Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2020
Большая птица сверху всю землю оглянет, Всю землю с горами и реками. Увидит, что было, что будет, Чего не миновать нам. Увидит, где счастье наше лежит, И про то нам не скажет. Забытая народная песня |
ПРОЛОГ
Женщина средних лет, из тех счастливиц, что надолго остаются в легком девичьем весе, а к старости только иссыхают и делаются уж совсем невесомыми, торопливо шла через дворы, ее ноги пружинили на бугристом асфальте, и видно было, что ей нравится чувствовать свое тело в движении. Возможно, она думала на ходу: «Вот мои колени, а вот мои ступни…» Если перед ней на дорожке оказывалась трещина, женщина, не сбавляя шага, отталкивалась и перелетала через нее. Длинный хвост прыгал у нее на спине, и во всю длину его блестела седая прядь. Женщине хотелось скорее выйти на широкую улицу, она огибала давно не крашенные хрущевки с дощатыми косыми балконами, кое-где застекленными. Стекла по большей части не то уцелели, не то их уже вставили заново, и только изредка осколки выглядывали уголками из рам, причудливо обрамляя темные проемы.
Хрущевки были во всех городах, где приходилось жить женщине, и, когда она видела их, ей приходило на ум, что когда-то для множества людей было счастьем переехать в такой дом из барака, переселиться из жилища с огромной кухней на десяток хозяев в крохотную квартирку, где будешь только ты в кругу самых близких, и все будет только твое, и ты сможешь построить для себя свой мирок и сделать его сколько угодно закрытым и безопасным.
Теперь на нее отовсюду смотрели окнами чужие мирки, и в каждом взгляде, как чудилось ей, сквозила обида. Кто-то давным-давно обманул обитателей этих мирков, пообещав, что они проживут много лет в скромном благоденствии и уюте. Было само собой, что на их веку, например, не будет войны. «Но ее больше и не будет, — думала женщина, глядя на окна. — Андрей сказал, что уже все». Тут же она спохватывалась: надо будет вернуться пораньше, чтобы приготовить борщ и жаркое! Мужу нравилось по вечерам ходить с ней в небольшой ресторанчик в первом этаже дома, где они жили, но ей было спокойнее знать, что она ждет его с ужином. Про возвращение мужа с работы ей надо было думать время от времени, когда она оставалась одна, чтобы ее собственный мирок не переставал казаться реальным и ощутимым, чтобы не приходила мысль «А зачем я здесь?» — и дальше она неизбежно спрашивала себя: «А где ты бы хотела быть? А где ты должна быть?» — и не знала.
Дети жили далеко от нее, и они жили в разных городах, и у всех троих были семьи. «Дети тоже не будут знать, где у них родные места, — думала она, — сколько угодно людей не знает, и им это не мешает жить». Тут же само собой думалось: «Но я знаю, моя родина — это, конечно, Тыша!» Но дальше неизбежно приходило на ум, что в поселке Тыша совсем нет похожих на нее людей — таких же худых и светловолосых… «Значит, я — в другую свою бабушку, а где у нее родина, как узнать? Она только и твердила, что росла в детском доме, да я и не хотела слушать про ее детский дом…»
Женщина вспоминала слышанное ли, читанное ли где-то — про то, что в мире найдется множество, сотни тысяч, а то и миллионы людей, не знающих ничего о своих корнях. И многим из них, как и ей, не повезло бы родиться, если бы не существовало гигантской страны с неизбежными переселениями ее жителей.
«Ведь правда, нас много таких, — думала она о людях, встреченных в разное время в разных местах. — У Эдика из нашей группы отца из Грузии после института распределили в Литву, маму туда же прислали из Новосибирска. А иначе его папа с мамой никогда бы и не увиделись. Он смеялся и говорил: „Я литовец“! А у Димы отец — геолог, сам попросился работать на Севере, а мама уже и родилась там, в лагере, и выросла в детском доме. В кого она получилась такая вся восточная, смуглая? И Дима был похож на нее. Он думал, что он, может, цыган. А Татьяна Ивановна из нашей редакции происходила как будто из Скандинавии. Она была рыжей, веснушчатой… И как говорила? — „Я вообще слышать не могу про то, как людей хватали и привозили в лагеря, на гибель. И моих родителей тоже. Но если бы они не встретились в лагере — меня бы тогда не было?“
И я бы сама не родилась, если бы в стране всегда все было устроено, как сейчас, — думала женщина. — Если бы не было, например, распределения после института: куда скажут тебе, туда и езжай, — и моей маме не пришлось бы переселяться в Сибирь, в город, про который она раньше не думала… Но если бы все выбирали для себя города сами, как мы сейчас, меня бы и не было!»
Наконец-то она миновала дворы и вышла на улицу, ярко освещенную солнцем. Вдоль тротуара горбились недавно высаженные чахлые, тоненькие деревца. Здесь будет тенистая аллея, «будет снова аллея», как говорил муж. Она только один раз видела сгоревшее дерево в одном из дворов, а потом и его убрали и вместо него посадили тоненький саженец.
В первом этаже одного из домов был детский сад. Женщине требовалось каждый раз пройти через сквер возле него — и она делала для этого небольшой крюк. Ей нравился этот сквер: полоски солнца падали там по-особому — и у нее еще было время, чтобы дойти до центра творчества, где занимались художники. Тех детей, которые не могли петь и не улавливали мелодий, принято учить рисовать — плохие рисунки могли лежать дома в папке и не беспокоить никого, тогда как имеющих музыкальный слух могут беспокоить фальшивые звуки.
Впрочем, в ком-то из своих учеников она видела искорку: уверенные, особого направления штрихи в рисунках или вдруг радостная наполненность воздухом в акварели, и общее завораживающее выражение глаз у всех нарисованных кошек, и бабочек, и солдат. Но и этим, немногим своим одаренным, она не могла дать сходу совет, сказать: «Здесь хорошо, а вот здесь — подумай…» Думать надо было сначала самой, подбирая слова, — такие, которые не отворотят, не помешают ученику и назавтра бежать в студию. Завуч центра детского творчества, в химических кудрях, в натянутом на живот полиэстерном платье, открывавшем колени, говорила ей:
— Мы не стремимся сделать из них Пикассо! — Почему ей приходил в голову именно Пикассо, было трудно понять. — Мы стремимся занять их, — объясняла завуч. — Ведь если они придут к нам, значит, они не полезут в овраги и будут живы!
Она знала — на окраинах города работали саперы, но те, кому не везло, и сейчас подрывались на минах.
— Сейчас и в школах стараются не ругать детей, — говорила завуч. — Если ребенок не может хорошо учиться, что сделаешь? Но пускай он придет и побудет в классе, с учителями, с товарищами. Важнее всего нам занять их время, а кому надо — и так выучатся! Так что я прошу вас: хвалите деток, хвалите!
Женщина шла хвалить учеников, утешая себя, что кто-то из них впитывает ее одобрение так же, как те советы, что давали ей ее учителя в детстве, в художественной школе. Ей казалось, что лучшие из них понимают без слов то, что она могла бы сказать. С четырнадцатилетней Леной и десятилетним Владиком у нее была связь без слов. Бывает же такое между людьми. Не только между мужчиной и женщиной, но и, например, между учителем и учеником.
Мать Владика, словоохотливая женщина ее лет, часто встречала сына с занятий, заглядывала к ней — и недавно всучила кошелку огурцов. Всюду здесь огурцы, а попробуй не возьми!
— Уж не знаю, какое спасибо вам, какие спасибочки, — повторяла мать Владика.
Ей невозможно было втолковать, что сын у нее в самом деле способный и ему бы учиться рисованию по-настоящему, в хорошей художественной школе. Все похвалы со стороны учительницы она считала изъявлениями вежливости, охотно кивала в ответ: да, мол, спасибо, что держите около себя, а то уж я так боюсь — и начинала перечислять, кто из его товарищей подорвался на мине. При этом она заводила себя все сильней и повторяла каждый раз:
— Горе! Горе!
— Почему вы не уезжаете отсюда? — обрывала ее наконец учительница рисования.
Мать Владика удивленно вскидывалась:
— Куда бы я уехала? А? Кто меня ждет? Нигде нас не ждут, а здесь мы вросли уже за сколько лет, в эту землю… Отец и муж работали под землей, и могилки здесь, куда мы от всех могилок?
Учительница знала, что недавно семейных могилок стало на одну больше. Отец Владика погиб во время прошедшей войны. Значит, никуда Владик с матерью не уедут. И ей — стараться, из кожи лезть, чтобы талантливый ученик — и те, которые совсем бесталанные — не бросили рисовать и не захотели однажды пойти обследовать окрестности. Ей бы самой на их месте это было бы интереснее!
— Понимаете же сама, про могилки, а? — допытывалась у нее мама Владика.
Она поспешно кивала, вспоминая, как однажды на такой же вопрос ответила резко: «Какие могилы? У меня, слава Богу, все живы!» — и услышала в ответ, что есть еще пра-, и пра-пра-, и пра-пра-пра. А после на нее посмотрели с жалостью и спросили, есть ли у нее дом — то место, где ты сильнее всего чувствуешь себя дома.
Но на это уже она ответила не задумываясь. Про дом было легко. Должно быть, у всех есть на памяти место, которое отличается от всех других. Место, куда смутно собираешься вернуться — неважно, есть тебе или нет куда возвращаться. Кажется, это не имеет уже никакого значения. И если бы мама Владика захотела спросить, есть ли у нее дом, она бы сразу ответила: да, есть!
1
И дом и огород.
За огородом все годы была чайная. У нее над главным крыльцом висело: «Столовая-кафе», но никто не называл ее, как написано было.
Крыльцо выходило на площадь у автостанции; от площади вниз шла улица Ленина — сплошные магазинчики, и всем приезжавшим и уезжавшим и местным было удобно зайти пообедать, а кто хотел — мог выпить рюмочку. На заднем дворе под навесом играли в бильярд, с огорода были слышны возгласы, а иногда из чайной долетало невнятное пение.
Наталья как-то сказала, что в огород легко забраться со двора чайной, если кому будет охота. Вот они все на виду: и помидоры «воловье сердце», и нежный, прозрачный от сока лучок, и вишни, и груши с яблоками — ветки едва удерживают плоды над оградой. Наталья не то посетовала, не то похвасталась, что в большом хозяйстве есть чему позавидовать. И, может, она бы тут же забыла свои слова, но ее младшая сестра Мария, Мавка, как звали ее, с тех пор представляла, как выбежит однажды за лучком или за базиликом и застанет на грядках чужих.
Мавка спрашивала у домашних, что делать тогда ей — топать на месте и кричать во все горло, или кинуться за помощью в дом, или же спрятаться в кустах и следить за ворами — так, чтобы потом, позже, уличить их. Наталья отвечала:
— Да что там следить? Увидишь кого чужого — бегом в дом! А то еще вздумаешь нападать и махать руками!
Иван улыбался, представляя, как маленькая толстая Мавка выпрыгивает перед ворами из-за кустов, как настоящая мавка в лесу, душа глухой чащи, и те кидаются от нее назад в чайную. Мавка оглядывала всех, негодуя из-за того, что над ней смеются и что в большой родне, кажется, никому и дела нет до помидоров, которые сами же выращивали из рассады и накрывали по весне стеклянными банками.
Орест с Арсеном и все младшие точно ждали, чтобы в огород кто-то забрался: вот так живешь, живешь — и вдруг у тебя воры! Арсен выкопал яму, чтобы устроить ловушку. Надо было накрыть ее тряпкой и сверху присыпать землей. Наталья увидела вовремя, заставила зарывать — еще не хватало, чтобы свои же попадали и ноги переломали! Мавка суетилась у ямы, не зная кого поддерживать, то ли Арсена, то ли сестру.
Иван поутру взял мешок с клевером, накошенным накануне для кроликов, потуже затянул его, обернул телогрейкой и пуговицы застегнул, где сошлось. И они с Иркой, пока не видел никто, выбрали яблоню у забора и привязали к стволу мешок в телогрейке. Снизу натянули старые галифе, на землю у яблони поставили сапоги, вправили в них пустые штанины. Сверху на мешок приладили шляпу.
Закончив работу, Иван потянул Ирку за руку, и они убежали. Скоро из огорода раздалось Натальино:
— Вот он, зашел-таки! Смотрите — зашел… — И, видно, обращенное к чужаку: — Ну, чего стал? Давай отсюда! — И сразу: — Иван! Скорее, где ты!
Иван с Иркой следили за ней с чердака. Наталья кричала мешку:
— Домой, домой к себе иди, слышишь меня?
К Наталье бежала Мария-Мавка, и скоро они размахивали руками уже вдвоем, рядышком, толкаясь и топча грядку.
Мавка споро нагибалась, хватала комья земли и ловко обстреливала дерево. С него сыпались листья и сухие сучки, сорвалась пара неспелых яблок. Мешок среди веток обеим сестрам виделся высоким и крупным мужчиной, подойти ближе им было боязно. То одна, то другая звала:
— Ива-а-ан!
— Ты тише, тише смейся, услышат! — одергивал Иван Иру.
Во двор вышел Ирин кузен Радик, позвал:
— Деда, где ты?
— Пускай он тоже смотрит с нами? — попросила Ира Ивана.
Она помахала с чердака Радику. Тот стал подниматься наверх по приставной лестнице, и лестница шаталась под ним. Ира чувствовала, что Радик боится забираться по перекладинам. Живя целое лето у деда с бабкой здесь, в Тыше, Радик все равно продолжал оставаться городским мальчиком. Он и разговаривать мог только на русском. Впрочем, всегда было кому перевести старшим непонятное.
— Что? Что такое? — спрашивал Радик на лестнице, и, когда его голова появилась в проеме, Иван вдруг скомандовал ему:
— Давай вниз!
Они с Ирой тоже стали спускаться. Видно, Иван почувствовал, что кричат уже слишком отчаянно. Когда он с Ирой и Радиком появился в саду, к нему кинулись как к защитнику. Он первым делом толкнул стоящие под яблоней сапоги, они попадали, и пустые штанины закачало ветром. Ирка согнулась пополам в смехе, когда он отвязывал мешок. Радик испугался сильнее всех. Бабка Наталья раньше него поняла, что ее разыграли, махнула рукой, выдохнула:
— Как я не поняла сама? Это же все ты устроил!
И Мавке сказала, успокаивая:
— Это же наш Иван, ты что, не знаешь Ивана?
Мавка тут же вспомнила, для чего шла на грядки, и шмыгнула в сторону, стала торопясь рвать укроп для супа. И потом, когда резала его мелко, она усмехалась и повторяла, стыдясь своей недавней отваги, выказанной на виду у всех:
— Ай да Иван! Ну, придумщик, Иван…
И через несколько дней, когда приехали родители Арсена и Ореста, Орест им рассказывал, как дед напугал бабку с тетей Мавкой — хотя сам он и не видел, как все было, он не вставал так рано.
И еще на другой год, вспоминая о чем-нибудь, говорили: «Это было, когда дед сделал из мешка пьяного», — хотя в то же самое лето дед нарисовал на клеенке фломастером каплю варенья и от нее — крохотные следы лапок, так что женщины подняли переполох:
— Мыши, мыши!
А на дне рождения Ореста-младшего дед с Радиком неожиданно выбрались из-за стола, вышли за перегородку, отделявшую спальню, и вернулись назад с балалайками. У деда была своя, а для Радика он, оказывается, в клубе взял, и они репетировали помаленьку. Дед толкнул Радика, и они оба раскланялись и тут же резко ударили по струнам и загалдели:
От кого рыбак веслом
Бойко отбивается?
То пескарь за рыбаком
Вдоль пруда гоняется!
Радик заливался тоненько, счастливо:
Ер-ши, ка-ра-си да на-лим!
Дед точно увещевал его:
Хоть кого лови, а после поглядим!
