Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2020
Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается — автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер.
Константин Вагинов
Так вот ты, книжка моя, впрочем, я не в обиде,
В город отправишься тот, куда мне доступ закрыт…
Овидий
Решение о переименовании бывшей столицы Российской империи в Ленинград, принятое Петроградским советом 24 января 1924 года, в день смерти вождя пролетариата, вызвало немедленную реакцию в эмигрантской печати. Едва этот судьбоносный приговор был поддержан Советом народных комиссаров[1], ведущая берлинская газета «Руль» разместила извещение «Переименование Петрограда» на первой полосе выпуска от 26 января — в тот же день, что и «Правда», «Известия» и пока еще петроградская «Красная газета», — и независимо от прессы СССР выставила колкий редакционный комментарий в адрес Г. Зиновьева (Радомысльского):
«Петербург, 24. 1.
Петербургский (sic! — А. У.) совет по переданному по телеграфу из Москвы предложению Зиновьева постановил переименовать Петербург в Ленинград.
Предложение переименовать чудесное творение Петра, разрушенное коммунистами, в Ленинград должно было исходить именно от Зиновьева, который и у товарищей иначе не называется, как Гришкой, и наглость которого только что заклеймил Преображенский.
Но всё же Гришка сплоховал против „планетарного масштаба“. Почему только Петербург, а не всю Россию? Всё равно ведь последствий никаких не будет, а характеристика Гришки от этого только выиграла бы».[2]
Предложения о переименовании делались, разумеется, и прежде — на волне классовой борьбы и в запале Гражданской войны. «Рабочий город, волшебный Петроград — пора переименовать его в Пролетарград — по-прежнему силен неистощимой пролетарской энергией и по-прежнему героически остается рабочим, — восклицал старый большевик и пропагандист рабочего движения Николай Глебов-Путиловский (1883—1948). — <…> Два загипнотизированных дешевым золотом Америки русских генерала — скорее похожих, впрочем, на штатского Пуришкевича, в свою очередь, похожего на Гоголевского Петрушку, — Родзянко и Юденич наспех отказались в удобный момент посмотреть на этот великий город (Пролетарград!) в бинокль и теперь… еле отдышавшись, удивленно смотрят друг на друга, где-то вдали от него, за гранью <…>. Но всё-таки опасность для Пролетарграда не миновала. <…> Город еще не может снять с себя военной кольчуги. Не хочет снять. Да и нужно ли снимать ее до конца не только из-за этой опасности, а до последнего конца, последней и полной победы».[3]
Весной того же года рижская газета «Сегодня» разместила заметку «Ленинград»: «Из Стокгольма сообщают, что Петербург переименован большевиками в Ленинград — по случаю дня рождения Ленина».[4] На эти известия немедленно откликнулся уроженец Петербурга поэт-сатирик Лери (Владимир Клопотовский; 1883—1944), впоследствии автор пародийного романа в стихах «Онегин наших дней» (Берлин, 1922), чрезвычайно популярного у читателей-эмигрантов:
ЛЕНИНГРАД
К 50-летию со дня рождения Ленина Петроград будет переименован в Ленинград.
Из газет
Какой позор!.. При красном цик’е
В коммунистической стране
На фальконеттовском коне
Сидит какой-то Петр Великий!..
Сидит пред самым носом флотским,
Глядит воинственно вперед,
Во фронт, невежа, не встает
Он даже… даже перед Троцким,
Но баста!.. Больше ночью бледной
Ему здесь шведам не грозить,
Коня другому уступить
Изволь сейчас-же, Всадник Медный!
Один не съеден и нетленен
Остался конь в столице — твой!..
И на него сейчас стрелой
Готов взлететь товарищ Ленин!
Вот это — царь!.. Тебе — не пара
(Как Питер твой — не Ленинград)!
Беги же прочь скорей, мандат
На выезд взяв у комиссара…
А без тебя забьют искусно
Твое ненужное «окно»…
‒‒ ‒‒ ‒‒ ‒‒ ‒‒ ‒‒ ‒‒
«Всё это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно»…[5]
«Лермонтовская» концовка прекрасно вместила в себя юмор тогда еще умозрительного предложения. Постановление 27 января 1924 года сделало переименование города жестокой реальностью, потребовавшей осознать случившееся как fait accompli. Видимо, с этой даты можно вести отсчет советской традиции глобального «умолчания», когда общественное событие государственного масштаба не допускало литературных выступлений. Ни о каких обсуждениях случившегося цугцванга не могло быть и речи. О факте «перемены фамилии» непозволительно было даже заикнуться.
