какая жалость, что он не может летать! Ему приходится все время ходить по земле! Он постоянно находился в своего рода двойном бегстве: он должен был вырваться от тех, с которыми он как раз находился рядом, поскольку его где-то ждали, а по пути туда он должен был убежать от всех, кто мог попасться ему навстречу и попытаться задержать его. Иногда, когда он удалялся от меня по улице, я смотрел ему вслед: его пелерина развевалась на ветру, как крылья. Все выглядело стремительно, хотя на самом деле стремительным не было: его птичья голова и пелерина вместе создавали образ прерванного полета, однако образ этот никогда не производил впечатления недостойного или уродливого, это был образ естественного, прирожденного способа движения.
Я поначалу говорил о том, что в Брохе было несравненным, что отличало его от всех людей, которых я знал. Ибо помимо этих таинственных дыхательных процессов, которые определяли его облик и его физические реакции, я вел с ним беседы, которые меня занимали и которые я охотно вел бы почаще. Я обращался к нему с ненасытной жаждой уважения, на него обрушивалась целая буря мнений, убеждений, намерений, но что бы я ни говорил, что бы я ни предпринимал, первое насильственное впечатление от моей «Свадьбы», воздействовавшей на него в течение двух часов чтения, затушевать было невозможно. Это впечатление маячило за всем, что он говорил мне в течение следующих лет, однако он был слишком человеколюбив, чтобы дать мне это почувствовать. Он никогда не говорил ничего такого, из чего я бы смог сделать вывод, что ему со мной жутко.
Дом в «Свадьбе» рухнул, и все жильцы погибли. Он, пожалуй, распознал отчаяние, которое вызвала во мне эта пьеса. Подобное отчаяние испытывали многие люди в те годы, испытывал и он. Однако то, что оно было выражено в таком беспощадном виде, вызывало у него подозрение, словно я сам был частью того, что угрожает нам всем. Он раньше, чем я, ибо он был на девятнадцать лет старше, познакомился с Карлом Краусом, который был намного брутальнее, чем я, и он для него кое-что значил. В наших беседах имя Крауса всплывало нечасто, однако каждый раз Брох произносил его с уважением. В свое время я никогда не встречал Броха на лекциях Крауса. Его своеобразную голову я бы наверняка запомнил, если бы увидел. Возможно, он избегал ходить на эти лекции с тех пор, как обратился к собственным произведениям, а возможно, ему стала непереносимой их удушающая атмосфера. Понятно, почему знакомство с таким произведением, как «Свадьба», которое определяли такие же апокалиптические страхи, вызвало в нем тягостное впечатление. Но это всего лишь предположение, мне никогда не установить, на чем основывались потаенные реакции неприятия у Броха, возможно, речь шла всего лишь о моих назойливых приставаниях к нему, пытавшемуся уклониться от любого приставания.
Первые беседы, которые мне довелось вести с ним, в кафе «Музеум», проходили в обеденное время, однако ни он, ни я при этом обычно ничего не ели. Это были оживленные беседы, в которых он тоже участвовал. (На его молчание я обращал все большее внимание лишь намного позже.) Однако они продолжались недолго, вероятно около часа, каждый раз, когда они становились столь интересными, что я c огромным желанием их бы продолжил, он вдруг поднимался из-за стола и говорил: «У меня встреча с госпожой доктором Шаксль». Это была его врач-психоаналитик, он уже много лет посещал сеансы психоанализа, и поскольку он все устраивал так, чтобы мы встречались непосредственно перед очередным сеансом, у меня сложилось впечатление, что он посещал их ежедневно. Я воспринимал его слова, как удар по голове; чем свободнее и откровеннее я с ним говорил — каждая фраза, звучавшая в ответ, усиливала мое воодушевление, — тем более компетентными и проницательными были его ответы, тем острее я воспринимал резкое окончание разговора, а нелепая фамилия Шаксль[12] меня еще и оскорбляла.
