Перевод Светланы Новиковой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2020
Речь при вручении Австрийской государственной премии по литературе
Уважаемый господин министр, уважаемые присутствующие!
Ничто не заслуживает ни похвал, ни проклятий, ни жалоб, но многое — смехотворно; смехотворно все, когда думаешь о смерти.
Идешь по жизни, под впечатлением от увиденного или нет, по этой театральной сцене, где весь реквизит взаимозаменяем, и тебя научили жить в декорациях этого государства хуже или лучше: ложь! Осознаешь: ни о чем не подозревавший народ, прекрасная страна — все это мертвые или добросовестно лишенные совести отцы, неразвитые и подлые люди, с примитивными потребностями… Все это — исполненная высочайшего философского смысла, абсолютно невыносимая предыстория. Эти слабоумные столетия, эта коренящаяся в нас бесовщина: вековечная тюрьма отечества, где проявления глупости и бесцеремонности превратились в ежедневную физиологическую потребность. Государство — конструкция, обреченная на вечное поражение, народ — такая же конструкция, и он обречен на непрерывный позор и слабоумие. Жизнь — отчаяние, к которому льнут философы, в ней все в конце концов по необходимости погрузится в безумие.
Мы — австрийцы, мы — апатичны; наша жизнь — вульгарное отсутствие интереса к жизни, уготованное нам природой будущее — мания величия. Нам нечего cообщить миру, ибо мы ничтожны, а наше воображение сделало нас жертвами философско-экономически-механистического однообразия.
Мы cлужим погибели, мы — порождения агонии, откройся нам смысл всех вещей — мы не поймем ничего. Мы живем внутри травмы, мы боимся самих себя, и боимся не зря: мы уже различаем за спиной, хоть и неотчетливо, гигантские тени страха.
Наши мысли передуманы, наши ощущения хаотичны, кто мы — неясно.
Нам незачем стыдиться себя, но мы — ничто и не заслуживаем ничего, кроме хаоса.
От своего имени и от имени всех награжденных я благодарю жюри, и особенно всех присутствующих.
Австрийскую государственную премию по литературе я получил в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом и должен сказать сразу, что речь шла о так называемой Малой государственной премии, которую писатель получает за конкретное произведение и на которую ему приходится выдвигаться самому, представляя одну из своих работ на рассмотрение Министерства культуры и искусства, — о премии, которую я получил в том возрасте, в котором обычно ее уже не дают, а именно когда мне было около сорока, — тогда как ее нынче сразу принято давать двадцатилетним, что абсолютно правильно, — то есть что речь шла о так называемой Малой государственной премии, а не о так называемой Большой, которую дают за так называемый вклад в литературу. Никто не удивился присуждению мне Малой государственной премии больше меня самого, поскольку никаких своих произведений на рассмотрение я вообще не подавал — на такое я бы никогда не пошел; я и не знал, что мой брат, как он позже мне признался, в последний день подачи заявок передал мою «Стужу» в приемную Министерства искусства и культуры на площади Миноритов. Никакого восторга новость у меня не вызывала, ведь до меня эту премию уже успели вручить целой толпе молодых людей, что порядком обесценивало ее в моих глазах. Но портить обедню мне не хотелось; согласился я еще и потому, что вручение должно было состояться именно в тот день, когда, тридцатью годами ранее, в тысяча девятьсот тридцать седьмом, получил эту премию мой дед[1]. Названное стечение обстоятельств и стало причиной, по которой я сообщил министерству, что приму премию с особым удовольствием. На самом же деле меня просто воротило от мысли, что почти в сорок лет придется получать награду, предназначавшуюся для двадцатилетних, да и отношения с государством у меня были весьма напряженные — такими они и остались, только напряжения теперь — куда больше, — а самыми напряженными были мои отношения с министерством, отвечавшим у нас за культуру и искусство: будучи самым ближайшим образом