Тридцать лет спустя эту традицию, причем в ее литературном срезе, комментировал бывший ленинградский профессор Сергей Сигрист (1897—1986), один из фигурантов сфабрикованного ОГПУ «Академического дела» 1929—1931 годов, осевший после Второй мировой войны в Италии[6]: «Иностранцы отлично разобрались, что в России просто не печатают ни одного „вольного стиха“, какие мы находим в дореволюционной поэзии хотя бы Н. А. Некрасова. Миллионными тиражами печатают лишь то, что служит злободневным нуждам пропаганды. После тошнотворных восхвалений Сталина при его жизни, никто сейчас не напечатает стихов, посвященных его памяти. Никто сегодня из советских поэтов не посмеет, вернувшись из Рима, посвятить стихи падению маршала Жукова и сравнить его хоть с Велизарием!»[7]
Зарубежные русские газеты, напротив, озвучили хор безоговорочного неприятия нового «ника» бывшей Северной столицы, который не допускал ни малейшего экивока в отношении вызванных этим событием негативных эмоций. Никакой иной реакции, кроме единогласного возмущения, предположить было невозможно, вне зависимости от расположения внутри эмигрантского политического спектра. В этом убеждал фельетон «Ленинград» собкора парижской газеты «Последние новости» Наума Кагана (1873—1941), составленный из фрагментов интервью, взятых им у «представителей различных слоев русского общества по поводу переименования».[8]
В годовщину этого события известный эмигрантский публицист и литературный критик Юлий Айхенвальд (1872‒1928) назвал произведенную процедуру едким термином анабаптизм. «Очевидно, опасен анабаптизм истории, — пояснял он. — Однажды окрещенное не следует перекрещивать. Иначе оно рискует оказаться совсем бескрестным. И есть какая-то большая правда в имябожестве: не безразлич<н>о, какое имя носит предмет, и, может, самое имя таит уже в себе мистическу<ю> и творческую силу. Не нужно трогать его и ея (sic! — А. У.)».[9]
По первости совершённый анабаптизм просто не замечался зарубежной прессой, особенно в художественной и научной хронике. Например, в заметке о собрании Семена Венгерова: «В петроградском (курсив мой. — А. У.) институте книговедения приступлено к разбору обширной коллекции писем русских писателей, полученных в количестве около 15 000 штук от покойного профессора С. А. Венгерова. Коллекция писем представляет громадный общественный интерес. Имеются нигде еще не напечатанные письма Толстого, Тургенева, Достоевского и других».[10] Или же в небезынтересном сообщении о не заставившем себя ждать артистическом подхалимаже: «Художником И. И. Бродским закончен большой портрет Ленина. Ленин представлен во весь рост на фоне Кремля. Портрет выполнен по заказу петроградского (курсив мой. — А. У.) коммунального банка».[11]
Впрочем, такой умышленный статус кво продлился недолго. 3 февраля 1924 года из Москвы поступил приказ «федерального Совнаркома» СССР следующего содержания: «Всем официальным учреждениям Петрограда предписано в недельный срок заменить на всех штемпелях и печатях, бланках и документах слово Петроград на Ленинград».[12] Это означало, что в дальнейших корреспонденциях и публикациях избежать подмены нового имени города больше не удастся. Чтобы как-то оправдать свои усилия по игнорированию совершённого анабаптизма, эмигрантская пресса с особым удовольствием печатала «вести с мест» о казусах начального этапа эпохи «великих переименований», отмеченной безусловным коллективным идиотизмом:
«Ленинстрой. Управление Волховстроя возбудило ходатайство о переименовании Волховстроя в Ленинстрой»; «Москва-Ленин. Некто тов. Сахаров предложил московскому совету назвать Москву — Москва-Ленин»[13]; «Петергоф — Ленинск. Петергофские рабочие постановили обратиться во ВЦИК с ходатайством о переименовании Петергофа в Ленинск»[14] и т. п.
Несколько дней спустя появилось следующее распоряжение советских инстанций, которое напрямую коснулось также эмигрантов, поддерживавших эпистолярное общение с жителями переименованного города: «Северо-западному округу связи предложено губисполкомом войти в Народный Комиссариат почт и телеграфов с предложением об установлении определенного срока, по истечении которого почтовые корреспонденции, адресованные на г. Петроград, а не в Ленинград, не будут доставляться».[15]
В то же время анабаптизм способствовал резкому обострению ностальгии, помноженной на неожиданное осознание необратимости содеянного в 1917 году. Теперь прежний Петербург было уже никогда не вернуть. Теперь в этот город было уже никак не вернуться. В одночасье эта ностальгия стала материальной, ибо вот эти вывезенные из Петербурга старые вещи, еще не проданные и не заложенные в ломбард, этакая безделушка, мементо, ник-нэк, такие лелеемые эфемера, — только они и оставались теперь заветными крючками, позволявшими зацепиться за прошлое, которое с каждым днем становилось всё более призрачным, растворяясь в навсегда ушедшем времени.