В нашей беседе участвовали двое: он, слова которого я в себя впитывал, слова человека, написавшего «Лунатиков», поднимался из-за стола, прервавшись на полуфразе, и убегал прочь, чтобы снова, как и каждый день (так я полагал), разговаривать с женщиной по имени Шаксль, с психоаналитиком. Я был этим очень задет, мне было стыдно за него, и я не мог себе представить, как он там укладывается на кушетку и говорит ей о вещах, которые он в ином случае не доверит ни одному человеку и о которых он, возможно, даже никогда не напишет. Надо знать ту серьезность, достоинство, красоту, отличавшие его позу, и то, как он слушал говорящего, чтобы понять, сколь унизительным представлялось его собеседнику, что Броху для разговора с психоаналитиком приходится улечься на кушетку и при этом не смотреть в лицо собеседнику своими глазами, глазами Броха.
Однако, как я считаю сейчас, вполне возможно, что Брох пытался таким образом спастись от бурного потока моих слов, что он не был в состоянии выносить более долгий разговор со мной и поэтому намеренно назначал нашу встречу на время непосредственно перед сеансом психоанализа.
Кстати, он так истово относился к Фрейду, что не боялся использовать термины психоанализа в их полном, абсолютно лишенном сомнения значении в любом серьезном и спонтанном разговоре. Ввиду его огромной начитанности в философии подобные высказывания производили на меня впечатление, пусть я и воспринимал их как нечто неприятное, ибо это означало, что он оценивал Фрейда столь же высоко, как и Канта, которого глубоко почитал, как Спинозу и Платона. Те фрейдовские выражения, что в ту пору в венском разговорном обиходе уже превратились в повседневную банальность, он произносил вместе со словами, которые были освящены многовековым авторитетом, в том числе и почитанием с его стороны.
Через несколько недель после нашего знакомства Брох спросил меня, не хотел бы я выступить с чтением в народном университете Леопольдштадта. Он сам там уже несколько раз выступал и с удовольствием представит меня слушателям. Я счел это предложение за честь и согласился. Доктор Шёнвизе, устроитель мероприятия, назначил чтение на 23 января 1933 года. Еще в декабре я принес Броху рукопись романа «Кант в огне». Через две-три недели, уже в январе, он попросил меня зайти к нему в его квартиру на Гонзагагассе.
«Что вы хотели этим сказать?»
Это были первые его слова, он неопределенным жестом указал на рукопись романа, которая лежала на столе. Я был настолько удивлен его вопросом, что не знал, что и ответить. Такого вопроса я не ожидал. Разве можно уложить в несколько слов ответ на то, что ты хотел сказать своим романом? Я пробормотал что-то неразборчивое, особого смысла в моих словах не было, но ведь надо же было как-то ответить. Он извинился и взял свой вопрос назад.
«Если бы вы знали об этом, вы бы не написали роман. Я задал вам плохой вопрос».
Он понял, что я не разражусь готовой речью, и попытался неспешно осветить предмет, исключая все, что не могло входить в мои намерения при написании романа.
«Вы ведь не хотели написать просто историю одного сумасшедшего? Это не могло быть вашим единственным намерением. И вы не намеревались создать гротескную фигуру в духе Э. Т. А. Гофмана или Э. А. По?»
Он согласился со мной, когда я ответил на его вопрос отрицательно. Я перевел разговор на Гоголя, ибо, поскольку Броху бросилась в глаза гротескность персонажей романа, мне пришлось сослаться на образец, который действительно был для меня таковым.
«На меня повлиял Гоголь, это должны были быть характеры чрезвычайно радикальные, доведенные, насколько возможно, до крайнего предела, одновременно смешные и страшные, так что ужасное и комическое невозможно было бы отличить друг от друга».
«Вы внушаете страх. Вы хотите внушать страх?»
«Да. Все вокруг нас внушает страх. Больше не существует общего для всех языка. Никто не понимает других. Я полагаю, что никто не хочет понимать других. В вашем „Югено“[13] меня столь сильно впечатлило, что люди существуют внутри разных систем ценностей, что между ними невозможно взаимопонимание. Югено — персонаж почти в моем духе. Правда, это не находит выражения в его языке. Он еще разговаривает с другими людьми. Однако в конце книги есть важный документ, письмо Югено, адресованное вдове Эша, с требованиями, выраженными полностью на его собственном языке, на языке исключительно коммерческого человека. Вы здесь доводите до максимума обособление этого человека от всех других в романе. Это в точности соответствует тому, что я имею в виду. Я хотел поступать так все время, с каждым персонажем и в каждой сцене своего романа».