знакомым с его работой, я испытывал к нему отвращение, и в первую очередь к заправлявшему в нем министру. В молодости я неоднократно переступал порог министерства, чтобы получить так называемый грант на зарубежные поездки, — лет в двадцать пять, поскольку мне тогда хотелось много и без конца путешествовать, а денег у меня не было; два или три раза министерство меня профинансировало, благодаря чему я по меньшей мере дважды побывал в Италии. Однако каждый раз выходя из здания, я неизменно проклинал чиновников и их манеру обращаться с такими, как я, и научился ненавидеть министерство еще и по множеству других причин, о которых не хочу здесь распространяться. Тамошние чиновники казались мне тупыми автократами, они и понятия не имели, о чем я говорю, когда я с ними разговаривал, и во всех областях нашей культуры и искусства отличались самым дурным вкусом, какой только можно себе вообразить. Короче говоря, в один из весенних дней мне предстояло отправиться за государственной премией, присужденной за «Стужу»[2], которую из неведомых абсурдных побуждений брат отдал привратнику на входе в здание на площади Миноритов. То, что они теперь швырнули мне эту так называемую Малую государственную премию, я воспринял как оскорбление, но мне не хотелось поднимать шум, и брату удалось убедить меня в том, что будет правильно принять премию без возражений. Мне предстоял поход в то самое министерство, и премию эту мне должны были вcучить те самые люди, к которым я испытывал глубочайшее отвращение. Я дал себе клятву никогда не переступать министерского порога, за которым царили лишь тупость и лицемерие, однако теперь на мне была смирительная рубашка, в которой я оказался усилиями брата. Новость о том, что мне присуждена Государственная премия, некоторые газеты представили так, будто речь шла о Большой государственной премии, в то время как это была лишь унизительная для меня Малая. У меня от этого прямо-таки ком стоял в горле и душил меня неделями. Но отказываться мне не хотелось, потому что тогда меня снова стали бы поносить за заносчивость и манию величия, как у них это заведено; они и сегодня поносят меня за заносчивость и манию величия; возможно, они и правы в том, что я и в самом деле заносчив и страдаю манией величия — на полностью объективную самооценку я не способен. Но как ни душила меня необходимость идти в министерство за Малой премией, спасало то, что даже эта Малая государственная премия была связана с некой денежной суммой, составлявшей на тот момент двадцать пять тысяч шиллингов, в которой я, целиком и по уши погрязший в долгах, отчаянно нуждался. Об этих долгах думал, по его словам, и мой брат, когда решился на чудовищный поступок — оставить мою «Стужу» в привратницкой министерства. То есть надо признать, мысль о денежном вознаграждении в двадцать пять тысяч неизменно примиряла меня с премией и со всей мерзостью и гадостью, что были с ней связаны; я чувствовал отвращение к премии, пока не задумывался о двадцати пяти тысячах шиллингов, но стоило мне подумать о двадцати пяти тысячах, как я примирялся со своей судьбой. Иметь или не иметь двадцать пять тысяч, думал я все время, и в целом брат был прав, говоря, что следует просто, без лишнего шума забрать премию, без каких бы то ни было комментариев. Втайне я думал, что жюри поступило нагло, присудив мне Малую государственную премию — тогда как я, если уж вообще стоило меня номинировать, что и в ту пору уже вызывало вопросы, разумеется, чувствовал себя готовым к присуждению только Большой государственной премии, но никак не Малой — и что моим литературным врагам в этом жюри будет чертовски приятно сбросить меня с трибуны этой Малой премией, которую они мне швырнули. Они, думал я, всерьез решили, что это я сам выдвинул себя на получение Малой премии, сознательно и в здравом уме вверившись их дилетантским оценкам? Возможно, они подумали, будто я сам оставил свою «Стужу» в привратницкой министерства. Вероятно, так и есть — такие уж они были