И этим же летом дед поймал щуку на пескаря: тот попался на хлебный мякиш, а щука заглотила его. Так бывает, но дети такое увидели в первый раз. Прибежавший на их крики рыбак Микита, свой, тышинский, знакомый, все повторял:
— Ну, ты везучий, Иван! Ай да везучий!
Иван отмахивался:
— Все, все и так знают, что я везучий! Найди мне кого удачливее меня!
И еще в тот год была история с памятником и медалями, но про нее вовсе не вспоминали потом, как по уговору.
Во дворе одного магазинчика по улице Ленина легко можно было разжиться картонной коробкой, большой или маленькой — какая тебе нужна. Коробки от мыла и мыльниц, одеколона и жидкости уайт-спирит и прочего, прочего выносились на задний двор. Они были из гладкого глянцевого или из шершавого простого картона. Если попадалась какая-нибудь с перегородками, то это был почти готовый кукольный дом; гофрированный картон шел на мебель. Из маленькой изящной коробочки получался кузов для автомобиля, надо было только уметь такие искать.
Продавцы редко обращали внимание на детей, рывшихся в куче картона. Картон размокал от дождей, а когда он был сухой, взрослые изредка собирали его со всего двора и разводили большой костер. И после надо было ждать, когда коробки на дворе появятся снова.
В этот раз их было вполне достаточно, чтобы поискать среди них для себя что-нибудь нужное. Дети влезли через забор и принялись рыться среди коробок, ползая по двору на четвереньках или бродя, опустив головы и разгребая коробки ногами. Вдруг раздался крик Миши, младшего из двоюродных:
— Смотрите, что у меня!
В красивой коробке друг за дружкой, как солдаты в строю, в два ряда стояли плоские, плечистые бутылки одеколона с зелеными головками-крышечками.
— Это я вон там нашел, у сарая, — говорил удивленный Миша. — Сверху были большие коробки, а под ними — вот…
Дети столпились у Мишиной находки. У Арсена изящные бутылочки уже оттягивали карманы штанов. Миша говорил с опаской:
— А может, нельзя брать? Вдруг это все кто-нибудь потерял?
Орест с Радиком смеялись:
— Как можно было потерять так много одеколона? Целую коробку! Ясно, что его выбросили! — И разбирали бутылки.
Ира стояла в замешательстве, как всегда, когда видела то, чего в действительности не могло быть. Ведь в самом деле: никак не могли выбросить из магазина такой красивый, такой новенький одеколон! Но выбросили!
Она несмело взяла янтарную просвечивающую бутылку, и Миша тогда тоже взял себе одну.
Орест огляделся. На задворках галантерейного магазина они были все-таки не вполне законно. Продавцы знали, что они выбирают себе коробки, и могли вынести иной раз особенно удобную для кукольной спальни или для рыболовных крючков. Но могли и турнуть со двора, и после кричать вдогонку:
— Нашли место, где играть, мало для вас в Тыше места, вот я бабке с дедом скажу!
Должно быть, все зависело от их настроения.
— Пошли к школе, — предложил Орест.
По дороге, между глухой стеной и забором, они открыли свои бутылки, стали нюхать их содержимое и осторожно смазывать себе волосы и футболки. Сразу же невозможно остро запахло одеколоном.
— Душись больше, ты девочка, — посоветовал Ирке Арсен. — Одеколона у нас сколько угодно!
Братья принялись наливать одеколон в пригоршни и мазать ей платье и волосы, повторяя:
— Ты девочка, ты мадам!
— Вырастешь, будешь каждый день так — духами!
— А парни будут подходить и говорить: «Ах, вы так пахнете, я бы желал познакомиться!»
Ира отпихивала братьев, а ее хватали за руки и смеялись. Их вдруг охватил азарт — в дурящем запахе было весело обливать сестру сразу из четырех бутылочек.
— Психи! Ненормальные! Пустите! — вырывалась Ира.
Слезы потекли, и, когда она хотела вытереть их, в глазах защипало — и теперь глаза нельзя было открыть. Но и закрытым им все равно было больно. Она не знала, что могут болеть глаза.
— Мама! Мамочка! — плакала Ира. — Я теперь ничего не буду видеть!
— Ну, ну, не плачь, — испуганно говорил Орест и кивал на Радика:
— Хочешь, Ир, я его тоже оболью? Хочешь?
— Облей, облей меня, — просил Радик.
И Миша тоже говорил:
— Ира, не плачь, хочешь, я сам обольюсь, еще больше, чем ты?
— А я уже! Ты только понюхай меня! Я больше всех пахну! — успокаивал Иру Арсен, но в общем дурмане было трудно понять, от кого пахнет сильнее.
Наконец, двинулись на школьный двор. Орест держал Ирку за руку и говорил:
— Нашла на кого обижаться! Мы же тебе кто — кузены? Родня!
Школа в Тыше была небольшая, не как в городе. Ее окружали огромный двор и сад с чудесными яблоками, сливой, малиной, с черной, белой и красной смородиной. Далеко в глубине сада, во флигеле, размещалась закрытая на лето библиотека. Чтобы забежать в нее на переменке, зимой ученикам требовалось надевать пальто. Это была иная, незнакомая городским детям жизнь. Но о ней они думали редко: все были захвачены своей собственной жизнью. У библиотеки была масса пристроек, за ними было удобно прятаться, чтобы в нужный момент выскочить из-за угла, обежать дом и налететь с разгона ладонями на беленую стену: «Чурики-чурики! Пали-пали!» — если шла игра в прятки, или, крадучись у стены, выкрикивать «Так-так-так-так!» — изображая выстрелы, если это была война.
«Я с братьями иду на школьный двор, — говорила себе Ира. — Я иду с братьями на школьный двор».
Она ощущала себя внутри остро пахнущего облака, входящего при каждом вдохе в легкие; из облака было не выбраться. Ира несла его с собой, и она готова была отрезать свои мокрые от одеколона волосы, чтобы их не было. Но пахли и руки, и шея, и платье. Братья, видно, одуревшие от запаха, как и она, то пускались вприпрыжку по брусчатке главной улицы, то выдыхались — и вот уже переступали с трудом, наваливаясь на ходу друг на дружку.
Перед входом в школьное здание стоял памятник, у памятника были скамейки. Все пятеро расселись на них.
Было понятно, что одеколон сам не выветрится, надо идти смывать его в пруду. Но тогда взрослые поймут, что они купались, а в воду залезать было строго-настрого запрещено. Особенно по Ирке будет видно, что она купалась — какие у нее волосы!
Ей говорили что-то, и она делала над собой усилие, чтобы слушать и понимать. Братья выясняли, кто первый придумал обливаться одеколоном. Мишу столкнули со скамейки. Орест бегал за Арсеном вокруг памятника. Было уже все равно, обольет он брата еще раз или нет, но Арсен очень старался, чтобы его не облили снова одеколоном, а Орест на бегу плескал в него пригоршнями.
— Осторожно, на памятник попадешь! — крикнул Радик.
— И что — если на памятник? — спросил у него Арсен, выглядывая из-за постамента.
Орест налил в пригоршню одеколона и щедро плеснул на ботинки памятника. Сказал:
— Да — что будет?
— С ума сошли?! — ахнул Радик. — Это же… Он же все для нас сделал…
Орест с Арсеном размазывали остатки своего одеколона по ногам памятника.
— Ты что испугался? — успокаивал Орест Радика. — Цветы же ему кладут каждый праздник. А одеколон еще лучше! Одеколон знаешь, как дорого стоит?!
— Нельзя… Нет, наверно, нельзя… — повторял Радик. Он ни разу не видел, чтобы на памятник лили одеколон.
Но Орест был старше Радика — и он лучше знал! У Миши одеколона было еще много. У Иры тоже оставалось прилично. Сильно кружилась голова, дышать было больно, и она плохо видела братьев, и памятник, и всё вокруг. Но ясно было, что братьям хорошо и весело! И если сделать над собой усилие, встать, открутить крышечку с одеколона, то можно будет поливать памятник вместе с кузенами, и тоже смеяться, как они, и повторять Радику:
— Можно, конечно! Разве кто-то когда-нибудь говорил, что памятник одеколоном — нельзя!
Радик несмело подошел и открыл бутылку, последние капли вылились на пьедестал.
Он оглянулся к сестре:
— Ир, у тебя осталось?
Сейчас у нее заберут одеколон! Как будто ей самой не нужно! Она вскочила вместе со своим душистым, душащим ее облаком, закричала почему-то:
— Ура!
При ее крике откуда ни возьмись появилась женщина, заахала:
— Как можно, это же памятник! Архаровцы, охламоны! Я знаю, к кому вы приехали!
Ирка разбирала только отдельные фразы.
Братья схватили ее за руки с двух сторон, все кинулись в боковую аллею.
У местных в поселке было принято ходить к их бабке с дедом домой, чтобы уличить их в плохом воспитании внуков. И бабка Наталья, услышав, как они прыгали в чьем-то сене или пытались поймать чью-то козу, даже не ждала, пока незваные гости уйдут. Она сразу хваталась за длинный прут с криком:
— Долго еще мне людей будет стыдно?
Бывало, что кто-нибудь подмечал их прегрешения молча, никак не обнаруживая себя, а вечером шел сразу к старикам, поэтому заранее нельзя было сказать, провинились ли они в чем-то за день. Но сейчас было ясно, что да и что бабка Наталья станет их бить. Жалобы соседок действовали для нее как сигнал, что надо кричать и бегать за внуками с хворостиной по дому.
— Ну что, мыться пойдем? — предложил Арсен, и они двинулись к проулку, ведущему вниз, к пруду. Вечернего наказания было не избежать, и было все равно, попадет ли им только за то, что облили одеколоном памятник, или еще и за то, что без спросу купались.
В пруду их и застала бабушкина сестра, тетя Мавка, как звали ее. Тетя Мария. Когда ее спрашивали, почему она Мавка, она отвечала с улыбкой: «Так меня звал папа!»
Мавка, в домашнем халате, в криво повязанной косынке, металась по берегу пруда с причитаниями:
— Как это вы? Как же, а, дети? Орест, как так? Ты старший, выгоняй всех… Мишенька, плыви сюда, выходи на берег! Ирка, ты девочка, не стыдно в трусах — с мальчишками? Девочки у нас так не купаются…
Всюду в Тыше были тышинские, даже если ты не замечаешь их. Кто-то увидел их в пруду и не поленился прибежать к деду с бабкой или передать по цепочке: «Неужто им можно без старших? На середину залезли, а там омуты!»
Дикий, нечищеный пруд с хватающими за ноги водорослями, с корягами на дне, с темно-желтой водой и мальками, проплывающими у тебя между пальцами. Никто не собирался отплывать от берега, думали только окунуться по разу, только одеколон смыть, — потом сохнуть еще, и пора было обедать. Но они сразу забыли, что хотят есть. Важнее всего были брызги и эта возможность присесть на корточки, погрузиться по шею — и выпрыгнуть, и снова присесть, оттолкнуться и выскочить летающей рыбкой, плюхнуться животом и, беспорядочно загребая, двинуться дальше от берега, чувствуя, что вода держит, что ты плывешь!
Братья немилосердно брызгали друг на друга, Орест сильными ладонями посылал целые волны, цунами! Арсен отбивался от Радика, тот в шутку топил его. Ирке не нужен был никто в воде, оказаться в пруду было для нее абсолютным счастьем. Миша уже лежал на спине на середине, раскинув руки, и вдруг раздался его счастливый крик:
— Лелека!
Низко-низко, медленно птица плыла над ними в мореном воздухе и только изредка взмахивала крыльями. Радик оказался рядом с Иркой.
— Аист! — поспешно перевела она Радику, чтобы не услышать вопроса, чтобы он не мешал ей впитывать счастье от того, что она видит над собой белую птицу, и от того, что младший брат Миша глядит вверх с радостью и любовью. Мишкина радость входила в нее в довершение к ее собственной жившей в ней радости. Много лет спустя взрослая Ирка в самые трудные свои дни будет вспоминать нечищеный, одичавший пруд и детский голос над ним: «Лелека!»
Она не помнила теперь, что им нельзя купаться в пруду, не помнила о бабушкиной хворостине и о том, что бабушка может пожаловаться родителям, и она не сразу поняла, почему тетя Мавка машет руками на берегу.
Бабушка вместо хворостины орудовала в тот раз ремнем. Орест был почти с нее ростом, и то, что непослушные внуки — большие, еще сильнее повергало ее в гнев:
— Маленькие были бы, не понимали бы, что вам говорят, а то — взрослые лабуряки!
Бабушка загнала всех пятерых в угол у печи и там поворачивалась в тесноте и хлестала по кому ни попадя, а дети кричали и прятались друг за друга.
Радик, заплаканный, разгоряченный, выскочил вперед:
— Вы не можете бить! Мои мама с папой не бьют меня!
Бабушка застыла на миг с поднятой рукой — и тут же повела ею, с зажатым ремнем, в сторону комнаты:
— Иди! Пиши маме с папой, что я не так учу вас, пускай приезжают за тобой! Не езди ко мне, раз я тебя здесь бью!
Радик испуганно глянул на нее, на дверь — и тут же схватился правой рукой за левую руку, заверещал вполне натурально:
— Ой, ой, больно как!
Бабка глянула на него победно, сверкнула глазами и хлестанула, чтобы не зря кричал, — так, что Радик подпрыгнул. Но гнев понемногу уже отпускал ее — вот она стала говорить — в двухсотый или пятисотый раз — про то, что они утонуть могут, а она перед их родителями отвечает, и про то, когда кто в этом пруду утонул — и все это надо было слушать, надо было ждать, когда она не захочет больше говорить и перестанет — как перестала, устала бить их ремнем.
А про то, что они поливали памятник, никто не пришел рассказывать. Ира вспомнила про одеколон только вечером и подумала, что, видно, неизвестная ей женщина поленилась идти к деду с бабкой. И правильно: было бы из-за чего жаловаться! Разве они испортили памятник? Даже если сейчас он невыносимо пахнет одеколоном — никто же не выстраивается летом возле него, не бьет в барабаны и не кладет у его подножья цветы. А до Первого сентября еще сколько дождей пройдет, от запаха и следа не останется.
Про Первое сентября думать не хотелось — и она уснула.
Назавтра у их ворот остановилась легковая машина, из нее вышел милиционер Карась, защитник всех обиженных в Тыше, а с ним два человека не в форме, а в городских серых костюмах. Одного из них, как оказалось, взрослые знали; он держал в руке сетку-авоську с пустыми плоскими бутылочками — горлышки вылезали наружу. Вид у него, как и у Карася, был виноватый.
— Иван Андреич, всё выясним, — пообещал он, успокаивая деда.
И Карась тоже закивал, подтверждая:
— Все выясним…
Детей затребовали в дом, спросили: было, нет? Видели вас тышинские: вы хохотали как ненормальные и поливали памятник одеколоном!
Ире сделалось необыкновенно страшно. Страшнее, чем в школе, когда учительница Нина Владимировна пускалась кричать сразу на всех, и тогда само собой получалось, что ты обнимаешь себя за плечи и пригибаешься к парте.
— Я думала — можно… — пропищала Ира.
— Что — можно? — резко спросил у нее чужой человек. — В школе тебя учили памятник поливать, да?
Братья стояли рядом с ней не дыша, точно думая, что, если затихнуть, они станут еще и невидимыми.
— Я думала, в школе нельзя, а здесь, в Тыше, думала, можно… Тыша — не школа…
— Плохо воспитываете внуков, — сказал деду приезжий. — Нет сознательности у внуков. Видно, и у вас нет ее.
Что он хотел, чтобы дед ответил ему — было не понять. И тут бесстрашный Карась заговорил робким, дрожащим голосом:
— Вы не можете так утверждать! Иван Андреевич фронтовик, участник боев…
И второй местный тоже закивал:
— Мы… да… Юбилейная медаль, мы в клубе вручали… Иван, покажи юбилейную медаль! — вдруг приказал он, сразу повеселев.