«Однако они ведь больше вовсе не реальные люди. Это приводит к чему-то абстрактному. Реальные люди состоят из многих качеств. В них действуют противоречивые стремления, борющиеся друг с другом. Разве создается правдивый образ мира, если не учитывать этого? Позволено ли так искажать созданные образы, что они больше не напоминают людей?»
«Это персонажи. Люди и персонажи не одно и то же. Роман как жанр литературы начинается с персонажей. Первым романом был „Дон Кихот“. Что вы скажете о главном персонаже? Он представляется вам недостоверным, потому что представлен столь радикально?»
«Это было другое время. Тогда, в эпоху, когда все заполонили рыцарские романы, это был достоверный персонаж. Сегодня мы больше знаем о человеке. Существует современная психология, и она сообщает нам о человеке такие вещи, не учитывать которые мы не можем. Литература интеллектуально должна быть на высоте своей эпохи. Если она отстанет от своего времени, она превратится в своего рода китч и будет служить каким-то целям, которые существуют за пределами литературы, то есть целям непозволительным».
«Это значило бы, что „Дон Кихот“ ничего нам больше не говорит. Для меня же он не только первый, но и по-прежнему самый великий роман. Он для меня ничего не утратил, не утратил современных знаний. Я позволю себе даже зайти так далеко, что скажу: этот роман избегает определенных ошибок современной психологии. Автор в нем не предпринимает исследования человека, он не намерен показать все, что, возможно, наличествует в отдельно взятом человеке, а создает определенные единичности, которые он резко оконтуривает и противопоставляет друг другу. Из их взаимодействия возникает то, что он должен сказать о человеке».
«При этом многое из того, что нас волнует и тяготит, вообще не найдет выражения».
«Конечно же, не найдет, те вещи, которые тогда не существовали, и не могут найти выражения. Однако сегодня можно создавать новых персонажей, и тот, кто умеет с ними обращаться, способен выразить вещи, которые занимают нас сегодня».
«Однако и в искусстве должны рождаться новые методы. В эпоху Фрейда и Джойса все не должно оставаться по-старому».
«Я тоже считаю, что роман сегодня должен быть другим, но не потому, что мы живем в эпоху Фрейда и Джойса. Сущность эпохи иная, и показать это можно только на новых персонажах. Чем больше они отличаются друг от друга, чем радикальнее они представлены, тем сильнее напряжение, возникающее между ними. Дело заключается в том, каково это напряжение. Оно пугает нас, вызывает страх, который мы распознаем как наш собственный страх. Оно служит упражнению в страхе. В психологическом обосновании мы ведь тоже сталкиваемся со страхом и фиксируем его. И тогда применяются новые или по меньшей мере кажущиеся новыми средства, которые призваны освободить нас от страха».
«Это невозможно. Что могло бы освободить нас от страха? Его можно, вероятно, уменьшить, вот и все. То, что вы сделали в вашем романе и в пьесе „Свадьба“, — это усиление страха. Вы сталкиваете человека с его дурными свойствами так, словно хотите наказать его за это. Я знаю, ваше глубинное намерение заключается в том, чтобы принудить его к перемене. Что-то вроде проповеди покаяния. Однако вы не угрожаете ему адом, вы ад демонстрируете, именно в этой жизни. Вы не демонстрируете его объективно, чтобы его можно было точнее воспринять, чтобы познать его действительно, нет, вы демонстрируете его так, что человек ощущает себя в нем и испытывает страх перед ним. Но разве задача писателя состоит в том, чтобы принести в этот мир больше страха? Разве это намерение достойно человека?»
«У вас другой метод создания романа. В структуре „Югено“ вы его последовательно реализовали. Вы сталкиваете друг с другом разные системы ценностей, добрые и злые, так что они отличаются друг от друга. От коммерческого мира Югено жестко отделен религиозный мир девушки из Армии спасения. Тем самым вы уравновешиваете их и несколько уменьшаете тот страх, который вызван таким персонажем, как Югено. Я был поглощен вашей трилогией, которую прочитал запоем, она создала во мне многие пространства, которые сохранились и по сей день, через полгода после прочтения книги, продолжают существовать во мне. Без всякого сомнения можно сказать, что вы своей книгой меня обогатили и расширили мой мир. Однако вы меня одновременно и успокоили. Успокоили мое познание. Разве позволено успокаивать лишь одно познание?»
