Перевод Ирины Алексеевой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2020
БЕЗУМНЫЙ КНОЛЛЬ
Первый бродяга, с которым мне довелось познакомиться, был человек лет пятидесяти, худой, среднего роста. Поседевшие волосы спадали ему на лоб и были подрезаны над самыми бровями, а по сторонам и сзади свисали тонкими прядями, падая на плечи и спину. Уже одной только своей прической, которая в повседневном обиходе уличной жизни мелких моравских городишек представляла собой зрелище весьма диковинное, он обращал на себя внимание людей, появившихся здесь неизвестно откуда и не сведущих в местных обычаях. Когда мне было лет восемь-девять, его вид не казался мне странным, я привыкла к нему, ничего в нем меня не пугало: ни странные речи, ни грязные лохмотья, ни даже его громкие благочестивые песни.
Его розовощекое лицо, цвет которого происходил в основном от почти непрерывного нахождения на свежем воздухе, запечатлелось в моей памяти столь же отчетливо, сколь и его голос, и его одежда, что всякий раз подтверждается вплоть до примечательных подробностей в рассказах тех, кто тоже его помнит. Все помнят, например, что из-под штанин, едва достававших до щиколоток и с бахромой по краям, всегда, до самой зимы выглядывали голые ноги, на которых никогда не водилось ни чулок, ни носков. С весны до осени он ходил босиком, а с наступлением морозов обматывал ноги тряпками и мешковиной, снизу привязывал подошвы для защиты от сырости и снега, которые изготовлены были из автомобильных покрышек и приматывались бечевками, а от лодыжек устремлялись вверх, подобно голым, тускло-коричневым побегам виноградной лозы в ноябре, обвивающимся вокруг ствола. На голове у него была черная фетровая шляпа c загнутыми назад полями, украшенная в зависимости от времени года цветком, скажем, красным полевым маком или маргариткой; на Рождество — еловой веточкой. Я вижу, как он приближается ко мне, спускаясь с Крестовой горы — искусственного насыпного холма, засаженного деревьями и кустарниками всевозможных видов, — по ведущей вниз, к городу, аллее каштанов, держа в одной руке сборник псалмов, а в другой — раскрытый зонтик древнего вида, на голых металлических спицах которого развеваются отдельные черные ленточки ткани. Но прежде всего он представляется мне в том облике, который глубже всего врезался в память: закутанный в огромную темно-серую (или черную) пелерину — предмет одежды, в то время совершенно вышедший из употребления, который, кроме него, никто не носил. Он стоит, темная призрачная фигура, за густой пеленой снегопада, весь закутанный, в вихре снежинок, держа сложенный зонтик как посох, сказочная фигура с размытыми контурами, на ветру, который сильнее, чем где-либо, пронизывает окрестность; стоит, подобно духу гор или Рюбецалю[1], которые, как известно, расхаживают с узловатым посохом в руке, сделанным из ветки дерева, по моравским и богемским горам. Его пелерина трепещет на ветру.
Этот ветер уже летом выл в той местности, где мы жили, разгуливая по просторам полей, пестревших полосками всех оттенков зеленого, желтого и коричневого, он гнал пыль по улицам городка, заметал ее во все щели и трещины, загонял даже в дома; он с размаху утыкался в склоны холмов, поросшие виноградниками и пшеницей, или же притаскивал серые стены дождя; он трепал кроны разбросанных там и сям по обочинам и в виноградниках плодовых деревьев — персики, абрикосы, вишни и миндаль; негромко гудел, продувая нежно-красные лепестки мака; осенью центнерами швырял на сельские дороги темно-синие сливы и большие орехи с тонкой скорлупой. В зимние же месяцы он нагонял огромные снежные тучи на голые пашни, наметал сугробы на дороги и на железнодорожное полотно, парализуя транспортное сообщение, и громоздил зачастую многометровые башни снега на улицах. Ничто не могло остановить его, этот свистящий, воющий, стремительный ветер; лесов у нас не было, их вырубили, свели на нет задолго до нас, потому что хотели использовать каждый квадратный метр плодородной земли. Даже совсем крохотных лесочков больше не было, только небольшие светлые заросли акаций да аллеи фруктовых деревьев, и никаких горных пиков не возвышалось, одни только пологие холмы.