И дальше совсем необыкновенно было — дед встал и с верхней полки в шкафу достал коробочку. Внутри, в бархатном лоскуте, и впрямь оказались медали. Все дети сразу подались вперед, а бабка, стоявшая здесь же, быстро заговорила:
— Это не вам, не вам показывают, это вас не касается, отойдите все, отойдите! — и даже оттащила от стола Мишу:
— Не надо тебе знать про то!
В это время приезжий говорил, как будто с укором, своим спутникам:
— Да здесь не одни юбилейные!
Но детям не дали поглядеть ни на одну. Наталья кивнула своей сестре Мавке, стоявшей до сих пор в оцепенении:
— Выведи-ка их, да только пусть со двора никуда! А то же я им устрою!
Окна в доме были раскрыты настежь, Арсен с Радиком вскарабкались на завалинок и сквозь кружевные занавески глядели, как чужой человек читал вслух с помятой бумаги слова, слышанные много раз в кино, знакомые-презнакомые: «первым ворвался в траншею противника…», «увлекая за собой бойцов отделения…», «лично уничтожил двух немцев…». Было непонятно, почему эти слова — сейчас, про деда они, что ли?
Дед, неловко приняв от чужого бумагу, сворачивал ее по сгибам и прятал с медалями в коробку. Кто-то говорил:
— А с внуками вы построже, Иван Андреевич…
Мальчики попрыгали на землю: приезжие в сопровождении Мавки уже шли через двор к воротам.
— Дед у вас воевал! — с укоризной сказал им человек в сером костюме, не тышинский. — Достойными нужно быть своего деда!
И тут же спросил:
— Одеколон где взяли?
И тетка Мавка, к их удивлению, споро ответила за них:
— Наш, наш одеколон был, в шкафчике у меня стоял… Мы их накажем, накажем, — и распахнула перед чужими калитку.
Дед потом глядел на них так, точно ему было стыдно, и не говорил ничего, и медали не стал доставать, когда Радик попросил посмотреть. Сказал: «Не надо вам знать!» А бабка махнула перед Радиком хворостиной и сказала:
— Вот бы чего вам, архаровцы, а не медалей!
Но видно, что она еще не успела накопить в себе гнева взамен того, что потратила накануне, когда узнала, что они без спроса купались.
Зато назавтра мальчиков все-таки отходили прутом. Утром за крайними тышинскими домами, за рощей они гоняли мяч, задыхаясь от ветра и от бескрайности мира, и не думали про то, что неприметные голубые цветочки — это лен, ценное растение! С потоптанной делянки братьев турнули, а дома Наталья уже поджидала их.
Ира провела утро с закадычной подружкой Светой; та, как и она, приезжала из города к своей бабке, но бывало, что взрослые забирали ее в ближнее село гостить у отцовой родни. Ирка разведала, что накануне вечером Света вернулась в Тышу, и только встав, убежала к ней, провожаемая насмешливым Арсеновым:
— Две мадамки!
Возвращаясь домой, Ира, только открывши калитку, услышала из окна звуки порки. В Мишкином реве бабка повторяла про непонятно какой лен (верно, братья утащили где-то материю, подумала Ира) — и тут же за экзекуцией упоминался заодно и вчерашний одеколон. Раздалось Радиково:
— А Ирка тоже была, это нечестно — без Ирки за одеколон!
Ирка неслышно выскользнула со двора, помчалась по улице.
Братья, впрочем, не укоряли ее потом за то, что она увильнула от наказания. Ясно же: если бы бабушке не рассказали про лен, она бы и не взялась за свой прут.
После того дня, когда приезжала машина, взрослые стали говорить между собой тише и опускали друг перед другом глаза, будто стыдясь выказанного на глазах у детей страха. Иван два дня не разговаривал с ними, и Ира уже думала, что так будет всегда. Но на третий день он нарисовал на столе мышиные лапки, и скоро все шло как всегда, только про медали его больше не спрашивали.
Если не вспоминать про медали, то было все хорошо.
Ира еще долго считала, что у всех дедушки придумывают разное, чтобы напугать домашних, а бабушки всех бьют ремнем, особенно если пойдешь купаться без спроса, и у всех есть что-то, про что нельзя говорить в доме и про что можно в доме — нельзя чужим. И все бабушки предупреждают детей: «Слушать слушай, мотай на ус — и молчок!»
«Молчок» — было веселое слово, само собой заставлявшее улыбнуться: у тебя с кем-то секрет! Хотя про секреты взрослые говорили совсем не весело, и часто не понять было, где кончались простые, обыденные слова и начинался их секрет.
Было время, когда Ирка жила круглый год в Тыше — она помнила, как на дворе лежал снег, и ей бы в голову не пришло, что ее станут привозить сюда только летом, и про кузенов своих она представления не имела — бабка с дедом и тетка Мавка были только ее. Бабка складывала перед ней кубики с буквами. «Баба», «дед» были Иркины первые слова, и среди прочих было «крайина» — страна. А если добавить «у», говорила бабка, то будет не абы какая, а наша страна. Мы живем в стране, внутри страны, как говорим «у двори», «у хати», потому и называемся «украинцы», — «живущие внутри страны».
И она прибавляла, глядя уже мимо букв, себе на руки:
— Мама твоя уехала — не вернулась, и тетя Галя твоя, и дядя Орест, все далеко живут. Охота была им — к чужим, чтобы и слова своего вокруг не услышать, и самим никому не сказать своего слова. Там люди не говорят так, как мы, и они даже смеются над нами, как мы говорим…
— Нужны мы им, чтобы над нами смеяться? — возражал дед. — Живем и живем, ладно с нами. Мы присоединенные давно к ним — так что никакая мы не страна. Только название есть от страны.
— Мы все единые, — испуганно говорила Мавка. — Вместе, говорят, мы сильней, врагов-то много вокруг.
Дед спорил с ней:
— У кого-то, может, и врагов много, а мы-то что? Нам не с кем враждовать, немец больше на нас не прет! А без него мы — люди мирные…
Бабушка увещевала его вслед за тетей Мавкой:
— Радио чаще слушай: мы в братской стране, надо помогать братьям…
— Так и я могу про братьев сказать, — горячился дед. — Пойду к Миките, с того края улицы, скажу: «Я брат твой, иду к тебе в погреб, выберу, что мне у тебя нужно! А твой Сашко поступает ко мне в услужение, потому как братья мы…»
— И не стыдно тебе? — ахала бабушка от такого дедова допущения и поводила глазами на Иру. — Ты думай, что говоришь!
Она поворачивалась к внучке:
— Не слушай деда, не запоминай, что он говорит. Дед — тьфу какую несусветицу несет, балуется…
Это после, когда подрастет, ей станут говорить: «Слушаешь — и молчок!»
2
Наталья жалела тогда, что начала с внучкой — про страну. Вот и у мужа разбередила спрятанное глубоко. Но отчего-то ей надо было про страну говорить. Ира подрастет и будет недоумевать: ну зачем? Получалось, что бабка с дедом за бесконечными хозяйственными делами вели разговоры про политику, про то, будет ли целому народу лучше, если он станет жить сам по себе, — точно им кто-то дал решать за всех.
Но бабушке Наталье не хотелось судить про общую жизнь, не в том дело было. Ей с молодости требовалось увидеть себя время от времени со стороны: как выглядит она в пространстве, издали, на Земле? Пожалуй, с высоты ее и не видно. Вот маленькой точкой — двор, перечеркнутый наискось веревкой, а на ней всегда — то чистое, выстиранное белье, то грязные мешки. Под навесом висят тяжелые золотые косы лука и на противне в тени сушится чабрец.
За границами двора, за скорлупой забора, была улица. Она вела к центральному крыльцу тышинской чайной, где всегда был народ, к площади, от которой уходили автобусы. От площади расходились лучи других улиц, одна была полна магазинчиков, все это вместе было небольшим городком — местные называли городком свою Тышу, хотя она числилась по документам поселком. За Тышу вела дорога мимо других поселков, и городов, и сел, в город-столицу республики. Оттуда летали самолеты, ходили поезда — на такие расстояния, о которых Наталья уже не думала. Ей довольно знать было того, что все это была страна. И Наталье делалось легче из-за того, что она не просто в границах своего двора жила, что там за границами что-то было на многие и многие километры в разные стороны.
Бабка и внучку хотела научить представлять себя точкой в большой стране. Так, даже если ты не бываешь годами нигде дальше тышинской площади, тебе легче жить. Не горбишься в бесконечных делах, и воздуха вокруг, кажется, больше.
Наталья учила внучку тому, что сама умела. Учила веником по полу водить с наклоном, заглядывая в самые дальние углы, и тряпку выжимать учила, держа вертикально, одна рука над другой, и не спорить учила: особенно с братьями не спорь. Братья — мальчики, хорошая девочка с мальчиками не спорит, и вырастешь — тоже не спорь с парнями, с мужчинами. Молча делай так, как тебе нужно.
И страну тоже учила представлять — не прерывая домашних нескончаемых дел и простых, одних и тех же всегда разговоров. Ира, выходя в потемках на двор, неизбежно глядела в звенящее звездное небо. Никогда оно не молчало, и тихая песня, которая слышалась Ире, в разную погоду была разной, и зимой, казалось, она была громче, чем летом, потому что большие и маленькие звезды леденели и стукались в вышине друг о друга. Иру окликали, она вспоминала, что вот она сама — девочка, стоит во дворе, и ее ждут в дом. Всюду вокруг нее за забором — городок Тыша, из таких, как он, и еще из разных других складывается страна. И надо было сделать усилие, чтобы представить, что кроме вот этого темного двора и звездного неба над головой есть то, про что говорят взрослые: твоя с ними страна и еще какие-то страны. Как выглядят они? Где ей посмотреть на них? Может быть, взрослые сами их и придумали? Но тогда — зачем?
Когда заходила речь о стране, они становились сердитыми друг на друга. Как начинался разговор, Ира не успевала заметить. Но вот уже бабушка взмахивает руками, удерживает их какое-то время в воздухе и опускает к себе на колени, что бы она ни держала в руках. За обедом она могла положить наполненную ложку себе на юбку.
Вот бабушка поводит взглядом справа налево. Сейчас, сейчас станет кричать: вот так же она глянула на Ореста, когда тот сарай не закрыл и куры в него зашли. А через секунду — уже всем слышно про то, что Оресту жениться уже скоро, а за ним няньки должны ходить! И все, выгоняя кур, суетились, и даже не смешно было, что Оресту жениться пора, хотя в другое время бы подхватили: «Жених-жених, где невеста?»
Куры летали с клекотом до потолка, сбрасывали с полок молотки и кусачки и прятались среди досок, не желая вылетать в жаркий день на воздух и боясь бабушку в дверях, а она кричала на Ореста, и на кур, и на бестолковую Ирку, неправильно выгонявшую их, наоборот, разгонявшую по дальним углам, пугавшую все сильнее.
За обедом Ира зажмуривала глаза, ожидая нового бабкиного вскрика и запоздало соображая, что взрослые опять о стране говорили. Она не вникала в разговор — ей бы понять было, кто уже два раза пнул ее под столом. Орест, сидящий слева, наворачивал борщ, как ни в чем не бывало, а справа Радик ерзал и тянул: «А что мне так много?!» — и бил пятками по ножкам стула, но пинались со стороны Ореста. Арсен, родной его брат, хитро поглядывал на Иру с другого края стола, но он бы не дотянулся. И теперь он тоже — Ира увидела — сжался в ожидании ссоры взрослых и, бросив ложку, обнял себя за плечи. Но бабушка не успела произнести ни слова, а мама Радика, учительница, уже воскликнула, возражая на что-то деду:
— Иван Андреевич, так вы же за это государство воевали, оно вам и медали дало!
Все затихло за столом, и в тишине Ирку опять пнули. И тут дед сказал сердито, как никогда не говорил при внуках:
— А ты, Ольга, не рассказывай мне, за что я воевал!
А бабушка, пожевав губами, произнесла неожиданно вежливо, даже зависимо:
— Ольга, мы не говорим дома о войне. Ты не знаешь войны. И счастье твое, никому бы не знать. От детей остерегись — про войну-то рассказывать.
Но тетя Оля не могла сразу перестать спорить — ответила:
— Они в школе проходят войну!
И потом казалось, что ее слова еще звучат над тарелками, над сковородой с карасями и над хлебом, хотя она уже сказала свои слова и замолчала. У всех ложки постукивали; дети притихли, и дальше обед так и пошел в тишине. Дядя Орест, отец Радика, глядел на жену с опаской, точно она сказала величайшую глупость, и все другие взрослые преувеличенно внимательно обсасывали рыбьи косточки. Дед сидел, опустив голову. Ира нагнулась к самому столу, посмотрела в лицо деду — а глаза у него полузакрыты.
Дети за столом не должны были заговаривать со старшими, да и между собой болтать было нельзя. Можно было сказать только:
— Орест, подай, пожалуйста, хлеба и горчицы, — гадая, кто это пинает тебя в щиколотку. Поэтому ей было боязно позвать его: «Дед, а дед?»
Иван и без ее вопроса резко поднял голову, глянул на всех. Сказал:
— Да, Орест, подвинь горчичку сюда, — так, точно неприятного разговора и не было.
Он боялся, что снова пойдет кино — как он называл одно свое свойство. Всегда оно с ним было, и он не говорил про него никому. Да и как объяснишь, что вот бывает: закроешь глаза — а перед тобой кадры: лица людей, сперва неподвижные, а потом шевельнутся — посмотрят на тебя, и хочется скорей головой встряхнуть. Сейчас за столом он увидел перед собой круглое, открытое, распахнутое настежь лицо — ничье лицо среди его внуков. Подумал в который раз, что вот ведь — до внуков дожил, значит, и она, девчонка, — уже, видно, бабушка, если только жива: сколько определено было ей перенести. Под бомбами она могла умереть или от истощения в эшелоне, везущем ее с родителями в восточные районы страны, или ее могли вместе со всем домом убить люди, пришедшие из лесу — если ее родные стали служить новой власти, если отец или брат не отказались пойти в Советскую Армию.
Кому сколько жить оставалось, кто знал тогда? А в детстве об этом не думаешь. И уж никак не могла знать она, что ей суждено запомниться навсегда случайному человеку, малозаметному, сидевшему тесно среди других на нижней полке в поезде, идущем в 1940 году по Западно-Украинской железной дороге.
Если бы выбирать можно было, про что глядеть! Но кто-то, чуть Иван зазевается, показывает ему, что сам хочет. И лучше, если это девочка в поезде. Синеглазка, волосы от солнца светлее лица. Бывает, Иван совсем страшное перед собой видит. А тут — девчонка-юла, выглядывает с той полки, на которой возят мешки и фанерные чемоданы. Родители ее где-то внизу — неотличимые от других пассажиров, погруженные в свое, напрягшиеся, чтоб чужих в это свое не пустить. А тем, чужим, и не надо было, те боятся себя выдать, нарушить правила.
Иван, когда вспоминает о тех годах, перед войной, думает: странно же, все принуждены были играть в одну и ту же игру. И поди покажи другим, что ты только играешь, а если бы не правила, ты был бы совсем не такой. И не ехал бы сейчас никуда, захватив это сидячее место на краю полки, возле прохода.
Он и понадеялся вначале, что не надо будет соблюдать общие правила. Когда велено было явиться в райком, он, зная, что за ним ничего нет, взялся играть в собственную придуманную игру и глядел весело, как умел, когда командовал себе: «Иван, гляди весело!» Райкомовские, у которых вся задача была — чтобы жизнь становилась все лучше и лучше, — имеют вопросы к нему, замдиректора кожевенной фабрики, участнику художественной самодеятельности. Может быть, надо будет опять проехать по селам с интернациональной пьесой «Британик» писателя Расина (ударение делали на первом слоге, на русский манер, считая его единственно возможным, и некоторые из тех, кто учил историю, переспрашивали: «Писателя Разина?»).