Не случайно поэтому мастер городских этюдов Сергей Горный начал свой очерк «Санкт-Петербург» с эпизода рассматривания старинных часов: «Я посмотрел сегодня на свои старые часы со светящимся циферблатом — и сразу всё вспомнил. Это большие дорожные часы в кожаной складной оправе. Присмотревшись, я увидел на циферблате старательным курсивом выведенное: „Ф. Винтер“. Тогда я вспомнил всё — и „Павел Буре“ и „Николай Линден“ у Николаевского вокзала…»[16] — а дальше обратился от вещественного к существенному, поскольку с утратой имени города прошлое становилось неуловимым.
Например, «первый поцелуй весны», согласно словарю Морица Михельсона «Русская мысль и речь. Свое и чужое», — первый теплый день в Петербурге, запечатленный прежде графом Василием Комаровским в стихотворении «Статуя»: «Дыханье майское ей плечи целовало / Далеким холодом растаявших снегов».[17] Горный припоминал, как в этот день на Неве начинал сходить лед: «Тепло и радость в Санкт-Петербурге всегда были связаны с весной. <…> …с Невы дул вольный, крепчавший ветер. Какой-то пароходик, таща за собой две огромные (точно беременные) барки, задорно свистел тонким, чуть хриплым гудком и даже делал какие-то эволюции и повороты около пристаней „Финляндского легкого пароходства“. Неужели вы на таком поплавочке, за круглым столиком, где-нибудь в углу — не пили кофе?»[18]
Запах кофе приносил с собой другие запахи — цветов и шоколада из исчезнувших коммерческих антреприз Петербурга, — а следом за ними запах страниц и переплетов в заповедных книжных лавках: «В витринах садовых магазинов — у Ремпена и Эйлерса — (букет от Эйлерса! шоколад от Крафта!) стояли склоны гиацинтов — белых, розовых, синих. Колокольчики их были упругие, точно из мягкого, живого фарфора… Бывает и такой. Всё бывает, когда весна, —когда 18 лет и когда на Исаакии горят треножники пасхальным пламенем в заутреню. Дым относится ветром. <…> Домой можно пройти или по пустынной Морской или по улице Гоголя, мимо всех этих, бесконечно знакомых — Англетерров, Отель-де-Франс и Пивато, мимо швейцарского магазина игрушек <…>. Если повернуть налево, то тут же М. О. Вольф — Маврикий Осипович — с золотою библиотекой и „Задушевным Словом“. Кстати — этот магазин был каким-то чужим. Уютнее и проще был старый знакомец — у центрального прохода Гостиного Двора, где можно было достать всё — и Луи Буссенара, и „20 00<0> лье под водою“, — а потом спустя несколько коротких, быстро мелькнувших лет и Tauchnitz-Edition, и „Last Days of Pompei<i>“ лорда (лорда!) Литтона-Бульвера, — а потом еще чуть позже первую книгу Городецкого („Стоны, звоны, перезвоны…“) „Ярь“ в желтом, шершавом переплете с шестиугольною, коричневой виньеткой посредине. <…> У самого входа, за решеточкой, в закуточке, как в клетке — сидел кассир. Мне кажется, если бы я встретил его теперь, — то узнал бы. И узнал бы с радостью и теплою ласкою, как и всякий кусок, клочок, живую частицу — того таинственного, невыразимого прекрасного целого, что называлось — Петербург».[19]
Откликаясь на собрание городских «видений» Горного «Санкт-Петербург», куда он не включил одноименный очерк, ведущий обозреватель газеты «Руль» и внимательный критик Владимир Татаринов (1892—1960), в прошлом студент Петербургского политехнического института, а в эмиграции наставник и старший товарищ Владимира Сирина (Набокова), отмечал уникальность памяти старшего из братьев Оцупов: «„Я всегда вспоминаю этот снег“, — так начинает Сергей Горный. В этой фразе — ключ ко всей книге, более того, ко всему теперешнему творчеству Горного. Память — это талант, при том далеко не щедро отпускаемый людям, талант, хранящий в себе источник неизъяснимых наслаждений и невыразимых печалей. Этим талантом Горный одарен в какой-то прямо чудовищной пропорции. Когда читаешь его книгу, его фельетоны, в уме всегда вертится один и тот же вопрос — как он может всё помнить? <…>
Он искренне удивляется: „Где-нибудь на Ямской или Боровой — разве забудешь? — прямые и ровные, спокойные буквы «Мясной, зеленой и курятной»“. Он даже улыбается сам над своей памятью, немного виноватой улыбкой: „И не забыть (смешно сказать), — тисненой обложки на шоколаде Жорж Бормана“… — и снова уверенно утверждает: „И нигде ведь, — правда? — не забудешь ставшей такой знакомой лазоревой коробки с золотой вязью тиснения «Зефир — Лаферм»“.