«Вы усиливаете успокоение до уровня паники. В вашей „Свадьбе“ вам это без сомнения удалось. Можно сделать лишь один вывод: можно почувствовать, что вы хотите достичь как раз противоположного. Вы хотели бы сделать что-то, что обозначило бы выход. Однако вы никакого выхода не показываете, в обоих произведениях, в романе и в „Свадьбе“, вы жестко и беспощадно заканчиваете все разрушением. В этом есть что-то бескомпромиссное и достойное уважения. Однако значит ли это, что вы отказались от всякой надежды? Означает ли это, что сами вы не находите никакого выхода, или же речь идет о том, что вы вообще сомневаетесь в возможности какого-либо выхода?»
«Если бы я в этом сомневался, если бы я на самом деле оставил всякую надежду, я бы не смог дальше жить. Нет, просто я думаю, что мы еще слишком мало знаем. Вы любите ссылаться на современную психологию, мне даже кажется, что вы ею гордитесь, поскольку она, так сказать, возникла в вашем ближайшем окружении, в этой особой атмосфере Вены. У вас что-то вроде ностальгии по этой психологии. У вас, вероятно, такое чувство, что вы и сами могли бы открыть эту психологию. Все, о чем вещает эта психология, вы тут же обнаруживаете в самом себе. Вам даже не приходится ничего искать. Мне же эта психология представляется полностью недостаточной. Она исследует единичного человека, в этой сфере она, пожалуй, кое-что смогла открыть, а вот в чем она совершенно не разбирается, так это в массе, а масса — самое важное, о чем следовало бы знать, ибо вся новая власть, которая создается сейчас, осознанно питается массой. Практически каждый человек, озабоченный политической властью, знает, как ему обращаться с массой. Лишь те, кто видят, что это обращение с массой прямо ведет к новой мировой войне, не знают, как им повлиять на массу, чтобы ею не воспользовались во зло, к нашему общему несчастью. Следует обнаружить эти законы массового поведения. В этом все дело, это на сегодня важнейшая задача, и такая наука еще не существует даже в зародыше».
«Такая наука не может существовать. В этой области все зыбко и неопределенно. Вы идете ложным путем. Вы не отыщете законов, управляющих массой, поскольку таковых не существует. Жаль времени, которое вы на это потратите. Вы мне уже несколько раз говорили, что рассматриваете это как свою главную жизненную задачу, что вы твердо намерены потратить на нее годы, десятилетия, даже, если потребуется, всю свою жизнь. Вы потратите свою жизнь попусту. Лучше пишите драмы. Вы ведь писатель. Вы не можете посвятить себя науке, которая вовсе не наука и таковой никогда не станет».
Подобные разговоры, касающиеся исследования массы, мы вели несколько раз. Как я уже сказал раньше, Брох всегда обходился со своим собеседником бережно, словно боялся повредить в нем что-то, если будет слишком жестко высказываться о каких-то вещах. Его прежде всего заботило состояние другого человека, его свойства и предпосылки, на которые тот опирался. Таким образом, очень редко дело доходило до жестких разговоров с ним, он был не в состоянии унизить собеседника и поэтому избегал ситуации, в которой он оказывался бы слишком прав.
Тем более отчетливо обозначались немногочисленные случаи, когда разговор принимал жесткий характер. Он беспощадно отвергал имя главного персонажа романа, которого в рукописи, полученной им от меня, еще звали Кантом. И название романа «Кант в огне» сбивало его с толку, как будто я хотел тем самым подспудно внушить читателю, что философ Кант был холодным, бесчувственным существом и что он в этой жестокой книге вынужден оказаться «в огне». Вслух Брох ничего подобного не высказывал, но все же заявил, что использование имени того, кого он высоко почитал, кажется ему неприемлемым. Поэтому первым его критическим замечанием было: «Вам следует изменить его имя», и он оставался в этом вопросе бескомпромиссным, и почти всякий раз, когда мы встречались, он спрашивал: «Вы уже изменили его имя?»
Он не удовлетворился моим объяснением, что имя и название были с самого начала выбраны как временные, я еще до того, как познакомился с ним, решил изменить имя и название при публикации книги. Однако он на это недовольно произнес: «А почему не сейчас? Сделайте это прямо в рукописи». Я воспротивился, это звучало как приказ, приказ человека, которому вовсе не приличествовало отдавать приказы. Я хотел оставить первоначальное, пусть и временное, название моего романа до самого последнего момента. В рукописи я оставил все так, как было, и ждал того момента, когда захочу внести изменения без всякого давления на меня.