люди и не могли думать иначе. Все, кому приходило в голову заговорить со мной о премии, поголовно думали, что я получил Большую государственную премию, и мне все время было неловко сообщать им, что речь идет о Малой премии, которую получила уже просто каждая пишущая сволочь. И всякий раз я был вынужден объяснять разницу между Малой и Большой государственными премиями, а когда объяснял, складывалось впечатление, что меня совершенно не понимают. Большая Государственная премия, повторял я снова и снова, — она за так называемый вклад в литературу, и ее получают люди постарше, и вручает ее так называемый Сенат искусств, состоящий из тех, кто уже получал Большую государственную премию, и существует не только Большая государственная премия по литературе, но и по так называемым изобразительным искусствам, по музыке и проч. Когда люди спрашивали меня, кто же получал эту так называемую Большую государственную премию, я всякий раз говорил, мол, одни сплошные сволочи, а когда они спрашивали, как же этих сволочей зовут, я называл множество сволочей, и все сволочи были им совершенно незнакомы — этих сволочей знал лишь я один. Неужели этот Сенат искусств, спрашивали они, состоит из сборища сплошных сволочей, раз ты всех, кто заседает в Сенате искусств, называешь сволочами? Да, говорил я, в этом Сенате искусств заседают сплошные сволочи, а точнее одни католические и национал-социалистические сволочи, ну и несколько евреев для проформы. Мне были противны все эти вопросы и ответы. И эти сволочи, спрашивали люди, каждый год пополняют свой Сенат новыми сволочами, присуждая Большую государственную премию? Да, говорил я, каждый год этот сенат, называющий себя Сенатом искусств и олицетворяющий собой неискоренимое зло и изощренное издевательство над здравым смыслом в нашем государстве, пополняется все новыми сволочами. Это сборище первостатейных ничтожеств и свиней, повторял я. А что же такое Малая государственная премия, спрашивали они, и я отвечал, что Малая государственная премия — она для так называемой поддержки талантов и что ее получило уже столько людей, что всех и не перечислишь, и среди них теперь я, потому что Малую государственную премию я получил в наказание. В наказание за что? — спрашивали они, и я не мог дать им ответа. Вручать Малую государственную премию людям за тридцать — подлость, говорил я, а поскольку мне уже почти сорок, то это чудовищная подлость. Но я говорил, что поклялся cправиться с этой чудовищной подлостью и даже не подумаю от этой чудовищной подлости отказаться. Я не готов отказаться от двадцати пяти тысяч шиллингов, говорил я, я — жадный, я — бесхарактерный, я и сам — свинья. Люди не унимались и доводили меня. Они точно знали, как привести меня в бешенство. Они встречали меня по утрам и поздравляли с получением премии и говорили, что вот пришла пора наградить и меня государственной премией по литературе, после чего многозначительно замолкали. И тогда мне приходилось объяснять, что в моем случае речь идет о Малой государственной премии, о подлости, а не об оказанной мне чести. Присуждение премии вообще не является честью, продолжал я, честь — извращение, во всем свете не сыщешь никакой чести. Люди говорят о чести, а речь идет о подлости, и не важно о какой чести речь, говорил я. Государство осыпает трудящихся почестями, на деле осыпая их всякого рода извращениями и подлостями, говорил я. Моя тетушка всегда была высокого мнения о нашем государстве и о государстве вообще — ее муж когда-то был крупным государственным чиновником, и когда в газете появилось известие о том, что я получил государственную премию, она сделала вид, будто на мою долю выпала честь. И ей я был вынужден объяснить, что речь идет о Малой, а не о Большой премии, и снова я попытался растолковать различия между ними, и завершил свои объяснения словами о том, что ни Малая, ни Большая государственные премии ничего не стоят, обе — подлость, и принимать какую бы то ни было из них — поступок низкий, впрочем, я