Чудовищная память! Мне представляется, что в мозгу у Горного помещается какой-то замечательный оптический прибор, кинематографический аппарат, какие, наверное, будут в 25 веке, всё схватывающий, всё запечатлевающий, не упускающий ни одной черточки, ни одного оттенка. И в любой момент, когда захочется, Горный пускает уже проявленную, обработанную ленту, и она бесшумно отбрасывает на призрачный экран картины яркие и четкие. И в этот свой кинематограф он пускает простых смертных. Его фразы напоминают приказания гипнотизера: „Вы помните этот марш“, — уверенно говорит он. Даже без вопросов. Он знает, что если вы даже и не помнили за миг до этого, то вспомните сейчас, в эту секунду, вспомните, потому что уже работает призрачный кинематограф. <…> И вспоминаете, что „у мелочных лавок, на вывесках бывали нарисованы нежданные вещи: например, три почтовые марки, не оторванные друг от друга“, вспоминаете грека, продававшего „полуорехи, залитые медом у ворот Гостиного Двора“, вспоминаете шарманку на петербургском дворе, гиацинты у Эйлерса, кассира у Вольфа. <…>
Скажут, сентиментальные воспоминания. Работать надо, милостивый государь, а не вспоминать гиацинты у Эйлерса. Да, Горный знает это. <…> Талант воспоминания дает не только неизъяснимые наслаждения, но и горечи неизреченные. Прошлое, облагороженное памятью, становится таким драгоценным, что невольно с Горным повторяешь нашу молитву русских Фаустов: „Господи, верни…“, а „если не заслужили, чтобы вернулось, пусть придет новое, совсем новое, — но пусть бережно останется под овальным стеклом нерушимое лицо заповедное, навеки сроднившееся, лицо с родинками смешными, пятнышками, морщинками улиц. Лицо бессмертное. Санкт-Петербург“».[20]
Названное Горным в этом последнем, приведенном Татариновым фрагменте имя города, навсегда и непоправимо оставшееся в прошлом, выталкивало читателя из щедро выхваченных памятью деталей и подробностей в реальность эмигрантского настоящего, чтобы, «прищурившись», как и сам автор очерка «Санкт-Петербург», прокладывать жизненный маршрут с Заячьего острова на Унтер ден Линден. Неслучайно Татаринов цитировал другой пассаж из книги, где развертывается метафора отплытия: «А он всё помнит. Он сам про себя говорит: „Отплыли от Кавказа и Крыма армады усталых людей, упрямо искавших счастья России — и я был на одной из таких уносивших палуб и отрывался от земли надолго и обреченно. Но землю свою помнил крепко и любовно и лик ее помнил“».[21]
И тогда на увиденные Горным «посредине Невы маленький, задорный буксирный пароходик»[22] или «финляндский легкий пароходик» у Николаевской набережной неотвратимо ложится тень стимера «Прёйссен», на «уносившей палубе» которого поздней осенью 1922 года были высланы из Петербурга в Германию неугодные новой власти философы, ученые, публицисты и литераторы. И сделанное им в завершение очерка замечание о том, что «Санкт-Петербург так-таки богаче Ленинграда», касалось, помимо «большой любви» к своему прошлому[23], действительного его обеднения, вызванного репрессивными мерами Советского государства: «Сейчас еще не всё пропало. Можно зайти в русский книжный магазин, здесь на чужбине, купить открытку с видом, вглядеться в шпиль Петропавловской крепости и, прищурившись, вдруг ощутить живой, упругий ветер с Невы — даже с брызгами — и увидеть качаемый волнами, пузатый и задорный, пароходик. Горланящий и кричащий. Он подплывает к пристани. С него бросают на поплавок крепкий канат и подтягивают. Канат скрипит, точно скрежещет, и качается легкомысленной скорлупкой финляндский легкий пароходик.