Иван и Абраша перевели пьесу с русского, чтобы всем было понятно, да еще и добавили в нее того, что упустил писатель Расин. Так что убитый кровопийцей Нероном Британик-аристократ оказывался борцом против рабства, отчаяннее Спартака. А в конце пьесы тышинские комсомольцы выстраивали пирамиду: внизу Орест, еще один Орест и с ними Василь, на плечах у них субтильные Андрий и Павло, а еще выше — легконогая Марийка в роли невесты Британика Юнии, выпрямившись во весь рост, тянула вверх руку и восклицала, уже перефразируя Чехова:
— Вот она, наша звезда!
Иван как-то сказал дома, что Леська, старшая дочь, могла бы изображать Юнию попеременно с Марийкой. Леська, теребившая шерсть, замерла — пальцы в воздухе, — и глаза блеснули счастливо, и тут же она в тревоге глянула на отца, немо спрашивая: «Можно, да?»
Но мать, Наталья, перехватила ее взгляд и объявила, что у ее девчонок есть и другие занятия, кроме как выставлять себя всем напоказ без юбки на плечах у парней. А Леська, тем более, старшая дочка в большой семье. Мавка, Натальина бездетная, безмужняя сестра, начала было про то, что отпускала бы Леську на репетиции, подменяла бы ее на хозяйстве — и не закончила, остановилась. А ночью Наталья, обнимая Ивана, шепнула ему в ухо неслышно, точно без слов, сразу из своих глубин в мужнины глубины:
— Мне кажется, ты ребенок, никак не вырастешь…
Иван гнал от себя мысли про то, что в Наталье говорит страх лишний раз показаться на люди или показать дочек, напомнить тышинским, что и дочери, и она сама — живы и живут совсем близко, рядом. Мало ли, что Марийка взлетает на вершину пирамиды в штанишках! Он знал: в детстве Наталья бывала и в театре, и в цирке, видела, как выступают артистки. И он старался не думать про то, что Марийкин сценический костюм здесь ни при чем, и что его старшим дочерям всегда полагалось из школы — сразу домой и уже со двора никуда, и все дело в великом Натальином страхе. «Нет-нет, все просто: Наталья считает, что театр — это несерьезно, ребячество», — говорил он себе.
И теперь, шагая по краю пустой дороги в райком, он уговаривал себя, что согласен с женой. «Конечно же, это моя игра, — думал он. — Это у меня просто чтобы совсем худо не было. Райкомовским, может, про театр неинтересно. Скажут: чудак-человек. Да чудак и есть. Мне тридцать четыре года, я специалист, руководитель. Меня могли вызвать и по фабричным делам. Наверное, велят отгрузить продукцию в помощь интернациональным бойцам или снова собирать деньги с наших фабричных, дневной заработок…»
Иван поморщился и тут же решил проявить непреклонность. Ни один человек на фабрике от дубильного цеха до портняжного и до его на двоих с директором секретарши Кати не станет противиться, все безропотно сдадут деньги. А можно Ионе, бухгалтеру, отдать распоряжение, чтобы сразу вычел из заработка. Так меньше придется с людьми говорить про деньги.
Иван поймал себя на том, что уже принял свою роль и вступил в общую игру. И в это время он раскрыл дверь и оказался в большой комнате. Люди сидели за столами лицами к двери, а спинами к окнам — и было напротив него три окна, из них шел яркий свет. Ивана подозвали к столу под левым окном, и там человек в сером костюме долго изучал его документы, хотя их на входе уже проверили.
За столом рядом сидел Иванов земляк, тышинский, Кихор. Иван машинально стал припоминать его имя и фамилию, когда человек за крайним правым столом сказал, ни к кому не обращаясь, в воздух выдохнул:
— Бухгалтер.
Иван ждал, стоя перед левым столом.
— Ну, что молчишь? — окликнул его Кихор от среднего стола.
И он понял, что, оказывается, это его спрашивают, бухгалтер ли он.
— Нет, — поспешно ответил Иван, уже полностью, безнадежно вошедший в отведенную ему роль. — Я последние три года был по снабжению, а месяц назад меня перевели на руководящую должность…
— На должности ученых берут, — перебил Кихор. — За тобой техникум. В техникуме неужто на бухгалтера не учили?
Ивану было нечего возразить, а от него и никто не ждал возражений. Человек перед ним сложил стопочкой его документы, отодвинул их на край стола, хлопнул корочками, сказал:
— На новых территориях нашей страны идет укрепление предприятий и организаций специалистами. В местечке Андреевка нужен бухгалтер.
Иван не успел напомнить, что он не работал бухгалтером, Кихор от своего стола булькнул, подхихикнул:
— Ты выучился, голова, значит! Другой бы пропал, и не слышно бы про него было, а ты в начальники вышел! Кто знал бы, а?
Когда-то давно Кихор добивался Иванова исключения из комсомола — твердил про справедливость и писал всюду — до тех пор, пока сидевшие точно вот так за столами люди не сказали Ивану, что на него сигнал пришел и уже ничего сделать нельзя: Иван должен был, прежде чем жениться, спросить себя, не берет ли он в жены врага. И что скоро его вызовут в райком снова для принятия окончательного решения.
Иван ждал, а его все не вызывали. Иногда утром он думал: «Может, сегодня?», а иногда забывал о райкомовских и жил как прежде. А когда он понял, что уже выбыл бы из комсомола по возрасту, он перестал ждать вызова в райком.
С Кихором же он с тех пор ни разу не сталкивался лицом к лицу, хотя тот, конечно же, бывал в Тыше: Ганна, жена его, жила на соседней улице, и худющий, вечно испуганный чем-то Сашко учился с Ивановой дочерью Фросей в одном классе. Иван подозревал, что мальчонку дома наказывают, как мало кого. Кихор всюду, где появлялся, требовал безукоризненного соблюдения правил. Сам он и женат был правильно, на своей прежней соседке, простой девушке, а не на барыньке из усадьбы, хотя по молодости — всем известно — был неравнодушен к Натальиной сестре Мавке. Наталья с сестрой в местечке считались барыньками — даром что усадьба давным-давно перешла в народное имущество и в ней школу открыли, а из прежних владельцев только они, две сестры, и остались живыми.
Иван слышал, что Кихор неуклонно шел по ступенькам — и точно, вот он уже и в райкоме сидел. Что делал он с утра до ночи, Ивану не понять было, да и не нужно, у него своя работа была. Теперь, выходит, что Кихор позавидовал Ивановой работе, такой, на которую ставят, если ты голова. Или кто знает, что было у Кихора на уме, да только торжество дрожало у него в голосе, когда он говорил:
— Захочешь, так сможешь и за бухгалтера!
Дома Наталья над корытом с белой пеной подняла руки, был у женщин в семье общий жест — руками всплеснуть, да и оставить их в воздухе, на весу — и ахнула:
— Ведь посылают тебя на смерть!
А он и сам знал, что на смерть, но игра предписывала ему не знать. Ему как промышленному начальнику полагалось не верить слухам и доказывать в местечке, что все, про что в газетах ни пишут, ложь. В газетах же рассказывали про то, что в западных областях встречают новую власть с цветами, вот и фотография: девчонки держат букеты бессмертников — что еще достояло бы до холодов? — и что прямо сейчас там бурно возникают колхозы и строятся школы и фабрики. Множество сознательных специалистов: учителей, агрономов, бухгалтеров — едут, чтобы помочь своим вновь обретенным братьям строить новую жизнь, и не только из ближних областей едут, вот как Иван, — но даже из самой Москвы!
А то, что запад не принимает чужаков, тышинские и сами не понимали, откуда знают, и говорить об этом во всеуслышание было по неписанному уговору нельзя. Истории, как к кому-нибудь из приезжих, присланных, пришли ночью — и все, зови не зови на помощь! — могли передавать друг другу только враги. И он, чтобы не называть соседей врагами и не идти против своей души, делал вид, что никаких слухов нет.
Он оборвал жену и сказал ей про братьев в западных областях, нуждающихся в бухгалтере.
А дальше он не выходил из своей роли простачка, едущего, куда сказали ему. И круглолицая девочка в поезде, кажется, была единственной из всех встреченных им по дороге, кто не играл в игру.
Сойдя с поезда, он поспешил в административное здание, и там, изучив его документы, подтвердили, что он и есть тот бухгалтер, который нужен в Андреевке. От железнодорожного полустанка он ехал с военными в грузовике, им было дальше. Ему дали место в кабине и глядели на него понимающе, точно думая: «Надо, надо поддерживать игру. Это наша общая большая игра».
В Андреевке его направили на квартиру, и сухая женщина в платке завела его в комнату, где стояли кровать с панцирной сеткой и пустой стол. Иван спросил у нее какой-никакой тюфяк, она отмахнулась: что тебе с того тюфяка, — и вышла. «Все ли нормально с ней?» — подумал Иван. Дело было к ночи. Он расстелил телогрейку на металлической сетке и лег, но сетка проваливалась и телогрейка собиралась комком, так что Иван с телогрейкой переместился на пол.
В лицо ему посветили, он открыл глаза и закрыл, и он не понял, сколько в комнате человек.
«Вот так? — удивился Иван. — Вот так сразу?» И тут же ответил себе: «А ты не знал?»
Люди двигались в прыгающем свете электрического фонаря. Кому-то было трудно удерживать фонарь на весу. Иван сел на телогрейке возле стены и хотел встать, ему нажали на плечи:
— Сиди, дядько.
И другой голос подтвердил:
— Пусть, пусть сидит.
Голоса были ломкие: парни-подростки. Пахло застарелым потом, и дымом, и куревом, и отсыревшей одеждой. Его спрашивали:
— Откуда к нам?
И дальше спрашивали:
— Зачем?
Ответил покорно:
— Прислали налаживать у вас бухгалтерию.
Вспомнил, что сейчас ему должна представиться вся его жизнь. Пронестись перед глазами. Кто же про такое не слышал? Закрыл глаза — и увидел круглолицую девочку в поезде. Он попросил кого-то: «Вы дочек, дочек мне покажите!» Но их не было.
Пришедшие у него спрашивали:
— Чего-чего тебя прислали налаживать?
— Бухгалтерию, — повторил он. — В вашем районе.
Ломающийся голос уточнял:
— Что это за штука? Как ты сказал…
«Зачем они меня спрашивают?» — подумал Иван. Похоже было, что они тоже играют в свою игру. «Я стану говорить, и они в каком-то месте оборвут меня, — подумал Иван, — скажут, не то говорю, что было надо. Тут-то они меня и убьют. А сразу они не хотят убивать, такие у них правила».
Его тело у стены застыло — не шевельнуться. Он сделал усилие и резко вскинулся, выпрямил спину сидя и вдохнул полной грудью. Даже сидеть вот так показалось хорошо, теперь он ощущал свое тело от головы и до пальцев ног, и в эти минуты ему еще нигде не было больно. Не верилось, что его убьют. Он почувствовал любовь и жалость к своему телу, как к чему-то слабому и хрупкому. Похожее чувство жалости и нежности вызывали у него дочери, и он вспомнил своих девчонок, вместо которых неизвестные силы показывали и показывали ему чужую, смешливую девочку, у которой он и не спросил, как звать ее.
А жену Наталью ему вспоминать не хотелось, иначе вина и жалость не позволили бы сидеть и дышать. Наталья останется с четырьмя девочками без него. И он знал ведь, знал, что оставляет ее — а поехал в Андреевку, не видел путей отказаться.
Он не любил сознаваться в своем бессилии, гнал от себя мысли о нем, хотя и признавал, что принужден играть в большой общей игре. Но это другое, уговаривал он себя раньше, это же — все играют, и если все делать правильно… Ему вспомнилось приплюснутое курносое лицо Кихора и три стола под тремя окнами. Подумал, оправдывая себя: все равно их не переиграешь. Мелькнули руки Натальи, повисшие в воздухе над белой пеной — и он мотнул головой.
— Бухгалтерия, — растерянно сказал он. — Задание у меня такое — вести бухгалтерию. Проверить больницу, кооператив — что есть у вас…
Он вспомнил Семена Марковича из техникума, старика. Иван у него на уроке мялся: «Бухгалтерия — это… Это…» — пока тот не велел ему сесть, а сам вышел из-за конторки в проход между рядами, сказал: «Ну-с? Я вижу, что вы учебника не поняли?»
В потемках перед ним возникло морщинистое густобровое личико Семена Марковича. Старик ухмылялся так же, как лет пятнадцать назад: «А бухгалтерия, между тем, нужна каждому из вас. Бухгалтерия — это наука про то, как не остаться с пустым карманом или вообще без штанов». Как мог старался он объяснить сельским парням азы своего предмета, и под его началом в группе разыгрывали сценку: один Иванов соученик в роли оборотных активов бегал, топоча сапогами, по классу: «У меня доски, гвозди, у меня шкаф готов, а кому шкаф?» — а другой, в роли необоротных активов, стоял неподвижно, выкрикивая: «У меня сарай, где верстак стоит, у меня верстак и рубанок, и это не продается, это средства производства…»
— Бухгалтерия, — сказал Иван в темноту, — это наука про то, как не остаться с пустым карманом или вообще без штанов.
Кто-то хмыкнул растерянно. Ивану послышалось: «Разве про такое бывает наука?», и в голове мелькнуло, что он пока еще правильно говорит. Он хотел объяснить пришедшим к нему про верстак и про шкаф, за который надо выручить, чтобы хватило на покупку новых досок и на жалованье помощникам, и про то, что расходы свои записывать надо, чтобы видно было, что ни копейки общественных денег не ушло на табак, и сам испугался, когда спросил у ближнего к нему, лица которого он не видел, как и у всех остальных, не про доски, а про другое:
— Захочешь ты сапоги пошить, что тебе нужно будет?
— Дратва, — неуверенно отозвался голос.
И другой перебил:
— Сказал тоже. А из чего шить будешь?
— И где? — быстро добавил Иван. — Если зимой, то тебе нужно будет теплое помещение.
Бровастый старик Семен Маркович кивал ему, и его одного видно было в комнате. Иван рассказывал пришедшим, как работает обувная артель, кожевенное производство было знакомо ему лучше столярного, и удивлялся молодости слушавшим его. Рослые, крупные — это видно было — по репликам они казались мальчишками. Он просил кого-то: «Еще, еще мне поговорить, они слушают же, пускай слушают», — и когда закашлялся, в конце концов, и остановился, один из голосов сказал:
— Он сапожник, а не партийный.
— Какой сапожник? — возразили ему, — сказал же — этот, бухгалтер.
— Он считать будет. Чтоб жалованье платили, а уж табак свой…
Назавтра хозяйка втащила к нему в комнату тяжелый свернутый рулоном тюфяк, скинула на кровать и, пряча лицо, торопливо стала застилать простыней. Сказала угодливо:
— А если ты желаешь молоко по утрам, то я с Харитой договорюсь, Харита станет, станет носить…
Иван, как ученик, изучал муниципальную бухгалтерию по амбарным книгам, исписанным мелко и аккуратно, разборчиво, с расчерченными по линейкам страницами. Его поражало, как же толково, с вниманием к каждой мелочи в нуждах больнички ли, крошечной школы вел эти записи его предшественник Казимир Адамович Тыбыржевский. Правда, писал тот по-польски. Иван понимал польский на слух, а теперь требовалось разобраться в согласных и уяснить, какие рядом стоящие буквы передают какой звук.