Второе, на чем настаивал Брох, было то, о чем я уже говорил: невозможность существования психологии масс. Его мнение никак не повлияло на меня, и сколь сильно я уважал его как писателя и человека, сколь сильно и безуспешно я старался добиться его расположения в этом вопросе, мне бы и во сне не пришло в голову из уважения к нему согласиться с его мнением. Наоборот, я стремился убедить его в том, что в этой области открываются совсем новые аспекты, что там существуют взаимосвязи, на которые еще никто странным образом не обращал внимания. Его это мало интересовало, он лишь посмеивался, однако выслушивал меня. Несдержанность он проявлял, если я подвергал критике идеи Фрейда. Однажды я попытался объяснить ему, что следует делать различие между паникой и массовым бегством, поскольку паника хотя и первый этап распада массы, но что существуют, как это можно увидеть на примере стаи животных, массы бегства, которые вовсе не распадаются, остаются вместе и для которых чувство массы, их охватывающее, возникает именно при бегстве. «Откуда вам это известно? — спросил он. — Вы были когда-то газелью в стае, спасающейся бегством?»
В то же время я вскоре заметил, что существует нечто, что всегда производит на него впечатление, а именно слово «символ». Когда я использовал понятие «массовые символы», он слушал внимательно и просил меня точнее объяснить, что я под этим понимаю. Я в ту пору размышлял о взаимосвязи огня и массы, и поскольку он, как и любой человек в Вене, помнил о событиях 15 июля 1927 года, то он обдумал мои слова и иногда к этой теме возвращался. Но что ему действительно понравилось, так это мои слова о море и о каплях морской воды и их разделенности. Я рассказал ему, что я ощущал сострадание к отдельным каплям воды на моей руке, поскольку они отделены от той великой связности, к которой они относятся в море. Его подкупило то, что в моих словах обнаружило близость к религиозному чувству, особенно словечко «сострадание», которое я произнес, говоря о не связанных друг с другом каплях, и Брох с той поры видел в моих занятиях массой нечто религиозное и в этом духе говорил со мной. Я воспринял это как узкое понимание моего замысла и попытался возражать, однако вскоре перестал обсуждать с ним эту тему.
ПИСЬМО ТОМАСА МАННА
Это было подробное письмо, написанное от руки, в тщательно выверенных словах, знакомых по его книгам. В письме речь шла о таких вещах, которые должны были удивить и порадовать меня. Ровно четыре года назад я отослал Томасу Манну рукопись своего романа, три больших тома в черном тканевом переплете, — он, вероятно, посчитал, что речь идет о трилогии, и я сопроводил посылку сухим и длинным письмом, изложив в нем свой план «Человеческой комедии сумасшедших». Написать более заносчиво у меня вряд ли получилось бы, ведь в письме не было ни слова похвалы в адрес получателя, и он, должно быть, спросил себя, что же могло послужить поводом к тому, что именно его выбрали в качестве адресата.
Веца любила «Будденброков» почти так же, как «Анну Каренину», а когда ее энтузиазм приобретал подобные размеры, это часто удерживало меня от прочтения данной книги. Зато я прочел «Волшебную гору», ее атмосфера была известна мне по рассказам моей матери, которая провела два года в лесном санатории в швейцарской Арозе. Книга меня очень впечатлила, в особенности в связи с проблемой смерти, и хотя я эти вещи воспринимал иначе, в ней давалось подробное их рассмотрение, соразмерное ее значимости. Тогда, в октябре 1931 года, я не постеснялся обратиться к Томасу Манну как к первому читателю. Музиля я тогда еще не прочел, и основание для определенной сдержанности в моем письме могло заключаться лишь в том, что я знал уже кое-что из произведений Генриха Манна, который был мне много ближе, чем его брат. Однако особенно поразительной была моя самоуверенность. В первом письме я вообще не хвалил Томаса Манна, что, пожалуй, следовало бы все же сделать за его «Волшебную гору». Однако я посчитал, что стоит ему только одним глазком заглянуть в мою рукопись, как он обязательно будет должен прочитать весь роман, ведь для автора пессимистического — а он мне таковым представлялся — эта книга неотразима.