в достаточной степени бесхарактерный, чтобы принять эту премию, поскольку хочу получить двадцать пять тысяч шиллингов. Тетушка была разочарована: до сей поры она была обо мне высокого мнения. Тебе не следует принимать премию, если я думаю то, что говорю, сказала она. Да, сказал я ей, я думаю именно то, что говорю, и тем не менее приму премию. Возьму деньги, потому что у государства, которое ежегодно бесцельно выбрасывает на ветер даже не миллионы, а миллиарды, нужно брать любые деньги, гражданин имеет на это право, и я не дурак отказываться. Наше недостойное правительство ничем не брезгует, лишь бы выставить себя в выгодном свете и остаться у власти, а государство хоть пропадом пропади — и у этого государства я, разумеется, возьму двадцать пять тысяч. Низость это или нет, бесхарактерность или нет, сказал я. Моя тетушка обвинила меня в непоследовательности. Мои доводы ее не убедили. Я не думаю, сказал я, что это бесхарактерность — забрать премиальные деньги у тех, кто мне глубоко отвратителен и кого я презираю, а совсем даже наоборот. В качестве компенсации за унижение, которым является для меня Малая государственная премия, мне полагается какая-нибудь поездка: вот хоть в Европе есть еще много совершенно незнакомых мне стран, эти двадцать пять тысяч позволили бы мне, например, поехать в Испанию, где я до сих пор не был. Если не заберу деньги и не потрачу на путешествия, их отвалят какому-нибудь ничтожеству, которое своей писаниной приносит сплошные беды и отравляет воздух вокруг. Чем ближе был день вручения премии, тем более невыносимой становилась бессонница, мучившая меня по ночам. То, что какие-то олухи, возможно, и вправду задумывали как честь, казалось мне мерзостью, чем больше я об этом размышлял. Назвать событие «казнью» — было бы слишком, а «мерзость» и сегодня кажется мне наиболее удачным словом. Все эти двадцатилетние, и двадцатидвухлетние, и двадцатипятилетние модно разодетые авторы радиопьес, которые встречались мне на улице, были лауреатами государственных премий. Они вели себя так, будто я только сейчас стал им ровней. Меня подтачивало раздражение. Впрочем, так дела и обстояли. Моя «Стужа» во всей Австрии не удостоилась ни единой положительной рецензии, наоборот, сразу после выхода из печати ей устроили разнос все без исключения австрийские газеты, и даже рецензии были размещены не там, где, на мой взгляд, следовало, а слева или справа внизу полосы, где испокон веков печатают всякие пакости и дребедень. Я злился, безудержно, и доходил в своей безудержной злобе до последней черты, но в конце концов неизменно задавался вопросом: а может, все эти люди правы? Может быть, я и был всего лишь тем, что они во мне видели! Углубляться в подобные размышления я себе запретил. Время безжалостно. Безжалостным было оно и тогда. Наступило утро вручения премии. Повод требовал, чтобы я произнес речь, но я не оратор и совершенно не умею произносить речей, я и не произнес ни одной речи, потому что совершенно не способен произнести речь. Однако речь от меня требовалась, такова традиция: писатель, который выходит получать эту премию вместе с художником, композитором и прочими, произносит речь — в приглашении из министерства она носила название «благодарственной». Но, как всегда, когда от меня требовалось произнести речь, в голову мне не приходило ничего подходящего, я и в этот раз неделями размышлял о том, что скажу, о чем буду говорить, но безрезультатно. Что еще произнести по такому поводу, кроме слова «Спасибо!», которое и без того застряло у говорящего комом в горле, и его никак не проглотить? Я не находил подходящей темы для речи. Думал, не начать ли с международного положения, которое, как всегда, было довольно скверным. С ситуации в развивающихся странах? С плачевного состояния системы здравоохранения? С плохой гигиены полости рта у наших школьников? Стоит ли мне говорить что-то о государстве и об искусстве как таковых или о культуре в целом? Может быть, нужно даже что-то сказать