Может быть достаточно всё это увидеть, чтобы ощутить в себе большую, неугасавшую любовь. И может быть Санкт-Петербург так-таки богаче Ленинграда, ибо большая любовь это всё-таки — большое богатство».[24]
Так, в интерпретации Горного, анабаптизм города стал литературным фактом, и вряд ли мог бы найтись более подходящий кандидат для передачи эмоций, спровоцированных этим происшествием. Несколько лет спустя Татаринов разъяснял в юбилейном оммаже писателю:
«Если дифференцировать, а потом интегрировать Сергея Горного, то получится словесная формула его определяющая — человек, который любил жизнь. Или писатель, который любил жизнь, потому что это всё равно, потому что в С. Горном человек и писатель слиты органически, в тугой гомогенный сплав, не разложимый ни химически, ни механически, потому что его вне писательства, вне литературы и представить себе нельзя, <…> потому что он не может не писать, потому что слово, письмо — его стихия, выражение его сущности. <…> Горный обладает великим талантом любви к жизни и как настоящий grand amoureux любит ее всю, во всех ее проявлениях. Не трудно любить „большие“ стороны жизни — искусство, природу, человеческую мысль, людей, всё человечество, но как мало таких, кто по-настоящему, не на словах, а на деле любит жизнь в ее мелочах, для которых нет большого и малого, всё дорого и хорошо, которые благодарят за каждую черточку, каждое биение, каждый кусочек света и тени.
„Когда любишь, — говорит Горный, — тогда любишь всё: не только праздники, но и будни любимого, — не только большое и нарядное, всем видимое, но и точки, пятнышки, родинки на дорогом лице“. <…>
Сергею Горному жизнь, за то, что он умеет ее любить, чудесным образом дала возможность нарушить правило беспощадной игры — он может, по желанию, начинать игру сначала. Как Уэл<л>совский путешественник на машине времени, он возвращается назад, конечно, не в грубом, материальном смысле этого слова, а действительно в четвертом измерении, не реально, но явственно, — в памяти и воспоминаниях. <…>
Горный изумительно помнит ту пеструю, легкую, вкусную, полновесную жизнь, со всеми ее пятнышками, которая в сознании простого смертного <…> сохранилась в виде каких-то смутных, расплывчатых пятен. <…>
Впрочем, Горный редко философствует над своим чудесным даром памяти — он просто наслаждается им и приглашает наслаждаться и других. Он — щедр и всегда готов поделиться с нами своей памятью, помочь и нам совершить путешествие в невозвратное милое прошлое. <…>
Он понимает, что „нужны не вздохи о прошлом, и не лирическая закладка средь страниц скучной и ревнивой памяти. Нужны будни и новая трезвость и новая жизнь. Всё это верно, но жить, жить памятью души, невытравимым видением ее — можно только в прошлом“».[25]
Для русской эмиграции анабаптизм Петербурга—Петрограда стал окончательным водоразделом, навсегда оставившим на другом летейском берегу надежду «вместить то прошлое в границы нашей жизни», как потом напишет Анна Ахматова. В брутальном настоящем новой жизни в незнакомой стране это событие государственной нелепости не могло оставаться поводом для сочинений «на злобу дня» слишком долго, хотя и не избежало поэтического воплощения. Правда, совсем иного характера, нежели в 1920-м году, когда идея вторичного переименования Петербурга представлялась просто неловкой шуткой.
27 января 1924 года в газете «Руль» было напечатано стихотворение его тогдашнего редактора Николая Радина (1866—1929), в прошлом издателя «Литовского» и после «Виленского курьера»:
ПЕТЕРБУРГ!
Капризом челяди придворной
Вернуть России древний лад,
Он стал на радость сотни чёрной
Не Петербург, а Петроград.
Теперь безумства в час ужасный
Ему прилеплен — рад не рад —
Холопством низким сотни красной
Ярлык дурацкий — Ленинград.
Но слышен топот… Гул мильонов…
Идет весна… Вот, вот пора —
И будет вновь, как в время оно,
Санкт-Петербургом град Петра![26]
На той же газетной полосе было напечатано неуклюжее стихотворение В. Сирина «Видение» с аллегорическими строчками о похоронах России:
В снегах полуночной пустыни
мне снилась матерь всех берез,
и кто-то, — движущийся иней, —
к ней тихо шел и что-то нес.
Нес на плече, в тоске высокой,
мою Россию — детский гроб;
и под березой одинокой,
в бледно-пылящийся сугроб,
склонился, в трепетаньи белом,
склонился, как под ветром — дым.