Однако огромная бандероль вернулась нераспечатанной, и сопровождало ее вежливое письмо, в котором он просил извинить его за то, что ему не достает сил для прочтения. Удар был очень тяжелый. Ведь если он не стал ее читать, кто тогда захочет читать такую мрачную книгу? Я ждал от него не просто одобрения, а в некотором роде восторга. Его слова одобрения, которых, несомненно, заслужила моя книга и которые он произнес бы на основе внутреннего убеждения, а не просто из дружеского участия, проложили бы ей дорогу. Я не видел никаких препятствий и, возможно, как раз потому и написал ему с такой заносчивостью.
Его отказ был ответом на мою заносчивость, и, вероятно, ответом справедливым, ведь он с книгой не познакомился.
Рукопись пролежала четыре долгих года. Легко вообразить, что означало это для моей внешней жизни. Но еще большее значение — для моей гордости. Я чувствовал себя оскорбленным его отказом, оскорбленным за книгу, и решил вообще ничего больше не предпринимать. Лишь постепенно, после того как благодаря выступлению с чтением отдельных глав я приобрел друзей, я дал себя убедить и попытал счастья у нескольких издателей. Попытки оказались безуспешными, как я того и ожидал после удара, который нанес мне Томас Манн.
И вот наконец, в октябре 1935 года, книга вышла в свет, и я принял твердое решение послать экземпляр Томасу Манну. Рана, которую он мне нанес, не затянулась. Только он мог залечить ее, прочтя мою книгу и поняв, что он был не прав, что он отмахнулся от того, что заслуживало его внимания. Письмо, которое я написал на сей раз, не было нахальным, я просто сообщал ему, что на самом деле произошло, и уже тем самым без особых усилий как бы убеждал его в неправоте. Он ответил мне длинным письмом. Его характер, его добросовестность побудили его исправить «несправедливость». После всего, что произошло раньше, я был счастлив, что он написал мне.
Одновременно в газете «Нойе Фрайе Прессе» появилась первая, довольно поверхностная рецензия на роман. Она была написана в восторженном тоне, но автором был писатель, которого я не воспринимал всерьез, да его и невозможно было воспринимать всерьез. Несмотря на это, она имела воздействие, ибо в тот же самый день (или на следующий день?), когда я зашел в кафе «Херренхоф», навстречу мне поднялся из-за столика Роберт Музиль[14] с таким сердечным выражением, какового я за ним никогда не знал. Он протянул мне руку, он не просто улыбался, нет, он сиял, мне это бросилось в глаза, ведь я был совершенно уверен, что он никогда не позволит себе так радоваться на людях. Он сказал: «Поздравляю вас с огромным успехом!» Он прочитал только первую часть романа, но если так здорово написано и дальше, то я заслужил подобный успех. Я впал в восторг, услышав слово «заслужил» из его уст. Он произнес еще несколько хвалебных слов, которых я не буду здесь повторять, ведь, знай он, как все сложится дальше, наверняка взял бы их назад. Услышав эти слова, я окончательно утратил рассудок. Я неожиданно почувствовал, как сильно ждал я его слов о книге, пожалуй, не меньше, чем слов доктора Зонне.[15] Я был в полном восторге и одновременно в смятении; должно быть, я действительно пребывал в очень большом смятении, ведь в ином случае я бы ни за что не совершил ужасно бестактный поступок.
Я выслушал его до конца и потом выпалил: «Представьте себе, сам Томас Манн написал мне длинное письмо!» Музиль мгновенно переменился в лице, так, будто ему пришлось отпрыгнуть в сторону, лицо его посерело, он был словно пустая оболочка. «Вот как!» — произнес он, сунул мне руку так, что я смог пожать только пальцы, и резко отвернулся от меня. Со мной было покончено.
Со мной было покончено навсегда. Музиль был мастером держать дистанцию, он в этом понаторел: кого он однажды списал со счетов, того он списал окончательно. Когда я встречал его в людном месте, а такое случалось несколько раз в течение двух следующих лет, он со мной не заговаривал, однако держался вежливо. Он больше не удостаивал меня беседой. Когда в обществе упоминали мое имя, он отмалчивался, словно не знал, о ком идет речь, и не выказывал желания осведомиться, о ком говорят.