о себе? Все мне казалось омерзительным и тошнотворным. Наконец, за завтраком я подсел к тетушке и сказал, что не смогу произнести речь: речь не идет в голову. Тема не идет в голову, ничего не идет в голову. Может быть, после завтрака, — сказала тетушка, и я подумал, да, может быть, после завтрака, и завтракал, и завтракал, но в голову так ничего и не пришло. На мне уже был торжественный костюм, однобортный антрацитовый пиджак, я уже повязал галстук, и меня уже тошнило от последнего съеденного за завтраком куска, но ни единого намека на подходящую для речи мысль в голове так и не было, внезапно там не осталось вообще ничего, кроме чувства страха; меня пугало то, что мне предстоит, хотя я и не вполне понимал, чего именно боюсь; пугали одновременно и противоестественность, и преступность, и несправедливость, и тягостная неловкость того, что должно было случиться. Моя тетушка уже собралась и была готова к выходу, она вновь выглядела необыкновенно элегантно, и я любовался ею. «Если б я отказался, и не нужно было бы теперь идти в министерство!» — сказал я. И в тот момент, когда отчаяние достигло вершины, я вдруг присел за письменный стол у окна в cвоей комнатке и отстучал на машинке пару предложений. И снова это не было речью, которую от меня требовали, снова у меня в руках был лишь листок с парой предложений. «Всего пара предложений», — сказал я тетушке и постеснялся прочесть ей эти предложения вслух. Да и времени уже совсем не оставалось: нужно было идти; мы поймали такси на углу Обкирхергассе и Гринцингской аллеи и отправились в город. Это была поездка на казнь через обезглавливание. Церемония награждения проходила в так называемом аудиенц-зале Министерства культуры, искусства и просвещения. К нашему приезду все так называемые почетные гости уже собрались. Ждали лишь министра, господина Пифль-Перцевича, бывшего секретаря штирийской сельскохозяйственной палаты, обладателя роскошных усов, который попал в министры культуры, искусства и просвещения прямо со своей штирийской должности. Назначением он был обязан товарищу по партии, недавно ставшему канцлером. Этот Пифль-Перцевич всегда был мне отвратителен, потому что не мог без ошибок договорить до конца ни единого предложения; вполне возможно, он понимал толк в штирийских телятах и коровах, в свиньях Верхней Штирии и навозных грядках Нижней Штирии, но в культуре и искусстве он не понимал ровным счетом ничего, хотя постоянно и повсеместно говорил о культуре и искусстве. А ведь это разные вещи. Обладатель роскошных усов вошел в аудиенц-зал — можно было приступать к церемонии вручения. Министр занял место в первом ряду, где, не считая меня, сидело еще пять или шесть претендентов. И эта церемония вручения тоже началась с музыкальной пьесы — произведения для струнных, которое министр прослушал, наклонив голову влево. Музыканты были не в лучшей форме и во многих местах фальшивили, впрочем, подобные поводы и не подразумевают, что кому-то придет в голову обращать внимание на качество исполнения. Мне было больно от того, что фальшивили, как назло, в лучших фрагментах пьесы. Наконец музыка отзвучала, и секретарь подсунул министру записку, вероятно, самим секретарем и составленную, после чего министр поднялся, вышел к трибуне и произнес речь. Содержания я уже не вспомню, в ней он представлял всех лауреатов: зачитывал какие-то биографические сведения и перечислял какие-то их произведения. Я, разумеется, не знал, правда ли все то, что министр прочел о получавших премию вместе со мной, но почти все, что он прочел обо мне, было неверно и откровенно взято с потолка. Он, например, упомянул о том, что мне принадлежит роман, действие которого разворачивается на одном из островов Тихого океана, о чем я впервые услышал именно в тот момент, когда министр об этом сообщил. Ложью было все, что говорил министр, и, очевидно, его секретарь меня с кем-то перепутал, впрочем, меня это не слишком раздражало, ведь я привык, что политики по таким поводам неизменно