Итак, если я утверждаю, что пелерина моего бродяги развевалась на ветру, то мне необходимо уточнить ситуацию и подыскать нужные слова, которые хотя бы приблизительно смогут описать, как ветер трепал это странным образом вспухающее, а затем опадающее, трепещущее и стрекочущее, практически неописуемое чудо из сукна. Это — одна из картин, которые всё время всплывают в памяти, когда я думаю о человеке, который, когда я была ребенком, довольно сильно занимал мое воображение. Я вижу его, согнувшегося навстречу ветру, в этом бесформенном одеянии, которое не поддается полному описанию, а оно то облепляет его худое тело, то, хлопая, взвивается вверх и парит над его головой, не давая ему идти дальше, заставляя шататься и оступаться в сугробы, из которых ему удается выбраться лишь с трудом. Я вижу, как он под дождем или в снежной метели с трудом пробирается по проселку, ведущему через долину и с севера соединяющему наш городок с деревней, откуда он был родом и где у него, по слухам, был собственный дом. При этом сейчас, по прошествии стольких лет, я не могу уже с уверенностью сказать, сама ли я его встретила однажды на этом его ежедневном пути или кто-то мне об этом рассказал. Собственно говоря, это и не кажется мне таким важным. Зачастую мы ведь наиболее тесно соприкасаемся с действительностью там, где начинает действовать сила воображения, и то, что воспринято зрением, и даже то, что ты узнал, соединяется с воображаемым.
Дом, в который он возвращался, в котором ночевал, если не предпочитал жарким летом спать в сарае на соломе, — дом этот я никогда не видела собственными глазами, но вижу его, как на картинке. Это был приземистый крестьянский дом, стоящий к улице боком, как это принято было в южной Моравии, а теперь встречается в Вайнфиртеле в Нижней Австрии. В этом доме он родился, дом принадлежал его родителям, после их смерти отошел ему, но он никогда в нем ничего не улучшал и не перестраивал — ни стены, ни крышу, — и вот по стенам вверх поползла сырость, штукатурка стала отваливаться большими кусками, ставни сгнили, сквозь разбитые окна свистел ветер. Всё в этом доме пришло в негодность, так говорили взрослые, и в один прекрасный день он возьмет да и упадет, обрушится и может его, спящего, похоронить под обломками. Но самое большое впечатление на меня произвел рассказ о том, что через середину этого дома, через потолок и чердак проросло дерево, ведь пол в доме, скорее всего, глиняный, утрамбованный, дерево нашло дыру в крыше или же пробило крышу ветвями и теперь растет над ней.
Это дерево, переросшее в моем детском сознании в красочный образ, очень занимало меня. Я представляла себе этот дом, как его описывали окружающие, серым от сырости, с уродливыми пятнами на стенах, и над ним возвышается это дерево, раскинув свои ветки, словно позеленевшие руки. Я представляла себе ту комнату, в которой проросло дерево, где под полом были его корни, ствол с гладкой корой; я думала, что очень здорово, когда у тебя дома есть дерево, к стволу которого можно прислониться, по ветвям которого можно забраться наверх, туда, к птицам, прямо на крышу. Бывали ночи, когда я долго не могла заснуть, летние ночи, когда луна светила в комнату через открытое окно и когда я мечтала сидеть в листве такого вот дерева, проросшего прямо через потолок и осеняющего наш дом, подобно защитной ширме.
Если честно, то его звали совсем не Кнолль, а немножко по-другому, я переставила буквы в его фамилии, которая в нашей местности встречается очень часто. Но так или иначе, чтобы различать отбившегося от стада и других обладателей этой фамилии, к его имени всегда прибавляли эпитет «безумный». Итак, безумный Кнолль, да будет мне позволено именовать его этой измененной фамилией; имени его я в любом случае никогда не слышала. Он происходил из семьи, в которой, кроме него, никто не отличался какими-либо странностями. Его родственники были людьми заурядной одаренности, заурядного ума, то есть абсолютно нормальные, нормальным образом добывавшие себе пропитание заурядными профессиями. Не было среди них ни единого пьяницы, ни единого вора, ни единого брачного афериста, ни единого поэта или шоумена, то есть не было никого, кто давал бы им повод краснеть, кроме него, да и он-то стал таким только в тридцать пять лет. Да-да, до этого момента он вел совершенно нормальную, заурядную жизнь. Что касается профессии, то после окончания школы он стал молодым помощником управляющего имением, женился на девушке с заурядной внешностью, у них родилось двое детей. Он не обладал никакими особенными склонностями или талантами, не бросался в глаза никакими увлечениями, порученные ему дела выполнял с должным усердием, вовремя, и на него можно было положиться; не давал никакого повода к недовольству и — подавно — к озабоченности, наоборот, направленность его развития давала основания для самых радужных надежд. Он мог стать в будущем уважаемым бюргером, человеком, перед которым снимают шляпу, у которого спрашивают совета, родством с которым гордятся. Возможно, в один прекрасный день его избрали бы бургомистром.