Что произошло? Что я такого сделал? В чем заключалась непозволительная ошибка, которую он мне никогда не смог простить? Я произнес вслух имя Томаса Манна, произнес в то мгновение, в которое он, Музиль, высоко оценил меня как писателя. Я стал говорить о письме от Томаса Манна, о длинном письме, сразу после того, как он, Музиль, поздравил меня с удачей и поведал, почему он так считает. Он, должно быть, посчитал, что я послал свой роман Томасу Манну, как послал и ему, Музилю, сопроводив его почтительным посвящением. Предыстория ему была неизвестна, он не знал, что в первый раз я посылал роман еще четыре года назад. Но даже если бы он знал, если бы ему были доступны все подробности этой старой истории, он бы с не меньшей силой воспринял мое поведение как большую оплошность. Чувство чести у Музиля было самым ранимым среди всех, кого я знал, и нет никаких сомнений, что я в моем затуманенном счастьем смятении нарушил дистанцию. Было понятно, что мне придется в этом раскаяться. Это раскаяние было для меня весьма болезненным, я так никогда и не смог окончательно пережить, что он тогда от меня отвернулся, в тот самый для меня возвышенный момент, который я переживал вместе с ним. Но именно потому, что именно с ним было связано мое раскаяние, я с раскаянием смирился. Я понял, насколько обидел Музиля, будучи в том состоянии духовного смятения, которое идет рука об руку с неожиданным признанием, и я стыдился своего поступка.
Ведь он подумал, что я ставлю Томаса Манна выше него, Музиля. Подобного от человека, который повсюду утверждал обратное, он не стерпел. Уважение должно основываться на духовном основании, иначе оно не подлинное. Отчетливому выбору между ним и Томасом Манном он всегда придавал большое значение. Если бы речь шла всего лишь о такой фигуре, как Стефан Цвейг, значимость которого основывалась на его предприимчивости, вопрос о подобном выборе даже и не возникал бы. Однако Музилю было хорошо известно, кто такой Томас Манн, и это была мера его собственной значимости, мера, которой он себя мерил, что его основательно смущало. Как раз в ту пору он по-своему пытался сблизиться с Томасом Манном (о чем я нисколько не догадывался), однако в полном осознании того, что сам он, Музиль, представляет собой нечто большее, с чувством, что он имеет право притязать на долю его славы. Все письма Музиля к Томасу Манну, в которых он предлагает ему помощь, звучат как требования. Совсем другое дело, если вдруг его поклонник, возносивший ему хвалу из глубокого убеждения, как раз в то мгновение, когда мастер одобряет и признает его произведение, вдруг произносит имя того, кого мастер имеет право превзойти, на кого он — пока что безуспешно — пытается напасть. Все произнесенные ранее похвалы в миг становятся подозрительными. В сфере духовной это сопоставимо с оскорблением его величества и заслуживает наказания ссылкой.
Я сильно страдал от того, что Музиль от меня отвернулся. Уже в тот момент, когда он буквально отвернулся от меня в сторону в кафе «Херренхоф», я почувствовал, что произошло нечто непоправимое.
Все же на письмо Томаса Манна я решил не отвечать. После эффекта, произведенного на Музиля упоминанием о письме, меня словно парализовало. Я несколько дней был не в состоянии взять письмо в руки. Я так долго тянул с выражением благодарности за письмо, что стало просто невозможным и непристойным ее наконец выразить. Спустя какое-то время я вновь перечитал письмо, и снова с огромной радостью. Пока я тянул с ответом, радость моя не уменьшалась. Каждый следующий день ощущение у меня было такое, словно письмо пришло только что. Возможно, я тянул с ответом как бы в ответ на то, что писавший мне заставил ждать себя четыре долгих года, но это — мое сегодняшнее предположение. Друзья, которые об этом узнали, спрашивали меня, что я ответил на письмо Томаса Манна, и все, что я им мог сказать, было: «Еще не написал, еще не написал!» Через несколько месяцев вопросы звучали так: «Как вы можете это объяснить? На чем вы основывались, так еще и не ответив на такое письмо?» И на это мне нечего было ответить.