Был предан гробик с легким телом
снегам невинным и немым…
В газетном «подвале» начинающий стихотворец оказался в соседстве с другим своим наставником, Ю. Айхенвальдом[27], который выступил там с фельетоном «Безвременная смерть», открывавшимся довольно справедливым зачином: «Как бы ни относиться к Ленину и его памяти, все должны признать одно: сколькие бы не умерли, если бы он умер раньше! Он столько смерти принес в мир, прежде чем смерть увела из мира его самого. Вот уж кто не мог бы повторить о себе слов древнего героя, что он никого не заставил носить траурное платье! Покуда Ленин возглавлял Россию, он одевал ее в траур. Красная Россия из-за него стала черной».[28]
На переименование родного города Набоков не преминул откликнуться в затеянном тем же Радиным иллюстрированном приложении к газете «Руль». Дебютный выпуск «Нашего мира», как стало называться приложение, завершался составленным Набоковым «игровым разделом» («Ход коня» — «Шарада» — «Шахматная задача»). На этой странице он и осуществил свой анонимный демарш, хотя его авторство было раскрыто еще в анонсе «содержания первого номера» — «Ленинград — стихи В. Сирина»[29]:
ЛЕНИНГРАД
Великие, порою,
бывают перемены…
Но пламенные мужи,
что значит этот сон?
Был Петроград — он хуже,
чем Петербург, — не скрою, —
но не походит он, —
как не верти, — на Трою:
зачем же в честь Елены —
так ласково к тому же —
— он вами окрещен?[30]
В отличие от этого злободневного кунштюка, сочиненная им «Шарада» заставляла потенциального игрока повернуться к прошлому и раскрыть Альфреда де Мюссе, как раз в то время переводимого Набоковым[31]:
Зверь желтоглазый первым испещрен.
Под сенью безутешного Второго
Певал Мюссе; под ним же погребен.
А Целое кусается сурово.
Решение шарады появилось в следующем номере «Нашего мира» — Крапива (с. 8), а стихотворение «Декабрьская ночь. Из Мюссе» было напечатано в газете «Руль»[32] и заботливо вклеено в «Журнал Клуба поэтов в Берлине»[33], сохраненный приятелем Набокова поэтом Владимиром Корвин-Пиотровским (1891—1966).
В куплетах «Клубная азбука», посвященных «непременному секретарю» этого последнего литературного кружка русского Берлина Михаилу Горлину (1909—1944) и написанных «группой сильно выпивших клубменов», как отметил пославший ее адресату 10 июля 1928 года поэт и критик Борис Бродский (1901—1976), об этом журнале сказано так: «Жабо скрывает подбородок, — / Журнал поэтов вряд ли ходок». Набокову, который был «произведен в члены Клуба» на четвертом заседании 19 марта 1928 года одновременно с «прозопоэтом» Соломоном Каплуном (1883—1940)[34] и ровно через две недели прочитал там «Университетскую поэму», отведено следующее двустишие:
Тупиц легко узнать по морде, —
Тоскует Сирин об Оксфорде.[35]
Итог обсуждениям анабаптизма города в эмигрантской печати подвел как раз Ю. Айхенвальд — в статье о славянофиле Константине Аксакове, считая его «своеобразным предтечей большевизма». Жест советского правительства он расценил как «отмену Петербурга», поскольку повторное переименование, которому русские эмигранты «были смущенными свидетелями», мог привести только к самым неутешительным последствиям:
«Через несколько дней исполняется 200-летие смерти Петра Великого. В какой трагический момент нашей истории приходится отмечать это событие и как знаменательно совпадает оно, почти совпадает с отменой Петербурга, с этой яркой иллюстрацией к теме о благодарности потомков, — слишком ясно для каждого. И не об этом будет наша речь, а хотелось бы вспомнить некоторые чисто литературные произведения того из идейных противников Петра, который, вместе со всем своим направлением, явился своеобразным предтечей большевизма. Мы имеем в виду Константина Аксакова. <…>
„Город одинокий“, столь любимый Пушкиным, не нравился Аксакову; и неспроста, казалось ему, названье этому городу „на чуждом языке дано“: в этом видел наш славянофил „добровольное сознание“ в иностранности, в отсутствии патриотизма. Не любя Петра вообще, он не приветствовал бы и того переименования Петербурга, которого мы были смущенными свидетелями в 1924 году. Теперь же „Петра творенье“ не являет больше в своем названии никаких следов своего творца; теперь оно звучит во всю полноту русского звука, не „на чуждом языке“, — но звучит псевдонимно. И Аксаков опять бы был недоволен, еще пуще недоволен. <…> Вот наша родина не послушалась своего поэта, не исполнила его завещания: „Красуйся, Град Петров, и стой неколебимо, как Россия“; переменила она все имена, — и теперь нет Петербурга, нет Петрограда, нет России…»[36]
Чтобы еще больше обострить смысл сказанного, Айхенвальд неделю спустя выступил на газетных страницах с разъяснениями относительно одной допущенной опечатки и одной говорящей лакуны: «В моем предыдущем очерке одна ничтожная опечатка исказила, однако, весь ход моей мысли. Именно: то переименование Петербурга, которого мы были „смущенными свидетелями“, произошло не в 1924 году, как напечатано, а в 1914<-м> (когда появился Петроград). Лишь после этой поправки можно восстановить смысл моего указания, что „опасен анабаптизм истории“, что „однажды окрещенное не следует перекрещивать“ и что теперь „Петра творенье“ в своем новейшем псевдонимном названии не являет уже больше „никаких следов своего творца, своего крестного отца“ (эти последние слова в печати случайно выпали)».[37]
- О переименовании Петрограда в Ленинград. Постановление II-го Всесоюзного съезда Советов // Борьба классов. Исторический массовый ежемесячный журнал. 1935. № 7—8. С. 11—12.