Это была увлекательная игра ума, за которой ему случалось забывать жизнь. Цифры помогали ему понять значение стоящего рядом слова. А иногда, наоборот, он сначала разбирал слова и уже потом узнавал, сколько ушло на оплату доктору, нянечкам, школьной учительнице. «Нормально они жили», — думал Иван о том, о чем думать было нельзя. Он видел, что неизвестный Казимир Адамович был арестован новой, народной властью совсем не за плохую работу. В работе ничем нельзя было его упрекнуть. «Наверно, что-то было не так, — уклончиво говорил себе Иван. — Не мне думать про того Казимира, кому польза, если я про него стану думать?»
Окрестности полнились слухами так же, как и его родные места. Из ниоткуда он знал, что в соседнем селе ночью зарезали учителя, присланного, харьковского. А в самой Андреевке ночью к железной дороге были вывезены обитатели еще трех домов, теперь всем им надлежит осваивать восточные области большой страны.
Иван готов был оплакивать неизвестного ему убитого человека, а с ним и убивших его. Он слышал, что это могли быть гастролеры из отдаленных мест — матерые, старые, вросшие в свои леса и выходящие оттуда лишь за провиантом, да еще — убивать пришлых, чужих. Но Ивану убийцы учителя представлялись подростками — теми, что приходили ночью к нему, плохо пахнущими, дрожащими голосами спрашивающими, что это — бухгалтерия. Много ли местных смогли закончить хотя бы неполную школу? Новая власть шлет и шлет сюда специалистов, и в каждом чужаке они видят врага. Того, кто, не отряхнув ноги, станет входить в чужие комнаты, в спальни, выискивая там для себя нужное, или велит сгонять коров и овечек в одно огромное невесть чье стадо. Местные много ждали от новой, пришедшей в эти места власти, они и впрямь встречали вновь прибывших с венками цветов, с роскошными яблоками и крынками жирного молока, и теперь смеются над собой: раскатали губу! Более всего им здесь хочется жить своей небольшой страной, не подвластной никому из соседних мест.
«А я, что ли, не хотел бы так жить, чтобы сам собою командуешь?» — спрашивал себя Иван. На ходу он представлял себе мир, в котором никого не волнует, что Наталья — из бывших людей, дворянка, и нет Кихора, и вообще никого из райкомовских, от которых не знаешь чего ждать. Тогда он не был бы принужден ехать в чужой край, из которого не знал, вернется ли.
Рано утром по пути на работу он видел чьи-нибудь распахнутые ворота, за ними двор, в который открывалась дверь дома, и пустота звенела, а ветер перебирал оброненные на землю тряпки и вырванные, разрозненные листы из каких-то книг.
Яворина, хозяйка, вечером говорила Ивану:
— Не пущу в дом.
Он коротко ей кивал. В сумерках шел в больничку, где всю ночь горело окно, и кто-то мог плакать и вскрикивать, и доктор топал по коридору мимо него, лежащего на кушетке в ожидании утра. Он скучал по своей кровати с железной сеткой и пышным Яворининым тюфяком, который она ему не сразу дала, боясь, как бы не залили его кровью. Он думал, как вечером после работы придет в отведенный ему дом, старуха впустит его молча, жуя губами, во взгляде ее он прочитает: «Нет, гастролеры не приходили. Но береженого и Бог бережет». Иван думал, что Яворина могла быть его рано ушедшей матерью, которую он едва помнил. Или хотя бы другой, пусть и дальней, родственницей. Ему хотелось представить, что он приехал в Андреевку только гостить. Ездят же люди на несколько дней к родне, если удается договориться на службе. А родню в этих краях было бы хорошо иметь, места были красивые и сытные, сулившие богатые урожаи; в прохладе среди холмов скрывались роскошные пастбища, и кроме молока можно было покупать у хозяек молодой белый сыр, иногда с зелеными ниточками пряных трав. «Жить бы и жить им здесь», — говорил он себе про местных, а это нельзя было говорить.
Тягостными для него были визиты в милицию. Ему сразу же сообщили, что он должен регулярно приезжать из Андреевки. Человек, изучивший его бумаги на станции, сказал:
— Ну, должны же мы знать, что тебя не убили.
И он являлся, как и предписано было, чтобы они могли увидеть, что он жив. У него спрашивали про настроения соседей и сослуживцев в Андреевке. И он играл в ответ, рассказывая о себе чистую правду: что он ничего не понимает в общественно-политических настроениях, что он не партийный и к тому же еще и не бухгалтер, но стремится всеми силами выполнить поставленную перед ним задачу, а потому изучает бухгалтерские документы, а чтобы изучать настроения — времени не остается.
Он видел, что ему не верили, но не знали, что возразить. И когда он выходил на воздух, он, чтобы скорее забыть, как стоял перед столами, командовал себе:
— Иван, гляди весело!
И у него получалось на время забыть.
Так же, как в Тыше, летом за деревьями не видно было домов. Но пахло в садах по-другому, запах богаче был, как и набор деревьев, которые росли здесь. Улицы вокруг были яблоневые, персиковые, ежевичные. Андреевка полна была созревшими, истекающими соком плодами.
Ивана после работы охватывала тоска одиночества. В одном разоренном дворе он увидел на земле балалайку и подобрал ее, как подбирают котенка. Сидя в ночи у стола в своей комнате, он тихо-тихо брался наигрывать любимую Натальину «Крутится-вертится шар голубой». И если он забывался за игрой, музыка уносила его в Тышу. Он пугался, и чтобы не влететь с разгона к домашним, перед которыми чувствовал вину за то, что оставил их, не найдя, как отказать Кихору и другим партийцам, задерживался возле клуба и над ступеньками поднимался ко входу. Внутри шла репетиция. Марьямка, жена Абраши, стояла в дверях, ноги на ширине плеч, руки сложены у груди. Пришла за мужем, но застала его за распевкой. Только когда пел он, Марьямка не смела окликнуть его.
Длиннолицый, рано седеющий Абраша ходил по местечку с опущенной головой, стыдился, что женины окрики от дома разносятся далеко и вся Тыша знает, как называет жена его — точно в остальных дворах не слышались частящие, наступающие женские голоса и виноватые, обороняющиеся мужские. Как называли кого дома, Иван не вникал. Только однажды засело в ухе долетевшее из Абрашиного двора слово, похожее на «филонщик», а после оказалось, что это филоймеле, соловей. Она бросала ему: «Соловей несчастный!», упрекая не только в том, что он ездит с концертами, когда мог бы дверцу в воротах починить и на рынке за нее постоять — филонщик и есть! — но и за то, что сама немела, когда слышала его некрасивый, дребезжащий, тихо пробирающийся к тебе в самое нутро голос. Марьямка от этого голоса становилась такой, какой она не знала себя.
Иван вдали от дома как никогда понимал все и про Абрашу с Марьям, и про себя с Натальей. Наталья, у которой любые слова чаще можно было по лицу прочитать, чем услышать, отличалась от других женщин в Тыше настолько, что он чувствовал свою вину перед товарищами за то, что ему незаслуженно дано больше, чем остальным. Она была близкой ему до того, что, казалось бы, так не бывает.
«Так или иначе, я прожил хорошую жизнь, — говорил себе Иван. — Даже если я не вернусь…» И тут же пугался и просил кого-то: «Нет-нет, мне надо вернуться!» Когда перед глазами не было явной опасности, он легко представлял себе дочек, видел их — точно кто-то пускал их к нему, зная, что с ними ничего не случится. Выбирал, когда им можно к отцу, а когда нельзя. А та, чужая девчонка из поезда, — ей всегда можно было, она была бы в Андреевке как рыбка в воде, что здесь могло произойти с ней?
Такие дети рождались в этих краях: широколицые, синеглазые. Волосы у них летом выгорали до цвета пшеницы. А Ивановы дочки были смуглые и кареглазые, как он сам. Наталья говорила: «Твоя порода. Оно и лучше!»
Иван считал дни, недели своей командировки. Почта ходила плохо, с Натальей он чаще говорил мысленно — представлял ее лицо и произносил, успокаивая: «Живу, можно жить. Местные понимающие, если понимать их. Никто не убил меня, вот, живу. И уж какие сады, как красиво здесь! Рай!» И пугался: «Про рай нельзя».
Много лет ему полагалось быть атеистом. В юности он перестал верить легко, так, что и сам, кажется, не заметил. Концерты художественной группы в Тыше открывались тем, что в программе значилось как «Возле чайной» или еще «Перезвон»: так же, как в старые времена людей созывали на службу, теперь собирали всех в клуб. Ни церкви, ни колоколов давно не было, и за первый, самый большой колокол Петро начинал басом, размеренно:
— Блын-н-н! Блын-н-н! Блын-н-н!
Теноры Олег с Орестом подхватывали:
— Полблына! Полблына!
Следом девчонки частили наперегонки:
— Четверть блына! Четверть блына! Четверть блына!
Всегда можно было сказать, что по сюжету они были зазывалами в местной чайной, но старые люди плевали на землю у клуба. Иван сколько раз слыхал в Тыше о готовящемся для всей агитгруппы наказании от божественных сил, и всегда это были ненужные ему, лишние слова. А теперь, в Андреевке, он подумал: не ждет ли его и впрямь наказание? Не отказался ли он от своей удачи, когда составлял порядок выступления агитгруппы? И тут же ему представился в облаках бровастый старик, похожий на Семена Марковича. Он глядел вниз, как учитель глядит на нерадивых учеников, насмешливо и снисходительно. Теперь, когда не стало настоящего церковного звона, ему радостно было слышать молодые, здоровые, громкие голоса. И он, как Семен Маркович, чувствовал себя в ответе за каждого из своих подопечных, хотя и было их у него несравнимо больше.
Так он размышлял, когда на улице к нему подошел Ваня, из местных подростков. Белобровый, стеснительный. Сказал:
— Тебя видели, как ты унес балалайку. Ты приходи в школу сегодня вечером, нам нужен, кто инструментом владеет.
Иван думал, что не прийти нельзя: через подростков передают распоряжения те, кто за всем наблюдал в Андреевке и для кого временем жизни была ночь. «А значит, я вынужден…» — говорил он себе, пытаясь усмирить поднимавшуюся внутри радость. Он станет играть по вечерам в школе и, может быть, вступит в ансамбль. Всю жизнь с ним был страх выступлений, страх сцены, когда цепенеешь, видя людей, уставившихся на тебя в ожидании, и этот особенный страх всегда оборачивается счастьем.
«А вдруг, — думал Иван, — понадобится играть их гимны, а мне как направленному специалисту не то что не полагается подбирать музыку, а еще и донести полагается на тех, кто станет играть, иначе я соучастник. Или я сам исполню, что исполнять перед ними нельзя, и они увидят во мне чужого? Что помешает им прийти снова ночью? Как мне следить за собой?»
«Когда играешь — ты не играешь, — в тревоге он говорил себе. — Когда берешься за инструмент, ты уже не думаешь ни о каких правилах. В эти короткие минуты, пока ты играешь песню, ты живешь так, точно никаких правил нет».
Но все обошлось. По вечерам в школе никто не пробовал играть гимны. Человек, которого Иван видел в районе, глянул на него неприязненно, запрещая публично узнавать его. И потом человеку было скучно весь вечер, потому что в ансамбле играли только очень старые песни. Были среди них те, которые Иван знал всегда, которые были для него как дыхание. Он удивлялся, что с андреевскими у него столько общих песен. Некоторые, впрочем, оказались незнакомы ему, и он поспешил их выучить, а год спустя, вернувшись домой, показал Абраше, и перед войной они еще три или четыре раза выступили с концертами.
3
Абрашу с Марьямкой, с родителями и со всеми детьми, убили на третий или четвертый день после того, как Тышу заполнили немцы. Евреям велено было собраться у комендатуры — у самого красивого дома, того, где провели свое детство Наталья и ее сестра Мавка. Ивана гложило недоброе чувство, он вспоминал людей, которых не видел никогда — бухгалтера Казимира Адамовича Тыбыржевского и еще многих поляков, исчезнувших из Андреевки до того, как он приехал туда, и убитого харьковского учителя, считай русского. Любой выбор любой власти — без разницы, дневной, громко объявляющей себя, или ночной, о которой и так все знают, — если это был выбор по национальности, вызывал в нем смутное несогласие. Он хотел поделиться соображениями с другом, но соображений не было, были смутные мысли, и когда он стал путано излагать их, тот испуганно оборвал его:
— Марьямка заест меня, скажет, мне б только не собирать с ней вещи!
Ивану тут же вспомнилось слово, похожее на «филонщик», хотя оно и не было словом «филонщик».
Марьямка во дворе покрикивала на дочерей, собиравших мешки: разрешено было взять, сколько сможешь нести. И после за Тышей, у рощи, еще долго можно было найти треснутый фарфоровый молочник или дорожный набор для штопки и несколько струганых, коротких химических карандашей, связанных вместе. А все стоящее было разобрано сразу же; говорили, что у жены Кихора появилась новая швейная машинка.
Старшая дочь Абраши, Хава, Леськина одноклассница, сказала той, как выдала тайну — делая круглые глаза:
— Бабушка говорит, нашему народу всегда было определено жить отдельно от всех, и это неправильно было, что мы так, с вами. Но я все равно тебе отправлю письмо, и ты пиши мне, обещаешь?
После к Ивану иногда приходило сознание, что и для него главным в определении участи для людей стала их национальность: по крайней мере, ни про одного немца у него не возникало сомнения, жить тому или не жить. Он знал, что Мавка тайком жалела одного убитого во время партизанской вылазки врага, совсем молодого, мальчика (вот же, после смерти Богдана случилась у Мавки любовь, тень любви, к парнишке младше себя). Иван старался не думать об этом, как будто он про немца вовсе не знает. Мавка была ему как сестра — у него не было сестер — и ему не хотелось знать, что в ней говорит нерассуждающее женское, не видящее ничего, кроме своей жалости и влечения к человеку.
В конце сорок третьего из Тыши прогнали немцев, так что уже ясно было — они не вернутся. Ивану вспоминалось теперь, что очень скоро его вместе с другими, не достигшими сорока пяти лет, призвали в действующую армию, и он очень быстро оказался старшим над одиннадцатью парнями. Да он и был старшим — они могли бы звать его дядькой, если бы не предписывалось его звать иначе. Восемнадцатилетние, собранные из взятых случайно точек на карте, они были частью его самого, точно у него стало столько рук и глаз, сколько нужно было, чтобы в крохотном умершем без хозяев домике отстреливаться сразу в четыре стороны.
Было само собой, что парни разговаривали так, как Иван прежде и представить не мог. И он сразу с их речью свыкся, как будто слышал ее с малых лет. Один только Гаврила Гаврилов для него выделялся из всех — он говорил, растягивая слова, налегая на «о» и переспрашивая то и дело: «Чо говоришь-то?» Иван видел, что парни в отделении без труда понимают Гаврилу; для него же гаврилины слова сливались в одно, в общую реку, местами широкую, вольную, а чаще прыгающую на камнях, цокающую, точнее — чокающую. Ребята это «чо-чо» тоже заметили, ему повторяли: «Чок-чок, молчок! Зубы на крючок!» Там было: «Как поймают — зубы на крючок!» — но про это не вспоминали. Никто не хотел вспоминать.
Иван боялся показать перед бойцами, что не понимает Гаврилу. Тот после короткой ночной вылазки к противнику докладывал обстановку, вернувшись вместе с Андреем или с Мишей, или с Ароном — те принимали в разведке его первенство, его превосходство в меткости и в умении двигаться тихо-тихо. Гаврила был лесной человек, он с детства охотился.
Иван без толку напрягал слух — слышно-то слова ему хорошо было — и морщился.
— Как по форме было велено говорить? — как можно строже вопрошал он Гаврилу.
Тот таращился на него и тянул жалобно:
— Я по форме…
Это уж Иван мог разобрать. Обиду в словах — слышал. Но, не удостаивая Гаврилу ответом, кивал его напарнику:
— Доложи ты.