Затем, вскоре после того как он сам стал управляющим имением, произошло это внезапное изменение, неожиданный, шокировавший всех его знакомых обрыв профессиональной карьеры, полный разрыв со всем и со всеми, кто был ему дорог, чье существование он вроде бы обязан был поддерживать. Я представляю, как он переступает порог своего дома, входит в жилую комнату, где ждут его жена и дети, наверное, на столе стоит ужин, а возможно, он уже и поел вместе с семьей, перекрестив лоб, рот и грудь, а потом, может быть, встал из-за стола, взял шляпу, ту самую, которую пятнадцать лет спустя я еще видела у него на голове, пелерину и сборник псалмов, погладил детей по голове, велел вести себя хорошо, не огорчать маму, одарил жену последним приветливым взглядом — и покинул дом, чтобы отныне приходить сюда лишь изредка, практически никогда здесь не обедать и уж точно никогда не ночевать.
Те, кто был разочарован, кто ожидал от него совсем другого, кто не мог себе никак этого объяснить, искали оправдательных причин. Одни говорили, что он во время прогулки по полям упал с упрямого, норовистого жеребца. При этом получил внешне никак не распознаваемую, но, как выясняется теперь, серьезную травму, разновидность сотрясения мозга, то есть всё это — печальные последствия несчастного случая, которые проявились только теперь и которые так его изменили. Его жена, говорили иные, полюбила другого человека, он об этом узнал, и это стало для него шоком. Именно это ужасное оскорбление, именно оно побудило его покинуть домашний очаг, и постепенно, шаг за шагом, стали происходить психические изменения. Еще одна группа людей имела якобы верные сведения, что его до полусмерти истерзали и избили работники на конюшне, когда он застал их за нечестными делишками и, как верный подданный, сообщил об этом своему господину. Однако большинство людей, с которыми я позже о нем говорила, сразу делали таинственные лица, ходили в разговоре вокруг да около, не желали выражаться прямо и не решались высказаться определенно. Все эти люди говорили только в общих чертах о некоем событии, они пользовались одним и тем же лексиконом, как будто договорились между собой, словно не хотели обсуждать человеческую вину подробно, отягощать этой виной кого-либо из городка и его окрестностей, и, используя оборот речи, обычно им не присущий, причем с артиклем среднего рода, они пытались снять возможную вину с потенциально замешанных в этом событии персон мужского и женского пола, перенести эту вину в сферу интуитивного, неподвластного человеку. То есть произошло некое событие, произошло оно в имении; да, именно это событие потрясло его душевно, полностью выбило из колеи, и, что бы он после этого ни делал, как бы он себя ни вел, вину за это несет одно только упомянутое событие.
Сам Кнолль, наверное, ничего не знал о том, что про него говорили, но, если бы хоть что-то до него долетело, это его ни в малейшей степени не волновало. В описанном выше одеянии бродил он по улицам нашего городка, в солнечные дни любил сидеть на широких каменных ступенях, ведущих в приходскую церковь на рыночной площади, или, если солнце слишком сильно палило, под раскидистыми липами, росшими вокруг каменной колонны Святого Триединства. Изредка я видела, как он сидит на одной из парковых скамеек, расставленных повсюду Обществом городского благоустройства. С прохожими он приветливо здоровался, на обращенные к нему насмешливые вопросы отвечал с неизменным терпением. Он поживает неплохо, спасибо, но надо заботиться прежде всего о том, чтобы постоянно делать добро, Господь на небе видит всё, от Него ничто не укроется. Часто он на ходу громко пел, прерывая пение лишь ненадолго, чтобы поздороваться или произнести свой призыв, а потом с песней шел дальше. Иногда он пел, держа в руке раскрытую книгу, сидя на чьем-нибудь пороге; дети обступали его, хихикали и подталкивали друг друга. Он останавливался, допев песню до конца, и увещевал детей, призывая вести примерную, угодную Богу жизнь. Будьте молодцами, деточки, говорил он потом, милый Боженька на небе сидит и всё видит. Дети смеялись и бежали играть.
Не исключено, что тогда, когда всё это началось, кто-то пытался вернуть его на стезю добросовестного, незаметного в своем усердии бюргера. Может быть, жена, заливаясь слезами, умоляла его подумать о ней или хотя бы о детях, которых пример отца приводит в замешательство, а в конце концов может их самих сбить с пути. Возможно, другие почтенные люди пытались вразумить его и даже, кто знает, на время сажали в камеру городской тюрьмы. Вполне представимо, что его встречали издевательствами и насмешками, подшучивали над ним. Но в какой-то момент всем надоело обращать на него внимание.