- Руль. 1924. № 955. 26 января. С. 1. Эта корреспонденция была немедленно предоставлена редакцией «Руля» парижской газете «Последние новости» (1924. № 1153. 26 января. С. 1).
- Глебов Н. (Путиловский). К классовому сознанию (Посвящается Пролетарграду) // Красная газета. 1920. № 6. 10 января. С. 2. О Н. Глебове (партийная кличка Степан Голубь), впоследствии написавшего предисловие к «публицистической повести» Яна Ларри «Страна счастливых» (Л., 1931), см.: Измозик В., Рабинович А.Н. Н. Глебов-Путиловский — рабочий-вожак в годы Великой революции 1917—1922 годов // Новейшая история России. 2020. Т. 10. № 2. С. 381—397.
- Сегодня. 1920. № 106. 13 мая. С. 3.
- Сегодня. 1920. № 111. 20 мая. С. 3. При публикации указано, что стихотворение было напечатано также в пражской газете «Славянская заря», с которой сотрудничал Клопотовский. См., например, его сатиру: Лери. Холерный декрет // Славянская заря. 1920. № 137. 29 мая. С. 2.
- См. его воспоминания: Ростов А. Дело четырех академиков // Память. Исторический сборник. Вып. 4. М., 1979; Париж, 1981. С. 469—495. «Скончался Сигрист 18 августа 1986 г. в Риме; похоронен на кладбище Тестаччо как „Гротов Сергей Викторович“» (Лепехин М.О первом эмигранте «второй волны» и о последнем эмигранте «первой волны» (Необходимые уточнения) // Journal of Modern Russian History and Historiography. 2011. Vol. 4. Issue 1. P. 52).
- См.: Тименчик Р.Анна Ахматова в 1960-е годы. М., 2005. С. 72; из очерка Сигриста-Гротова «Советские поэты в Риме», напечатанного в парижской газете «Русское воскресение» (30 ноября 1957 г.).
- Тасин Н. (подлинное имя авт. Н. Каган). Ленинград // Последние новости. 1924. № 1169. 14 февраля. С. 2.
- Каменецкий Б. (подлинное имя авт. Ю. Айхенвальд). Литературные заметки // Руль. 1925. № 1268. 4 февраля. С. 2.
- Неопубликованные письма русских писателей // Последние новости. 1924. № 1158. 1 февраля. С. 2.
- Новый портрет Ленина // Там же. С. 4.
- Ленинград // Последние новости. 1924. № 1161. 5 февраля. С. 1.
- Увековечение памяти Ленина // Последние новости. 1924. № 1160. 3 февраля. С. 2.
- Петергоф — Ленинск // Последние новости. 1924. № 1165. 9 февраля. С. 2.
- Ленинград, а не Петроград // Там же.
- Горный С. (подлинное имя авт. А. Оцуп).Санкт-Петербург // Руль. 1924. № 1019. 10 апреля. С. 2. Как отметил Альбин Конечный, Горный «впервые увидел Петербург в конце 1880-х. С начала 1890-х он постоянно живет в родительском доме в Царском Селе» (Горный С. Альбом памяти / Сост., вступ. ст. и комм. А. Конечного. СПб., 2011. С. 5).
- См.: Устинов А.Поэтические прогулки Василия Комаровского или частный случай «антиномичности поэтики русского модернизма» // В. Я. Брюсов и русский модернизм / Ред.-сост. О. Лекманов. М., 2004. С. 95—96.
- Горный С. Санкт-Петербург. С. 2.
- Там же. С. 2—3. Обозреватель газеты «Сегодня» Петр Пильский писал в отзыве на книгу Горного «Санкт-Петербург (Видения)»: «На этот город разные взирали разно и различно ощущали его таинственную душу. И только никто до сих никогда не окутывал его такой нежностью, как Сергей Горный. <…> Книга — тиха. Ласковый рассказ протекает в мечтательном полусне. Но видения отчетливы. Их ясность поразительна. У С. Горного литературная память исключительна в своей бережливости. <…> Об этом огромном городе, его красках, его снеге, лихачах, шарманках, игрушках, книгах, людях, мостовых, его утрах и вечерах, его санях, вывесках и детях Сергей Горный говорит так, как ботаник может рассматривать в микроскоп части нового невиданного растения, изучая его чашечку, и пестик, и тычинки, его жизнь и еле слышный аромат. <…> Конечно она (книга. — А. У.) написана нашим современником и молчаливо посвящена петербуржцам, его поколению изгнанников. Для них она — альбом покинутого края» (Цит. по: Горный С. Альбом памяти. С. 8—9.