Непохожесть Гаврилы на всех, кого видел раньше, вызывала в Иване тоску по привычному, по знакомому с детства, по Тыше с ее говором, по щебету дочек и по тому, как Наталья вскидывает руки без слов, и они зависают у нее в воздухе. Остро, остро хотелось Ивану домой, когда он слышал Гаврилу. Он думал о том, что у Гаврилы есть мать, есть отец — тоже Гаврила. «У нас фамилию по батьке дают, товарищ взводный, — объяснил он Ивану, правильно по форме называя его. — Сам батька у меня Петров, деда Петром звали». Были у Гаврилы и братья, Гавриловы — все, должно быть, такие же широколицые, узкоглазые, и, собираясь вместе, они тянули слова и переспрашивали друг друга: «Чо говоришь-то?» А дальше Ивану рисовалось огромное неохватное пространство, покрытое лесами и реками, с которого каких только чудных людей не наберешь.
Гаврила был убит в грудь навылет, а Ивану потом еще долго представлялась его широколицая узкоглазая чокающая родня. Он не хотел — она ему и после войны виделась, в Тыше, среди привычной от рождения речи. Он не заметил, как Гаврила Гаврилов оказался для него в одном ряду с Абрашей, и с Богданом, и тышинской повитухой Устиньей, казненной немцами, и еще с разными дорогими ему людьми.
В ноябре сорок четвертого настал миг, когда перед Иваном возникло замерзшее, замершее лицо, — правильно, что замершее, все справедливо! — а он тянулся к лицу и к шее, выглядывавшей из ворота, — сдавить, сделать, чтобы этого лица больше не было, чтобы оно не смотрело больше. Он действовал четко-четко, все движения были подчинены одной цели, его тело само вело его. Чужие руки взметнулись для защиты от Ивана — и тело немца сразу обмякло.
«А ведь я не играл тогда, — думал Иван, — я такой был». Он не любил надевать свои боевые награды, и на миг его обездвиживало и не давало дышать, когда всплывали слова из приказа: «Увлекая за собой бойцов отделения, первым ворвался в траншею противника и лично уничтожил двух немцев». Их два было — это бы он сам не понял, в своей памяти он бесконечно убивал одного и того же, или же кадры мелькали так, что ничего нельзя было разглядеть, и казалось, он один передушил все отделение у противника.
После того дня какое-то время он не смел думать о Боге. Ночью, при вспышках во тьме и в грохоте, когда человек чувствует себя маленьким, уязвимым, таким, какого легко раздавить грянувшей сверху пятой, он не знал, позволит ли ему Бог вернуться домой. Перед войной, оказавшись против воли в краю, где присутствие Бога ощущалось сильнее и в обстановке домов, и в самом воздухе, где оно не успело раствориться, как растворилось с водворением новой власти в Тыше, он стал чувствовать, что Бог видит тебя, что бы ты ни делал. И Гаврилу Гаврилова Он видел. Гаврила уж до чего беззлобный был, а нет, он не вернется домой. Ивану и прежде приходилось участвовать в боях, и взятым на фронт, и раньше, в окрестностях Тыши, и только один из уничтоженных им людей виделся ему, когда он засыпал, — это был какой-то из тех двух немцев, а может быть, они оба, ставшие кем-то одним. Память о том дне, за который бойцы его отделения были представлены к наградам, была ему ненавистна. Он не мог слышать про то, что защищал большую страну, не мог читать про это в поздравительных открытках к Девятому мая, ко дню рождения.
— Жили бы сами, глядишь — и не было бы войны, и не было бы на мне того, — говорил он Наталье, не объясняя, чего — того.
Бывало, что он плохо спал, в ночи начинала болеть голова, он выпивал пенталгин и ждал, когда таблетка начнет действовать. Было то зябко, то жарко, пенталгин помогал медленно, и голова болела еще, когда он замечал, что думает уже и так и эдак, как могла бы сложиться его жизнь, если бы с юности вокруг было иначе. Ему представлялась маленькая уютная страна, а Гаврила с отцом и матерью жил себе в какой-то небольшой стране, и никому не приходило в голову соединять вместе несоединимые территории и потом собирать повсюду взрослых мужчин и мальчишек, чтобы кинуть их на идущую войной другую страну, тоже собравшую отовсюду своих на смерть. Ему опять вспоминался враг, уже сознавший свою обреченность и только закрывшийся от него руками.
Иван выходил из хаты, вдыхал ночной воздух, в котором пели цикады. Здесь была его страна, и не хотел он никакой раскинувшейся до холодных морей державы. Он думал, что есть еще страны, в самом названии у которых заложено слово «страна», и люди там называют себя жителями своей страны, и все это на многообразных чужих языках, которых тебе не понять никогда. Это странным образом успокаивало его. «У них все свое там, — говорил он себе, — им нашего ничего не надо, а мы — мы живем сами по себе…»
Назавтра, когда Наталья замешивала тугое тесто, сминала в комок и вытягивала в колбаску и шлепала этой колбаской о голый стол, он глядел, любовался, и ему было странно своих ночных мыслей. Все его внуки толклись тут же, вблизи стола, в ожидании, когда тесто раскатают в тоненький блин и нарежут из него стаканом кружочки. Никому не позволялось отлынивать от лепки вареников. Внуков в это лето гостило шестеро, и старшая из них, Катя, почти невеста, никогда не участвовавшая в забавах своих кузенов, тоже была здесь.
Иван, глядя на внуков, думал, что кому-то из них и не суждено было бы появиться на свет, не будь огромной страны, в которой невообразимо далекие друг от друга люди смогли оказаться вместе. Хотел он того или нет, а большая страна внедрилась в его жизнь, прошила ее вдоль и поперек, и стежки было не вырвать. Ирки, его любимицы, точно бы не было, если бы его дочка Валя не должна была после института ехать в Сибирь.
Валя была младшая из дочерей, после нее шел только Орест, последыш, и он тоже учился уже в городе. Всех остававшихся в доме захватили Валькины сборы в дорогу — и это опять были сборы не по своей воле. Наталья увещевала сама себя, что уже двадцать четыре года на земле был мир и дочка ехала устраиваться в большом городе инженером. Неизвестность Сибири и пугала Вальку, и заставляла не к месту смеяться, и пританцовывать у чемодана, который уже едва закрывался. Самым тяжелым в нем были книги, хотя он и пустым был тяжелым — остро пахнущий фабрикой твердый чемодан, скрипевший, когда его открывали и закрывали, а когда его несли, он покачивался вперед-назад: чух-чух.
В институт Валька ездила с отцовским чемоданчиком из тонкой фанеры, обтянутой парусиной, штопаной в разных местах, это был чемодан из дома, и дом как будто отправлялся в институтское общежитие вместе с ней. А теперь она гладила новенький коричневый дерматин, опять вскакивала — и, пугая мать, начинала вдруг нервно петь:
Нет, недаром летят поезда —
На Восток уезжают студенты!
Иван в который раз подмечал, что у младшей дочери нет слуха, и от этого ему делалось еще жальче ее.
4
Задолго до того, как выпускница Валя отправилась к предписанному ей месту работы, чтобы начать самостоятельную жизнь, лет за шестьдесят или семьдесят, на стыке веков, в том же направлении везли семилетнюю Ксеньку. Ехала она с отцом, матерью, братьями и сестрами, с отцовой незамужней сестрой и с целой толпой соседей — своих, деревенских.
Прежде на Восток отправлялись немногие, бежали тайком те, кто находил в себе силы сделать непозволенное, рискуя быть возвращенным, поротым, отправленным в том же восточном направлении уже в кандалах. Теперь же, как слыхали они, на Восток ехать было позволительно и хорошо. В Сибири жизнь не похожая ни на чью, земле там конца нет. Селения, а тем более города в тех краях — редкость, от одного до другого пути на несколько дней, и все лесом, а лес уж там какой: сосны прямые, ровные, как раз на новенький сруб, ставь себе дом, где хочешь, и поле расчищай, какое сумеешь.
Ксения запомнила свой пустой дом — он был уже не их, проданный, а на стене висела ее картинка — уточка, вырезанная из порванной чужой книжки. А дальше она смутно помнила вокзал. Он оказался кирпичным домом, его обошли — а за ним на площадке всюду сидели люди. Ксения тянула голову, чтобы разглядеть, какой он, вокзал, где поезда — и не могла ничего увидеть. Толпа нигде не кончалась, матери и отцы покрикивали на томящихся детей. У одной бабки в панике гоготал гусь, и несколько мужиков раскатисто вторили ему: «Гы-гы-гы-гы!», повторяя сквозь смех, что бабка везет в Сибирь гуся — вот выдумала же!
Поезда она не увидела, только все снялись, похватали, на чем сидели и что было вокруг, заговорили вместе и двинулись дальше от каменного дома, толкаясь. Какой-то человек, городской, громко кричал на всех. Ксеньку подсадили в проем вагона, внутри было полутемно и были полати; она лежала на полатях, стиснутая, как дома, другими детьми. Спать все время было нельзя, папина сестра Галя шепотом велела детям молиться: «Детские молитвы Господь слышит лучше, просите, чтоб выйти нам отсюда и прибиться хоть куда на жительство…»
Ксенька стала молиться про себя и скоро заметила, что в стуке колес ей слышится: «От-че наш! Иже-еси-на-не-бе-си!» Это было так явственно, что Ксенька испугалась: можно ли слышать слова, которые говорит не человек, и слышат ли их другие? Она все выбирала, у кого не страшно было бы спросить: «Слышишь молитву, нет?» — а потом однажды, когда отец Маши и Васи думал, что дети, лежащие на полатях, все спят, он сказал жене: «Так и слышу, колеса стучат: «На по-ги-бель, на по-ги-бель!» Сонная Ксенька подумала: «Неужто вон чего ждет нас?» — и колеса подтвердили ей, заговорили быстро, перебивая самих себя: «А ты е-дешь на по-ги-бель, а ты е-дешь на по-ги-бель!» Ксенька испугалась, перекрестилась скорее, вспомнила заученные слова молитвы — и колеса снова стали твердить: «Иже-еси-на не-бе-си!»
На стоянках все поднимались, толпились у выхода, прыгали на перрон и, толкаясь в затылок, локоток к локотку, с ложками, мисками, чашками в руках бежали, куда несла толпа. Было радостно, что сейчас станешь глотать горячее, оно растечется внутри и заполнит тебя, и что ноги у тебя идут по настилу и по земле, хорошо было пружинить в коленках и чувствовать упругость своих ног.
После Ксеньке запомнился пеший путь, телега проваливалась на плохой дороге, Ксеньке сказали, что она уже выросла и может идти рядом с телегой, со всеми вместе. Она и шла. Бывало, ей хотелось отбежать за цветком (таких ярких, оранжевых, она прежде не видела). Она приседала — и находила рядом с цветком на земле другое чудное растение или жука, а подводы в это время неумолимо продвигались вперед. Ксеньку не ждали, и ей приходилось бежать, чтобы догнать своих. Она успевала запыхаться, и на нее покрикивали: так, отставая и догоняя, больше потратишь силы, иди как все!
Укладываясь на ночь — чаще на воздухе под бочком у матери, реже в какой-нибудь случайной избе, где спать было хуже, дышалось тяжело и чесалось тело, — Ксенька молилась наскоро, путая слова и, засыпая, думала: «Ну, завтра-то мы дойдем до моря и не будем больше идти! Не может быть, чтобы земля такой огромной была!»
Но каждый день оказывалось, что может. Над головами у переселенцев шумели прекрасные деревья небывалого роста. Казалось, они были всегда и всегда будут, и не верилось, что для кого-то возможно валить такие деревья, чтобы поставить для себя сруб, да и как жить среди леса? В самой вышине среди крон проглядывало небо — и как ни мало было видно его, а солнце с него жарило и подсвечивало все вокруг так, что оранжевые цветы казались фонариками. У людей, идущих возле телеги, по лицам тек пот. В телеге среди мешков и тряпок метался в жару мальчик пяти лет, Сашка, изредка взрослые тянулись, чтобы обтереть ему лицо. Ребенок сильно потел, и у него текли сопли, он дышал, широко открывая рот.
— Поправится! — сказал мужской голос над головой у Ксеньки, утешая, видно, Сашину мать, потерявшую недавно и мужа. — Воздух здесь какой, чувствуешь? Сосновый воздух — он, говорят, сам лечит…
И говоривший вдруг усмехнулся:
— Мы Сашку еще на Ксеньке женим! А что?
Ксенька смотрела на желто-зеленое, застывшее у Саши под носом, и у самых глаз, и на подбородке, на полузакрытые туманящиеся глаза, думала: «Умри! Умри! Отец твой помер, и ты умри, а то надумают еще — выдадут за тебя!»
Через тринадцать лет Ксения, почти двадцатилетняя, поглядывала на родителей и ждала, когда зайдет разговор о ее замужестве: старшие сестры уже выданы были. Ксении нравился Стас — тоже из переселенцев, было заведено жениться и выходить замуж за своих.
Ксения со Стасом виделись редко, его родители владели землей далеко за нетронутым лесом, у реки. Он со старшими приезжал на свадьбу к ее сестрам, и она была на свадьбе его сестры, а еще она всегда искала его на базаре, и, конечно, он всегда был, они улыбались друг другу. Ксения находила время, чтобы отделиться от своих, протиснуться в базарной толпе (иногда раньше времени говорила, что ей пора в уборную). Она знала, что Стас точно здесь, и ей удавалось как бы нечаянно столкнуться с ним. Он с телеги тащил мешок или бочку с квашеной капустой, или стоял с товаром — его родня занимала место в дальних рядах, с другого края базара. Бывало, что им удавалось перекинуться несколькими словами. Он говорил: «Мы косили вчера. Я видел хорька». «И мы косили», — отвечала Ксения. Хорек ей не попался, и она не знала, что еще сказать. Но с того дня она стала любить хорьков, они связывались для нее со Стасом, с особым, как ей казалось, его отношением к ней. Было необыкновенно важно и то, что Стас увидел хорька, и то, что он решил сказать ей об этом. В лесу, на огороде, на пастбище Ксения напряженно смотрела вокруг: искала, про что расскажет Стасу при новой встрече.
С ближними соседями она виделась часто, и она не придала никакого значения появлению в доме дяди Матвея и тети Гапы Балясниковых, а вышло, что они явились для того, чтобы переменилась ее жизнь. Ксения своим ушам не поверила, когда услышала, что родители хотят отдать ее за племянника Балясниковых, Сашу, который все эти годы то ли был где-то на лесном хуторе, то ли его не было… Нет, конечно, мелькал, был.
Отец говорил как о решенном деле, что он объединит хозяйство с Балясниковыми. Да они и верно уже объединялись, уже срастались в одну семью. Конюшню, коровник строили новые: скотину тоже объединили, неутомимая тетя Гапа жала серпом рожь вместе с матерью Ксении. Пришел день, когда, кажется, все, кого Ксенья знала — и Стас тоже — сидели за длинным нарочно сколоченным столом; Ксения не улавливала отдельных обращенных к ней слов, было шумно и хотелось без конца есть с тарелок все подряд — разваристую картошку, и тонкое, с бурыми прожилками сало, и капусту с моченой ягодой. И Сашка, пыхтя, уминал все, до чего мог дотянуться. Когда его окликали, он говорил: «Я не наелся!» — точно надеясь, что его не поднимут целовать при всех Ксению, и стараясь оттянуть время, когда их оставят одних.
И когда Ксения в первый раз в жизни оказалась в комнате, где была только одна постель и предстояло ночевать всего лишь двоим людям, ей передался Сашин страх. Его было еще жальче, чем за столом. «Что ж я хотела, чтобы он умер?» — подумала Ксения и обхватила его за плечи двумя руками. Он высвободил руку и стал гладить ее по голове. Кто когда гладил ее так? И кто потом, осмелев, мог легко трогать ее тело, точно изучая, запоминая, привыкая, что вот — человек рядом. И кто мог дать ей ту немыслимую радость — нереальную и по ее силе, и по тому, как достигается она?