пичкают слушателей чепухой и взятыми с потолка сведениями — к чему бы господину Пифль-Перцевичу вести себя иначе? Что меня, однако, глубоко задело, так это слова, которые и по сей день звучат у меня в ушах, что я — родившийся в Голландии иностранец[3], который уже некоторое время живет среди нас (то есть среди австрийцев, к которым господин министр Перцевич отказался меня причислить). Я сам удивился тому спокойствию, с которым слушал министра. Людей из провинции не стоит упрекать в провинциальности, однако когда они ведут себя на публике столь заносчиво, как господин Пифль-Перцевич, в некоторых случаях все же следует на нее указать. Что, пользуясь случаем, я сейчас и делаю. В тот момент, когда министр возвестил присутствовавшим, кто я, на его лице, в общем и целом тупом, бесчувственном, лишенном и малейшего намека на одухотворенность, отобразилось неописуемое высокомерие. Но, вероятно, и в этом случае кроме моих друзей ни одна живая душа не знала, что министр читает обо мне по бумажке глупейшую фальшивку. Он бесчувственно и механически зачитывал халтуру, которую подсунул ему секретарь, с монотонными интонациями, от природы свойственными его голосу: одну ложь за другой, одну пакость за другой. Обязательно ли мне было это слушать? Я еще в самом начале выступления министра задавался вопросом: может быть, лучше было не приходить вовсе? Теперь этот вопрос утратил всякий смысл. Я сидел там и не сопротивлялся, не мог вскочить и в лицо сказать министру, что все, что он говорит — чепуха и ложь. Не мог. Меня словно пристегнули к креслу невидимыми ремнями, приговорили оставаться неподвижным. Это — наказание, думал я, вот она — твоя расплата. Вот ты и свой среди них — среди тех, кто сидит там в зале и лицемерно ловит каждое слово Его Святейшества Министра. Вот ты и стал одним из них, стал частью того сброда, который всегда приводил тебя в бешенство и с которым ты всю свою жизнь не хотел иметь дела. Ты сидишь здесь в cвоем темном пиджаке и пропускаешь удар за ударом, глотаешь одну наглость за другой. Молча сидишь и не вскочишь, чтобы дать министру пощечину. Я тщательно уговаривал себя сидеть спокойно, все время говорил себе спокойно, спокойно, спокойно, говорил до тех пор, пока министр не прекратил нести свои высокомерные наглости. Ему следовало бы надавать пощечин, но его речь была встречена бурными аплодисментами. И здесь овцы рукоплескали своему божественному кормильцу, шум аплодисментов еще не cмолк, когда министр cнова занял свое место и подошел мой черед подняться и выйти на трибуну. Меня все еще трясло от ярости. Но я не потерял самообладания. Я вынул бумажку с текстом из кармана пиджака и начал читать — вероятно, дрожащим голосом, может быть. И ноги у меня, естественно, дрожали. Я еще не закончил говорить, а в зале уже начало ощущаться беспокойство, и я совершенно не понимал почему, ведь я произносил все спокойным тоном, речь шла о философских вопросах — хоть и чересчур глубоких, как мне показалось, — и в моем тексте даже пару раз прозвучало слово «государство». Я думал, что это совершенно нейтральный текст, произнеся который, я смогу более или менее незаметно улизнуть: ведь его едва ли поймут — речь шла о смерти и ее превосходстве над человеком, о том, насколько смехотворно все человеческое, насколько никчемно и обречено на смерть само человечество и ничтожны любые государства. Не успел я договорить, как министр, побагровев, вскочил, подбежал ко мне и бросил мне в лицо какое-то ругательство, которого я не разобрал. Крайне взволнованный, он стоял напротив, угрожая мне, и в ярости даже занес на меня руку. Потом он сделал еще два или три шага в мою сторону, после чего вдруг резко развернулся и покинул зал. Один, без сопровождающих, он ринулся к стеклянной двери аудиенц-зала и с треском захлопнул ее за собой. Все это произошло за доли секунды. Едва министр в приступе величайшей злобы сам захлопнул дверь собственного аудиенц-зала, воцарился хаос. То есть в первое мгновение после того, как