В апреле 1936 года, спустя пять с лишним месяцев, я узнал из газет, что Томас Манн приезжает в Вену с докладом о Фрейде. Я воспринял это как последнюю возможность исправить мое упущение. Я написал ему самое восторженное письмо в моей жизни. Как иначе мне было объяснить мое прегрешение? Сегодня мне было бы немного неловко перечитать это письмо. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне давно уже известно произведение писателя, который значит для меня много больше, чем Томас Манн: оба первых тома «Человека без свойств». Благодарен я был ему искренне, ведь эта рана затянулась. В его письме речь шла о вещах, которые наполняли меня гордостью. По сути я, сам в том себе не признаваясь, через четыре года сделал то же, что и сам Томас Манн: я наверстал упущенное. Он прочитал «Ослепление» и высказал свое мнение о романе, а я свое первое, заносчивое письмо компенсировал другим, в котором многократно умножил знаки уважения, которого он тогда заслуживал.
Я полагаю, что он этому порадовался. Однако круг замкнулся не полностью. В своем письме я сообщил, сколь рад бы я был повидать его во время визита в Вену. Его пригласили на обед Бенедикты[16]. Находясь у них, он спросил обо мне и сказал, что с удовольствием встретился бы со мной. Брох, который тоже был приглашен, сказал, что я живу неподалеку, в доме напротив, и вызвался заглянуть ко мне и привести с собой. Он зашел ко мне и не застал, я как раз отправился в кафе «Музеум», чтобы повидать доктора Зонне. Так вот и получилось, что, хотя я и присутствовал на докладе Томаса Манна, но лично с ним познакомиться так и не смог.
Элиас Канетти (1905—1994) — прозаик, драматург и социальный мыслитель, лауреат Нобелевской премии (1981). Автор романа «Ослепление» (1931), пьес «Свадьба» (1932), «Комедия тщеславия» (1950), «Ограниченные сроком» (1964). Основополагающее социально-антропологическое сочинение Канетти «Масса и власть» вышло в 1962. В 1970—1980-е опубликовал несколько книг мемуарно-автобиографического характера. В книге «Перемигивание. История жизни: 1931—1937» (1985) представлена интеллектуальная и литературная жизнь австрийской столицы в субъективной перспективе автора.
Перевод выполнен по изданию: Elias Canetti. Das Augenspiel. Lebensgeschichte 1931—1937. Munchen—Wien: Carl Hanser, 1985.
1. Над романом «Ослепление» («Кант в огне») Канетти работал с 1930 по 1931. Опубликовать книгу удалось только в 1935.
2. Драма австрийского сатирика Карла Крауса «Последние дни человечества» (1918), повествующая о гибели Австрийской империи, Канетти прочел ее в 1924.
3. 15 июля 1927 толпы людей атаковали венский Дворец юстиции и подожгли его.
4. Изенгеймский алтарь — уникальное живописное произведение немецкого художника Маттиаса Грюневальда (1470 или 1475—1528), изображающее Страсти Христовы и Распятие Христа.
5. Незавершенная драма немецкого драматурга Георга Бюхнера «Войцек» (1837) была впервые опубликована в 1879 по сохранившейся рукописи. Имя главного героя было прочитано тогда как «Воццек», и только в 1930‑е было восстановлено точное написание.
6. Веца Канетти (Венециана Таубер-Кальдерон) — жена писателя (с 1934).
7. Штайнхоф — психиатрическая больница в Вене.
8. Томас Марек — молодой знакомый Канетти, полностью парализованный.
9. «Свадьба» — первая пьеса Э. Канетти, завершенная в 1932.
10. Герман Брох (1886—1951) — австрийский писатель, автор романов «Лунатики» (1931—1932), «Смерть Вергилия» (1945), «Невиновные» (1950), философско-этических эссе «Зло в системе ценностей искусства» (1933), «Дух и дух времени» (1943), изданных посмертно философско-социологических трудов «Психология масс» (1959), «Гофмансталь и его эпоха» (1964).
11. Эа фон Аллеш (1875—1953) — австрийская светская журналистка, возлюбленная Броха.
12. От диалектного слова Schäkse (нем.) — уродливая старуха.
13. «Югено, или Деловитость» — третья часть романной трилогии «Лунатики» Германа Броха.
14. Роберт Музиль (1880—1942) — австрийский писатель, автор философско-эссеистического романа «Человек без свойств» (1930—1942).
15. Доктор Зонне — один из венских знакомых Канетти.
16. Бенедикты — венские знакомые Канетти. Эрнст Бенедикт (1882—1973) — глава семейства, известный венский журналист.