- Татаринов В. Сергей Горный. Санкт-Петербург. Мюнхен, 1925 // Руль. 1926. № 1572. 3 февраля. С. 5.
- Там же. С. 5.
- «Открытки? Заверните и их. Да и Фальконета. И угол Морской и Невского, и вид магазина Главного штаба, и арку, — понятно, арку этого Штаба с большими, солнечными лошадьми. И колонну. И решетку дворца. И, разумеется, шпиль на той стороне. Хотя он у меня уже есть в альбоме и есть в сердце. Хотя он пронзил меня раз навсегда, и потому неистребима в душе моей эта холодная стылость закатного неба и хмурящийся, точно засыпающий в сумерки, фасад Зимнего и большая барка, которую поворачивает как раз посредине Невы маленький, задорный буксирный пароходик» (Горный С.Санкт-Петербург (Видения) / Предисловие Ив. Лукаша. Мюнхен, 1925. С. 24—25).
- «И Горный раскрывает нам секрет своего волшебного кинематографа 25 века. Секрет этот — увы — старый и, собственно говоря, его знали и 25 веков тому назад, — замечал Татаринов, обращая внимание на следующее место в книге „Санкт-Петербург“: — „Есть где-то в игре «гусёк», такое место, с которого мы можем сразу получить все обратно, но не просто, а заслуженно, после искуса. Я не знаю, где эта цифра и как попасть извилистой дорогой «гуська» опять к проходным лавкам Гостиного Двора. Но я думаю, что решение этого вопроса просто и ясно… Этот ключ всей игры и всей жизни — Любовь. Надо любить исступленно и девственно, надо желать напряженно и неотрываемо, и вы еще придете обратно так просто и осиянно к ларьку в гостинодворском проходе… И купите эту волшебную игру, где выигравший, сперва проиграв, потом опять обретает все. Только любите“» (Татаринов В. Сергей Горный. С. 5).
- Горный С. Санкт-Петербург. С. 3.
- Татаринов Вл. О человеке, который любил жизнь (Сергей Горный) // Руль. 1931. № 3202. 11 июня. С. 4.
- Руль. 1924. № 956. 27 января. С. 2.
- Об отношениях Набокова с Айхенвальдом, «которому он был многим обязан» (Долинин А. Истинная жизнь писателя Сирина: Работы о Набокове. СПб., 2004. С. 170), см. в биографии: БойдБ. Владимир Набоков. Русские годы / Авториз. пер. Г. Лапиной. СПб., 2010. С. 236—238, 301—304.
- Руль. 1924. № 956. 27 января. С. 2.
- Руль. 1924. № 1004. 23 марта. С. 6.
- Наш мир. Иллюстрированное воскресное приложение к «Рулю». 1924. № 1. 23 марта. С. 16.
- 28 января 1923 г. Набоков начал переводить стихотворение «Lettre à M. de Lamartine» (1836), от которого сохранился лишь фрагмент «Из письма к Ламартину. А. Мюссе».
- Руль. 1928. № 2392. 7 октября. С. 2—3. Первую версию «Декабрьской ночи» (1835) Набоков сделал еще в январе 1915 г., а строчками из «Воспоминания» (1841) открыл свою дебютную книжку (1916). Годом раньше в той же газете он опубликовал переклад программного стихотворения де Мюссе 1835 года под заглавием «Майская ночь. Альфреда де Мюссе» (Руль. 1927. № 2122. 20 ноября. С. 2—3).
- Beinecke Rare Book and Manuscripts Library. Yale University. Vladimir Korvin-Piotrovskii Papers. GEN MSS 598. Box 12. Folder 252. Pp. 21 verso ‒ 22 verso.
- См.: http://encheres.parisencheres.com/lot/78457/6590767.
- Beinecke Rare Book and Manuscripts Library. Yale University. Vladimir Korvin-Piotrovskii Papers. GEN MSS 598. Box 12. Folder 252. P. 12 verso.
- Каменецкий Б. Литературные заметки // Руль. 1925. № 1268. 4 февраля. С. 2.
- Каменецкий Б. <Ю. Айхенвальд>.Литературные заметки // Руль. 1925. № 1274. 11 февраля. С. 2.