министр хлопнул дверью, стояла растерянная тишина. А потом воцарился хаос. Я совершенно не понял, что произошло. Сначала меня здесь подвергали одному унижению за другим, потом я прочел невинный, как мне показалось, текст, а потом министр разозлился и в ярости покинул зал, а его вассалы двинулись на меня. Вся свора в зале, все, чье существование зависело от министра — получатели дотаций и пенсий, и впереди всех так называемый Сенат искусств, присутствующий, вероятно, при всяком вручении государственной премии, — все бросились вслед за министром и покинули аудиенц-зал, устремившись по парадной лестнице наружу. Перед тем как броситься за министром, каждый, однако, не забывал окинуть меня злобным взглядом, потому что, по-видимому, именно я стал причиной неловкой сцены и того, что праздник был внезапно испорчен. Они кидали на меня свои злые взгляды и потом бросались за министром, а многие не ограничивались лишь злыми взглядами, а еще и грозили мне кулаками, и первым среди них — я это помню точно — был президент Сената искусств господин Рудольф Хенц, которому в то время было лет семьдесят-восемьдесят, он ринулся на меня, грозя мне кулаком, а потом отправился вместе с другими вдогонку за министром. Что я такого сделал? — спрашивал я себя, внезапно брошенный посреди министерского аудиенц-зала и вскоре оставшийся в нем лишь с моей тетушкой и двумя или тремя друзьями? Упрекнуть себя мне было не в чем. Министр не понял сказанного мной и из-за того, что слово «государство» я произнес без верноподданнических чувств, в высшей степени критическим тоном, вскочил, напал на меня и выбежал из аудиенц-зала, вниз по парадной лестнице. И все другие, за упомянутым незначительным исключением, бросились вслед за ним. Как министр хлопнул дверью аудиенц-зала, я слышу и по сей день — я еще не слышал, чтобы так сильно хлопали дверью. И вот я стоял, не зная, что сказать. Друзья — три или четыре человека, не больше — и моя тетушка обступили меня, тоже в недоумении. Вся группа оглянулась на накрытый для гостей стол, по обоим флангам которого застыли в величайшем напряжении два официанта, — их, видимо, отрядил сюда отель «Захер» или «Бристоль» — и все спрашивали себя, что же станет с этим столом, к которому так никто и не притронулся. Свезут в дом престарелых, подумал я. «Министр нанес тебе оскорбление — не наоборот», — сказал один из моих друзей. Это было хорошо сказано. «Он нанес оскорбление всем», — сказал я. А ведь министр хлопнул дверью аудиенц-зала так, что посыпались осколки, подумал я. Впрочем, когда я осмотрел дверь аудиенц-зала, выяснилось, что никаких осколков не было. Мне только послышалось, будто посыпались осколки. На следующий день газеты писали о скандале, который устроил писатель Бернхард. Одна из венских газет, именовавшая себя «Венский понедельник», написала на первой полосе, что меня следует раздавить как клопа.
Томас Бернхард (1931—1989) — прозаик и драматург, классик современной немецкоязычной литературы. На русском языке публиковались его повести и рассказы («Избранное», 1983), романы «Старые мастера» (1995), «Стужа» (2000), «Пропащий» (2010), пьесы («Видимость обманчива», 1999), автобиографическая пенталогия «Всё во мне…» (2006). Книга «Мои премии» вышла в свет после смерти автора. Публикуемые тексты представляют собой характерное для Бернхарда «поношение публики» (воспользуемся названием пьесы Петера Хандке), одновременно обращенное и на себя самого, а также яркую картинку нравов в «культурной среде» Австрии того времени.
Перевод выполнен по изданию: Thomas Bernhard. Meine Preise. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 2009.
1. Иоганнес Фроймбихлер (1881—1949), дед Томаса Бернхарда, в 1937 за свой роман «Филомена Элленхуб» получил Большую австрийскую государственную премию по литературе.
2. Роман Т. Бернхарда «Стужа» (премия г. Бремена, 1965) вышел в 1963 и принес ему европейское признание.
3. Т. Бернхард родился в Голландии, в г. Херлен, где его мать работала прислугой.