В марте раньше срока у Ксении родилась девочка, умершая в тот же день. Саша горевал, казалось, еще больше Ксении, тетя Гапа говорила: «У меня четыре раза — так же, как у тебя. А ты думала, я никого не рожала?» И выходило, что рождение мертвых детей — это обычное явление. Боль и опустошенность и сознание того, что терпела зря схватки — а теперь терпи горе — вот так бывает в жизни, и это было новое открытие Ксении.
Третья девочка родилась крепенькая. Как бы ни пеленали ее, она, напрягая все тельце, упиралась локтями в тугой свивальник, выпрастывая из него ручки — и один кулачок тут же отправлялся в рот. Голос у девочки был громкий и неожиданно низкий для младенца. «Ну, точно — труба!» — улыбался Саша, которому как раз тогда стукнуло девятнадцать. «Эта жить станет», — обещала тетя Гапа, и Ксеньины мама с отцом кивали: «Хорошая девка!»
За Лизочкой у Ксении рождались еще дети, все маленькие, лиловые, судорожно двигающиеся и не имеющие сил закричать; была даже двойня. Жить осталась одна Лиза. Она росла — и уже одна бегала на опушку леса. Счастливая, она приносила оттуда маме с папой в ладошках мятые ягоды: землянику, малину, костянику. Родители, пачкая пальцы соком, брали осторожно ягоды и отправляли в рот с благоговением, точно они были священными. Ксения чувствовала страх. Она думала про Лизу: «Вот сейчас обошлось, она вернулась к нам из лесу». Не отпускать почти семилетнюю дочь со двора считалось неслыханным, и каждый раз мать беззвучно молилась, чтобы с дочерью все обошлось: «Боже, Господи, сохрани Лизку! Угодники, миленькие!» — просила она. Молитвам ее не учили, и она вспоминала те, что слышала в детстве.
К тому времени, как Лизе исполнилось семь, молодые уже три или четыре года жили одни поодаль от старших. Поля, которые возделывала огромная семья, казались Лизе совершенно неохватными, точно весь мир. Утром оделась, позавтракала — и до леса тебе еще бежать и бежать. Ягоды никто не собирал, кроме Лизиного семейства, и они были всюду, только не ленись их срывать. Иногда Лиза добывала себе другое лакомство: если послюнить прут и опустить его в муравейник, муравьи начнут лихорадочно, встревоженно бегать по нему. Через какое-то время ты стряхиваешь муравьев и облизываешь прут: он стал кислым, и эта кислота очень приятна на вкус.
Ксения сама рассказала дочке про муравьиную кислоту, улыбнулась: «Мы так делали в детстве».
«А почему прут стал кислым? — размышляла потом, одна, Лиза. — Муравьи что, сами кислые?»
Она осторожно взяла муравья. Все они были черные, крупные. Их тельца были как будто составлены из черных бусинок. Первая — это была голова с желваками, дальше от длинной, вытянутой бусинки отходили шевелящиеся ноги. Лиза осторожно дотронулась языком до третьей бусинки. Было и вправду кисло. Лиза, удивленная, выпустила муравья. Хотелось есть, хотелось молока и хлеба. До бабы Гапы и деда Матвея с опушки ближе было, чем до родительского дома, и Лиза направлялась к ним, заранее чувствуя во рту вкус жирного, плотного молока. У Балясниковых ее встречали возгласом:
— Матушка Лизавета пожаловала!
Дед Матвей, чем бы ни занят был во дворе, подхватывал ее на руки, прижимал щекой к своей колючей щеке. Баба Гапа появлялась сразу с ковшом молока, со словами:
— Рассказывай, рассказывай! Где была, что видела?
Хотели в этой семье много детей — а был у них один сирота Сашка. И одна Сашкина дочь Лиза. Не сразу отпускали ее из дома снова гулять. И потому, что знала она — тетя Гапа скажет ей: «Давай ты около меня побудешь и еще потолкуем?» — Лиза иногда бежала мимо дома Балясниковых, дальше, к родным деду с бабкой: там можно было только попить молока и быстро рассказать, что отец хочет строить новый сарайчик, для Беляны и Звездочки, — и тут же, подкрепившись, выскочить вон. А дальше гляди уже: снова на свою опушку или домой.
Лиза была низенькой, и родительский дом ей от деда с бабкой едва виднелся. Одна крыша! Дорога, которая вела к их дому мимо других домов и дальше мимо высоченных колосьев, была горбатой и узкой; ездили по ней не часто. Иногда по утрам Лиза выбегала во двор, и ей казалось, что никого больше на свете нет, и ничего нет, кроме их поля и дома из мощных, красивых бревен — строили его вместе со старшими на века, с расчетом на большую семью, на детей Саши и Ксении.
Зимой этот гордый, красивый дом заметало чуть ли не до крыши. Зима приближалась, Лиза это видела по листве, изменившей цвет, и по тому, что все ягоды отошли, грибы теперь царствовали на поляне. А тепло было почти по-летнему.
В такой день, в тысяча девятьсот тридцать первом году, оказалось, что их не так-то трудно найти. Лиза была на лесной опушке и не расслышала, как по плохой дороге проехала телега с четырьмя молодыми запыленными людьми.
— Я говорил тебе, и здесь живут! — сказал один другому про затерявшийся в лесу хутор.
И скоро уже приезжие, стуча сапогами, поднялись на крыльцо и шедший первым распахнул дверь в дом:
— За хлебом к вам! Даешь трудовой власти кулацкий хлеб!
5
И Саша, и Ксения слышали про уполномоченных, разъезжавших по хуторам, но оба ни в коей мере не связывали услышанное с собой, со своей жизнью. «Вот ведь как!» — мелькнуло теперь у Саши, и в лице его, всегда подвижном, отразились друг за другом недоумение, страх и гнев, ярость. Один из прибывших, испуганный этой яростью, пробормотал «Шалишь!» и наставил Саше винтовку в грудь. Может быть, только припугнуть хотел, утихомирить. Устали они уже повторять что ни день на хуторах ошеломленным хозяевам, что да, мол, берем за так, все, что есть, и берем — неси, показывай, где у тебя хлеб. Но Ксения, вышедшая из комнаты вслед за мужем, охнула и закричала пришедшему:
— Что ж ты творишь! — и, оттолкнув кого-то из его товарищей, кинулась к нему, схватилась за дуло винтовки, потянула в сторону.
И тогда другой прибывший, отлетевший от ее толчка назад на крыльцо, пальнул из нагана. Саше показалось, что Ксения убита. Со словами, которых никогда не произносил вслух и, казалось, даже не знал, он кинулся к стрелявшему и принял в тесных сенях две пули сразу, из нагана и из винтовки. Ксения прыгнула и вцепилась тому, что стрелял из винтовки, в волосы, рванула их с криком — и через секунду осела от нового выстрела, руками уперлась в пол, силясь поднять голову и сказать что-то.
Лиза и раньше слышала, как в лесу стреляли, но теперь она не вполне поняла, что это выстрелы. Но ей вдруг стало тревожно. Она, по обыкновению, была на своей любимой опушке, и теперь бежала домой через сжатое поле, через открытое бескрайнее пространство. Земля под ногами была рыхлой, пушистой, как говорила мать, такая земля не дает ногам отталкиваться от себя, а наоборот пытается тебя удержать, чтобы ты не убегала, не уходила с нее. Лизе в первый раз было страшно, что ее отовсюду видно. Она сперва ощутила, как это страшно, а потом увидела: незнакомый человек летел ей наперерез. Она чувствовала, что не успеет добежать до дома. Краем глаза увидела, что двери ближнего к ней амбара распахнуты, у входа стояла подвода. Какой-то человек вынес на подводу мешок.
— Папка! — закричала Лиза что было сил. — У нас воры!
Тот, что бежал к ней, схватил ее и поднял в воздух. Она билась у него в руках и два раза смогла укусить ему руки, а сукно, в которое он был одет, прокусить было нельзя.
В дом ей зайти не позволили, сразу кинули в телегу на мешки. Еще один показал Лизе черный большой пистолет и сказал:
— Если зашумишь — я тебя сейчас! Ну-ка, замри!
— Папка! — не помня себя закричала Лиза. — Он хочет меня убить пистолетом!
Сзади потянулась рука и зажала ей рот. Ее повалили, прижали к мешкам — она могла кусать только мешок, дерюга была в слюнях и слезах. Лиза тихо, уже без надежды, плакала.
— Каков звереныш! — говорили над головой.
Кто-то спрашивал:
— Что толку это отродье с собой везти? — И хмыкал: — Яблоко от яблони, говорят…
Другой голос отвечал:
— Маленькая совсем, не больше семи. Кто знает, может, преодолеет…
И потом в детском доме она часто слышала это слово. Детям даже читали рассказ, который так назывался — «Преодоление» — про девочку, дочь купца второй гильдии, которая отказалась от родных и ее приняли в пионеры. Постепенно Лизе стало понятно значение странного слова. Оно значило, что с тобой должно стать все наоборот. Того, что тебе хотелось больше всего — вернуться домой к маме и папе, — тебе не должно хотеться, ты больше не должна любить свой гордый дом и щедрую на ягоды лесную опушку. А вместо этого ты должна полюбить спальню, где сорок две кровати стояли в три ряда — когда-то здесь танцевали дамы и кавалеры, которых не стало так же, как, говорят, не стало твоих родителей.
В детдоме чуть что надо было строиться, с самого утра — стоять, пока взрослые обходили спальню и проверяли, кто как заправил кровать, и потом несколько человек должны были выйти на середину — им надо было кричать: «Позор!» Лизу тоже вызывали из строя — и она стояла, оглушенная детскими голосами, и видела тычущие в нее пальцы соседей по спальне — пока не кинулась вон, но кто-то из взрослых схватил ее поперек живота (она снова билась и раскрывала рот, пытаясь укусить руки). Ее принесли на прежнее место:
— Стой! Одолей себя и терпи. Плохо сделала — надо отвечать.
Хотя не понять было, что она должна отвечать кричащим вокруг нее детям, да и ответа от нее никто не ждал.
После первого построения отпускали умыться, у каждого крана суетились пять-шесть человек, из кранов текла кристально холодная вода. В столовой по утрам давали кисель, было вкусно, но нельзя было тянуть с киселем слишком долго, чтобы не опоздать на новое построение. На новой линейке несколько ребят стояли уже в галстуках (красный платок на шее назывался «галстук», и это было само собой для всех). В детском доме был маленький пионерский отряд, входившие в него держались особняком, своим кругом, а взрослые больше улыбались им, чем остальным, и если детдомовцев вели убирать мусор на пустыре, то пионеры своей ватагой шли впереди и кто-то колотил в барабан. Лизе всегда хотелось не слышать этого грохота. На уроках учителя говорили, что все дети стремятся стать пионерами. «Все» — значит, и она тоже. «Я захочу стать пионеркой, если я преодолею, — рассуждала Лиза. Так понимала она слово, с которым постепенно свыкалась. — Если стать пионеркой, Светлана Андреевна будет вот так же мне улыбаться, как улыбается Коле и Шуре. Шуру она даже обняла два раза».
Она выбрала момент и подошла к Светлане Андреевне, тихо-тихо сказала:
— Я хочу стать пионеркой.
Но та усмехнулась и ответила так, чтобы услышали все, кто был вокруг, но не обращал пока на Лизу внимания:
— Все дети хотят! С твоей родней, Лизавета, о красном галстуке и мечтать нечего! Твои родители оказали сопротивление и были расстреляны уполномоченными, а ты — вон чего захотела?
Простой ответ на вопрос тихой Лизе она превратила в разъяснение для всех детей: Светлана Андреевна не сомневалась, что многие хотят в пионеры, но не осмеливаются говорить об этом. Лиза, у которой горело лицо и она не помнила себя от стыда, пробормотала:
— Но та девочка, из купцов, ее приняли… Она отказалась от своих…
Никто не расслышал ее, а может, Светлана Андреевна сделала вид, что не слышит.
— Заслужить надо прощение! — звонко, на весь игровой зал, говорила она. — Ты стань такой школьницей, чтоб видно было, что ты преодолела себя — чтобы мы могли закрыть глаза на твоих родителей!
Лиза не понимала и половины ее слов. Она лихорадочно думала: если это правда, что ее родители умерли, то им, верно, кто-то закрыл глаза. Неужто на хуторе была Светлана Андреевна? Нет, она сказала «чтобы мы могли», и это было совсем непонятно. Лиза все больше уверялась, что ее родителей в самом деле уже нет. Будь они живы, разве не забрали бы ее отсюда? А если у кого-то в детдоме родителей нет в живых, то почему тем все равно твердят, что надо отказаться от родителей, чтобы тебя воспитатели стали любить? Как можно отказаться от тех, кого нет?
И скоро уже пришло время, когда Лиза готова была сделать все, что от нее хотят — она готова была расплакаться перед строем и закричать: «Да, я от них отказываюсь!» — ведь они не думали забирать ее отсюда домой! Но, оказалось, что здесь никто вот так, за здорово живешь, не примет ее отказа. Надо сначала преодолеть себя. Тогда новая власть будет готова простить тебе преступления родителей. Так говорили детям на линейках. «А вдруг у всех станут спрашивать, что это за преступления?» — думала Лиза.
Ей казалось, что взрослые, да и некоторые дети знали, как она должна будет ответить на этот вопрос, но она боялась у них спрашивать: вдруг опять станут позорить ее перед всеми? И чтобы избежать этого, она старалась теперь быть незаметной. И без того невысокая, она стала сутулиться; много времени она проводила за уроками, чтобы ее не стали стыдить за плохую учебу, и скоро была уже в числе лучших. После уроков учили наизусть и речевки, и песни, и после добавились биографии революционеров-подпольщиков, и она повторяла их несколько раз, на совесть, и отвечала бойко. Сперва-то, когда ее поднимали с места, она начинала испуганно, но скоро ее поглощала чужая жизнь со всеми перипетиями — Лиза описывала их в красках, звонким голосом, так, что взрослые смотрели на нее удивленно и с ободрением.
Каждый день были занятия по гимнастике. На них отрабатывали живые картины. Воспитанникам говорили, что на детдом ложится большая ответственность: на них будет смотреть весь город! За оградой детдома они почти не бывали, выходить было запрещено, но на городских праздниках всех под жизнерадостную музыку выводили на площадь. Они должны были передвигаться в заранее выученном порядке и в нужный момент поднимать над головой зеленые, красные, синие, белые, желтые тряпочки. Те, кто смотрел сверху, видели движущиеся картины. Детям говорили, что это быстрые ручейки, их пять. Под музыку они соединялись в большую звезду, каждый ручеек — лучик. На три секунды звезда замирает, потом площадь снова приходит в движение: надо идти по кругу. Дети идут по своим кругам, не путаясь — круг в кругу, большой круг, в нем круги поменьше, и от самого широкого, внешнего круга тянутся в разные стороны колонны по одному. Это лучи — на площади уже изображают солнце, и кто-то должен держать над головой желтую тряпочку, а кто-то красную, как и раньше. Солнце было красно-желтого цвета, важно было не перепутать, какой когда показать цвет. Дети были поделены на группы, их называли «красно-желто-зеленые» и «белые-голубые» — солнце сияло среди ясного неба с редкими облачками. А те, кто не мог запомнить порядок выступления, были просто «красные» — красный цвет присутствовал всюду.