Жена Кнолля, по рассказам очевидцев, в конце концов переехала с детьми к родителям и перестала ждать мужа назад. Дети выросли работящими, достойными людьми, так что с этой точки зрения их перипетии закончились благополучно. Постепенно и на самого Кнолля, и на его странный облик перестали обращать внимание. В городке, где четыре тысячи душ, чего только не случается. Хорошее случается здесь столь же часто, сколь не совсем хорошее; большая любовь, драма ревности, подлая супружеская измена случаются точно так же, как и везде, — и, конечно, гибель от несчастного случая и даже убийство. Случается всё то же самое, что и в крупных городах, с тем только различием, что судьба отдельного человека не пробуждает столь пламенного участия там, где он — лишь крохотная частичка безымянной толпы. Мне вспоминаются кое-какие события, происходившие в нашем городке, когда мне было лет восемь-девять, но это не относится к нашей истории, которая посвящена исключительно Кноллю, тому самому Кноллю, которого называли безумным, каким он до определенной степени и был, но только совсем особенным образом, иначе, чем все себе это представляли. Во всяком случае тогда, когда я его знала, он уже перестал вызывать всеобщее раздражение. Люди привыкли к нему, приходилось думать и о других вещах, не только о нем, к нему притерпелись.
Да и зачем вообще без нужды волноваться из-за людей, подобных безумному Кноллю? За все эти годы он никому ничего дурного не сделал. Он был безобиден, не воровал, не поджигал скирды соломы или сараи, даже помогал летом на полях и виноградниках. Его безумие состояло единственно в том, что он пытался обратить своих сограждан к добру. К тому же он наверняка слишком много о них знал. Нет, безумный Кнолль никогда никого не грабил, не оскорблял женщин, не нападал на малолетних девочек. Иногда он бывал пьян, но в этой благословленной виноградниками местности никому не приходило в голову его за это осуждать.
Кнолль милостыню не просил, по крайней мере он не был нищим попрошайкой в обычном смысле слова. У него была своя гордость: тарелку супа, кусок мяса, хлеб — то, что было ему необходимо, чтобы утолить голод, — он принимал не от всякого. Он являлся в дом к избранным им самим семьям в обеденное время, уверенно садился за стол вместе со всеми, исполнял один псалом, обращался ко всем со своими призывами, ел, а затем благодарил именем Господа. Рассказывали, что он будто бы стучал иногда в дверь и просил тарелку супа, которую ему, разумеется, с радостью предлагали, но он не брал предложенного и благодарил за добрые намерения. Я только хотел узнать, говорил он тогда, добрые ли люди живут в этом доме.
Нередко в благодарность за обед он давал советы, которые оказывались исключительно полезными. Он был хорошим, осмотрительным крестьянином, говорили тогда, он знает такое, о чем другие понятия не имеют. Он вообще был толковым. Вот уж действительно жалко его, этого Кнолля.
Мы, дети, слышали, как взрослые об этом говорили, но мы не задумывались об этом. Возможно, нам должно было быть стыдно, но нам не было его жалко. Иногда, когда он с песней шел по переулку, мы скакали сзади и кричали: «Безумный Кнолль! Безумный Кнолль!» Мы выкрикивали это так долго, пока он не терял самообладания и не начинал сердиться. Или мы проезжали на своих велосипедах настолько вплотную к нему, что ему приходилось отпрыгивать в сторону, и кричали ему в ухо, что он сумасшедший. Мальчишки швыряли в него комья земли, грязь из ручья или из лужи. Смеялись, когда попадали в него. Он поворачивался, выкрикивал проклятия, бранился. Бывало, он пытался достать нас своим зонтиком, но это ему никогда не удавалось, потому что мы бегали быстрее него. Мы точно знали: то, что мы делаем, — это отвратительно, но всё равно делали.
Каждое воскресенье он приходил в церковь, преклонял колено перед алтарем, принимал причастие, потом вставал на колени возле входа на голых камнях и пел — покорно и громко. На праздник тела Христова он шел в процессии по улицам, усеянным цветами и травой, его бас перекрывал остальных поющих, перекрывал голоса дам из церковного хора, которые в праздничных одеждах, в новых шляпках на только что уложенных прическах шли за балдахином и ликовали почти как ангелы; он перекрывал фисгармонию, которую два дюжих парня перетаскивали от одного алтаря к другому, а также церковные колокола. Его было слышно даже в звуковой тени духового оркестра, когда он пел «Господи всемогущий, славим Тебя!». На всех похоронах его можно было обнаружить в процессии; он шел сразу за скорбящими, которые следовали за катафалком с впряженными в него лошадьми.
В сочельник, перед самым вручением рождественских подарков, я встретила его, когда возвращалась с кувшином молока из двора деда и бабки. Было холодно, по обеим сторонам дороги громоздились сугробы, пелерина у него была вся запорошена метелью, на шляпе тоже собралась горка снега. Он пел: «О, расцветает розочка из нежного побега». Я хотела было пройти мимо, но он остановился и прервал свое пение. «Будь умницей, — сказал он, — сегодня Иисус родился». Я не знала, что мне ответить.
Не знаю точно, были ли тогдашние зимы все такие снежные, как запечатлелось у меня в памяти. Так или иначе той зимой, о которой я веду речь, было много снега. Людям, которые кололи лед на большие сияющие голубизной куски в замерзшем открытом бассейне, чтобы, нагромоздив их затем в высокие штабеля в грузовой фургон, развозить по ле´дникам гостиниц, приходилось прилагать много усилий, отгребая этот снег в сторону, прежде чем начать свою работу, да и лед на катке, где мы играли в догонялки, бегая на коньках, ремнями притороченных к ботинкам, и где сын владельца купален и сыновья директора сберегательной кассы выписывали на коньках фигуры, вызывавшие всеобщее восхищение, — так вот, и этот лед приходилось всё время освобождать от снега и подметать. Той зимой нам было не до безумного Кнолля. Едва придя из школы, мы до бесконечности много раз съезжали на санках вниз по крутой улице Пфарргассе, мимо домов, где жили пастор, хормейстер и мои многочисленные родственники, до дома раввина в самом конце, сидя прямо, лежа на спине или на животе, головой вперед или спускались по еще более круто идущей вниз опасной улочке Розенгассе, сплошь в буграх и ямах, до самой Баналлее. Именно на Розенгассе я однажды вылетела из колеи и ударилась головой о телеграфный столб, из-за чего много дней пролежала в постели. Власта, которая сидела на санках позади меня, тоже уложена была в постель; она сломала ключицу, и я навещала ее потом, когда мне разрешили выходить из дома.
Про безумного Кнолля я забыла. Говорили, что его выкопали из-под снега на проселочной дороге, совершенно окоченевшего. Эта новость занимала меня некоторое время, но очень скоро я забыла о ней среди белоснежно-узорчатой, метельно-белой сказочной зимы, которая, несмотря на упомянутые происшествия, была для нас, детей, полна радости. Это была последняя ничем не омраченная детская зима, которая осталась у меня в памяти. Следующей зимой уже была война. Через очень краткое время мы узнали о смерти больше, чем другие дети нашего возраста узнавали до нас и будут узнавать в будущем.
Десятилетиями позже я встретила людей, утверждавших, что Кнолль тогда вовсе не умер, его выходила жена, и он выздоровел. Я не припоминаю, чтобы хоть раз его потом встретила, но, возможно, я просто об этом забыла. Рассказывают, что он после войны, как и многие жители нашего городка, переселился в Германию и еще долгие годы жил в одной деревне где-то в Баварском лесу. Наверное, он и там бродил повсюду, распевая псалмы, и там призывал людей не забывать о Господе, который всё видит, творить добро и быть молодцами. Наверное, его оставили в покое, этого безумного старого человека, который ни у кого ничего не крал и ни для кого не был опасен. Его дом в той деревне, откуда он был родом, наверняка развалился или его, как ветхое строение, снесли. Иногда я задаю себе вопрос, живо ли еще то дерево, которое, коренясь в глиняном полу, проросло сквозь крышу. Ведь могло случиться так, что его не спилили, а оставили стоять и произрастать. Если это действительно так, то дерево наверняка уже очень большое.
Ильза Тильш (род. в 1929 г.) — поэт и прозаик. Уроженка Южной Чехии. В 1945 бежала вместе с семьей в Австрию. Публикуется с 1964. Автор многочисленных поэтических сборников. Переводы стихов Тильш публиковались в русских журналах. Романы и малая проза тематически связаны с историей и судьбами людей ее родного края. Самая значительная книга Тильш — роман «Пирамида предков» (1980) — переведена на русский язык (1997).
Перевод выполнен по изданию: Ilse Tielsch. Dеr narrische Knoll. Landshut, 1986.
1. Сказочный персонаж, великан, дух Исполинских гор.