Были, впрочем, дети, которые путали команды и наступали другим на ноги. Их отстраняли от участия в празднике, и товарищи начинали смотреть на них кто с жалостью, кто с опаской — вдруг с ними говорить нельзя, раз они вместе со всеми не ходили украшать городской праздник? О том, что кто-то не участвовал в живых площадных картинах, в детдоме помнили долго, и были те, кто чувствовал себя совсем одиноким: более ловкие товарищи чурались их, но и с теми, кто, как и ты, не смог выучить нужных движений, дружить было боязно, ведь ясно было, что в детдоме они — хуже всех. У кого угодно из вас могли спросить про родителей, и, если спросят у твоего друга, с которым ты становишься в пару, — значит, могут и у тебя тоже.
Лиза на праздниках была «красно-желто-зеленая». Ей повезло: у нее оказалась хорошая память движений, четкая координация. Не надо было глядеть на других, чтобы сообразить, в какую сторону двинуться и какого цвета лоскут взметнуть в воздух. Она чувствовала себя цветной капелькой в общей картине, которую ей не суждено было увидеть целиком, но она не сомневалась в том, что картина чудесная. И это было новое, захватывающее ощущение — быть одной из многих, частью одного большого строя, шествия, которое не разорвешь. Дети, поднимавшие руки с цветными тряпочками справа и слева, были необыкновенно близки Лизе, они были ее родней. Казалось, что ни у кого нет от кого секретов, их просто не могло быть.
Двигаясь на физкультурном параде, следя за командами, она забывала про своих родителей, про то, как мучительно искала ответ на вопрос: в чем же они провинились, какая родительская вина ложится и на нее тенью? Теперь все было открыто и ясно в Лизиной жизни. Она любила всех, кто выполнял упражнения в одном строю с ней. Ей до боли хотелось сделать что-нибудь важное, так, чтобы ею могли гордиться в детдоме, а лучше — и в городе, эти люди, что смотрят сейчас живые картины, а может — во всей стране. Если бы старшие приказали ей сейчас: «Умри!» — она бы не испугалась, а только рада была бы, что теперь знает, что делать.
Когда началась война, Лиза три дня ходила как в лихорадке, а в голове стучала только одна мысль: «Их много, и они идут». Она к тому времени уже вышла из детского дома и работала на заводе. Несколько дней ей казалось, что она должна немедленно что-то сделать. Она стала совсем мало спать по ночам и почти не уставала на работе за целый день или целую ночь. Лицо ее стало острым, щеки ввалились. Девчонки спрашивали, почему она ничего не ест, она говорила, не понимая: «А, что?» И так продолжалось до того дня, когда она вдруг осознала, как хорошо, что она работает на заводе. Как правильно, что из детского дома только и была дорога, что на завод.
6
Много лет Лиза вспоминала лесную опушку так же часто, как отца с матерью. В глубину леса ей заходить было запрещено, да она и сама боялась, что не сможет найти дорогу назад, но заросли притягивали ее, и этому притяжению было трудно сопротивляться. Там дальше, в лесу, она знала, были медведи, и волки, и лисы, там были глубокие ямы со стоячей водой. Только отойди от опушки — и кто знает, где подстережет тебя смерть. Сознание близости смерти завораживало маленькую Лизу. Она уходила с опушки в тень сосен, сначала редких, стоявших свободно — выход из леса был еще хорошо виден, но скоро становилось темнее и темнее, и надо было перелезать через ветки, лежавшие на земле. Громко кричали потревоженные птицы, одна летала у нее над самой головой, так что Лиза от нее отмахивалась.
И вдруг она очень ясно почувствовала, что на нее кто-то смотрит. Кто-то огромный, для кого она — маленькая, как муравей. Был ли это медведь или другой дикий зверь, или сам лес рассматривал девочку, нарушившую обозначенную родителями границу, за которую не позволялось ей заходить, но Лизу вдруг охватил ужас. Она закричала и бросилась прочь, порвала платье, содрала коленки об упавшие ветки. К счастью, она выбежала туда, куда нужно было — на лесную опушку; может, сам дух леса и вывел ее. Лиза стояла, пораженная: вдруг она осознала, что может умереть. Мало того, сразу же она поняла, что умрет — наверняка, все умирают. И мама, и папа умрут — должно быть, сначала мама, она старше папы.
Она опять закричала и, не думая о грибах, которые успела собрать до того, как вошла в чащу, кинулась через поле к отцу с матерью. Отец разрубал на щепу дрова, мать выглянула из летней кухни. Лиза не могла ничего сказать, ей надо было обхватить руками их сразу обоих, прижаться со всей силы, до дрожи в руках. И так она замерла. Оба растерянно гладили ее по спине, задевая руки друг друга, и спрашивали:
— Что там было такое страшное?
Она в ответ только мотала головой.
В детском доме ей нет-нет вспоминалось то, что открылось в лесу: что она, Лиза, умрет. Хорошо, что об этом думалось, только когда ты одна, а поодиночке детей нигде не оставляли. С утра до ночи надо было разговаривать с кем-то, учиться, отвечать на вопросы и вместе делать что-нибудь. Сообща, как называли это воспитатели. Значит, сообщая тем, кто рядом с тобой: «Вот она, я, вся на виду. И ни о чем таком я не думаю, о чем другие люди не думают».
Но иногда вдруг делалась любопытно: кто смотрел на нее в лесу? Кто вывел ее на опушку, когда обезумела она и помчалась, не понимая куда? Хорошо было бы снова увидеть лес. И маму, и папу, конечно, хотя думать об этом было нельзя, они были враги, и Лиза уже почти преодолела свою тоску по ним. Но лес — никому не будет вреда, если она снова попадет в свой лес. Теперь она стала старше, и она учится в школе. Она поймет, было ли в лесу что-то страшное, зря она тогда испугалась или не зря. «Хорошо бы мне стать мастером леса, — думала Лиза. — Где, интересно, учат на мастера леса?» Она знала из газет, что существует такая профессия.
Но всех выпускников ее года отправили учениками на ближний завод, и теперь, когда началась война, им объявили, что все станут работать для фронта.
«А если бы я жила в лесу, что делала бы? — думала Лиза. — Хорошо, что здесь мы — плечом к плечу, сообща…»
Это она пыталась успокоить себя так: «Люди знают, как теперь быть!» — а по лицу у нее слезы текли. На митинге у проходной было тесно-тесно — стояли локоть к локтю и нос в затылок, запах молодых тел перемешивался с запахом старых: в баню ходили только в конце недели. И Лиза в этой тесноте плакала так горько, что рядом стоящим было плохо слышно, что говорило начальство.
Аппетит и сон к Лизе понемногу вернулись. Она перестала думать о том, что должна совершить подвиг — только бы понять, какой именно. Главным в жизни теперь было справляться с новыми нормами. Лиза по много раз в день настраивала себя, чтобы взять тяжелую болванку, вставить ее в станок, наклонялась к ящику, говорила «Эх!» — а дальше машина сама, сама…
Ее отец с матерью, обрабатывая поле, расчищенное в лесу, тоже, должно быть, настраивали себя, когда требовалось особое усилие, и говорили самим себе: «Эх!», но про родителей вспоминать тоже не было сил. Иногда только ей виделась мать, которая упрекала ее: «Что ты творишь с собой? Вот уже и живот у тебя ноет».
Живот и вправду ныл. Это вызывало досаду и раздражение на мать, как будто та была виновата. Лиза знала, что ее задача — работать не останавливаясь; слова матери мешали ей выполнить дневное задание, а этого допустить было нельзя. Лиза отмахивалась от матери. Та, к счастью, появлялась, только когда Лиза оставалась наедине с собой, это были короткие промежутки времени, когда станок сам делал свою работу и надо было только глядеть и следить за временем. Кроме этих минут Лиза никогда не бывала одна. Даже когда в их небольшой общежитской комнате гасили свет и она забиралась под одеяло на своей кровати — второй, если считать от стены и третьей, если от двери, она, закрывая глаза, еще продолжала дневной молчаливый спор, который шел в цехе. С Олей и Клавой, спавшими со стороны двери, они работали на соседних станках, и Лизе важнее всего было не оказаться хуже девчонок, не стать последней.
Однажды, когда прошло уже два или три года ее работы, в конце смены велели не расходиться. В полутьме цеха вместе с мастером и прочим начальством, которое она знала в лицо, появились незнакомые парни — она таких только издали видела: щеголеватые, волосы зачесаны вбок, гимнастерка перепоясана и тонкий ремень идет через плечо. Один незнакомец выкликнул Лизу и Олю. Лиза чувствовала на себе множество взглядов, а сама точно не видела людей, толпившихся между станками. Один из перепоясанных читал по записке Лизины и Олины показатели (Лиза недоумевала: цифры были хорошие! Что могло ждать ее сейчас?). И тут чужой объявил, что за свой самоотверженный труд Лиза и Оля признаны достойными стать комсомолками.
Лиза как стояла, так и подпрыгнула на месте. Не верилось, что все происходит на самом деле, а не во сне. Она так и не побыла пионеркой, а про комсомол не смела даже мечтать. Это было необыкновенное доверие и любовь к ней большой страны. Страна полностью простила Лизу, точно не было никаких родителей-врагов!
На другой день задним числом Лиза писала заявление (было странно, что о таком можно самой просить: «Прошу принять меня в передовые ряды…»). Ей диктовали, но она путалась, и было трудно удержать в исцарапанных пальцах ручку с пером. Все заявление было в помарках, но никто не бранил ее. Про молодых работниц, принятых прямо у станков в ряды комсомола, рассказали в газете, и про обеих говорилось, что они сироты, не помнящие родителей.
У Лизы никто не спрашивал на заводе, помнит ли она их, и она боялась узнать у Оли, интересовался ли кто-то ее семьей. И небольшая заметка в газете стала счастливой подсказкой для Лизы! Кому-то, писавшему о них, было удобно обойти вопрос о родителях: мол, девчата не помнят родных, а те — не исключено, что героями были, и кто знает, где и как сложили они свои головы. А тех родителей, из-за которых их когда-то не приняли в пионеры, считай что и не было в их жизнях!
И верно ведь, думала Лиза, хорошо ли помнит она мать с отцом? И помнит ли она дом, или за тяжелой работой совсем забыла его? Двор у этого дома виделся ей необыкновенно большим. На закате мать принимала во дворе несколько (Лиза не помнила, сколько) коров из общего стада, которое пастух пригонял с лугов. Однажды в красном вечернем свете отец копал грядку: ловко поддевал на лопату куски земли, переворачивал, разрубал мелко и поглядывал при этом на них с матерью. На матери было синее в мелкий белый цветочек платье… Нет! — Лиза мотала головой — теперь погружаться в память так глубоко она боялась. А если не всматриваться в свои глубины, то все выходило правильно: она почти не помнила отца с матерью.
В день праздника Первого мая Лизу и Олю откомандировали в заводской клуб на слет ударников производства. После торжественной части объявили танцы, танцевали парами девушка с девушкой, и пожилые работницы тоже, обхватив друг дружку, топтались на месте. Лиза увлекала Олю кружиться волчком, так что зал потом продолжал кружиться и дощатый пол оказывался у тебя над головой. Никто из танцующих не сердился, когда они с Олей с разгона налетали на них и разрывали попадавшиеся на пути пары. Только одна тетка, не снявшая в клубе платка, сказала им в диссонанс к общему настроению, когда ей наступили на ногу: «Женихов-то для вас не найдется, нету для вас женихов!» — как будто они у нее спрашивали про женихов.
Лизу больше всего поразил не смысл сказанного теткой, а ее злость и ощущение безнадежности, с которым она говорила.
7
После ночной смены ей надо было забежать в заводской комитет комсомола, занести показатели — свои и всего участка, а в комитете она дожидалась секретаря, ходившего по цехам: он хотел поговорить с комсомольцами прямо возле станков. И так получилось, что за проходную Лиза вышла уже в разгар дня. Одуванчики цвели на газонах. У лавочки возле газона стояли прислоненные костыли, за лавочкой ползал человек, собирая рассыпавшиеся монетки. Лиза присела на корточки и помогла выгрести монетки из пыли под лавочкой. Человек дотянулся до своих костылей, встал, сделав усилие, — Лиза придерживала его со спины. Человек оказался юным, выше ее ростом, одна штанина галифе была, видно, завязана изнутри узлом и пустым мешком качалась на воздухе. Лизе захотелось сказать человеку что-то доброе.
— У нас на заводе, — начала она, — можно пойти табельщиком. Или счетоводом. Вспомогательные нам тоже нужны.
— Нет, я в медицинский поступать буду, — стесняясь, ответил человек. — Я буду детским врачом. — И добавил уже совсем виновато: — Я так загадал, что буду детей лечить. — И вдруг совсем по-другому спросил: — Разрешите вас проводить?
Лиза с сомнением повела глазами на костыли, но человек молодецки притопнул каблуком, пристукнул костылем, глянул на нее так открыто и доверительно и с такой детской гордостью оттого, что держится кавалером, что Лиза позволила ему дойти с ней до общежития и увидеть, где она живет.
Лиза не давала себе отчета в том, что ей, как и всем девушкам, хочется замуж. Много лет она думала, как ей хочется преодолеть себя, стать достойной гражданкой своей страны, и это занимало все ее мысли. А ее тело за день настолько уставало, что она почти не чувствовала девичьей тоски по объятиям и поцелуям. Изредка все же ей представлялся, смутно, ее герой — мужественный воин, вернувшийся с войны.
Саша не походил на героя. Лизе не нравилось, что его зовут, как звали ее отца. Получалось, что она все же хорошо помнит отца, хотя и говорила себе, что почти не помнит. И не нравилось, что она увидела Сашу в первый раз ползающим под скамейкой. Да и профессию он выбрал, как ей казалось, не мужественную. Что такое детский доктор? Из смутного, недосказанного, из его проговорок она поняла: он увидел в годы службы что-то такое, что осталось в нем, зацепилось и не уходило, и чтобы хоть как-то жить и делать, что полагалось изо дня в день, он решил: «А я стану лечить тех, кто живой, кого ко мне матери приводить будут». И эта мысль заставляла его улыбаться. Хотя по нему было видно, что он продолжает носить в себе свой груз. Что это было, что произошло на войне с какими-то неизвестными Лизе детьми и как Саша увидел их уже мертвыми, он ей не рассказывал, да Лиза и не хотела бы знать. Ее угнетало само то, что в Сашиной памяти сохранялась беда, думать о которой ей было бы неприятно и больно.
А то, что в боях Саша остался без ноги, в Лизином представлении говорило в его пользу — как откажешь инвалиду войны, комсомольцу?
У Саши в городе было жилье. Его мама умерла незадолго до его демобилизации по ранению, но соседям удалось сохранить комнату. Лизе была непривычна ее новая жизнь, в которой никому организованно не сдавали постельное белье, чтобы получить новое, чистое, и не было столовой не только в самом доме, но и на целый квартал вокруг. Молодой муж к тому же не вполне понимал ее. Он никогда не был ни в детском доме, ни в общежитии. У родителей он был один-единственный. Он не скрывая поведал Лизе, что отца у него забрали в тридцать восьмом и с мамой они остались, как он говорил, «как на острове». Мама да двое-трое друзей, из которых никто не пережил войну, — это и был весь круг близких ему людей.
«Жил, как я: мама, папа и моя лесная опушка», — думала Лиза, и думалось ей с неприязнью. Она уже победила себя прежнюю, а Саша тянул ее к той, прежней, назад. Что ни вечер он просил ее пораньше возвращаться с работы. А как Лиза могла вернуться пораньше? Она входила в заводской совет наставников, и она была самая молодая в совете! Надо было, чтобы никто не сомневался: комсомольская молодежь работает ничуть не хуже старших. Лизе часто нужно было пробежаться по цехам, опросить начинающих рабочих, учеников: сложились ли отношения с наставником, быстро ли двигается учеба?
— Мне что, в свое рабочее время общественную работу выполнять? — спрашивала она у Саши.
Они виделись все реже. У Саши война не только отняла ногу, но и нашпиговала его тело осколками и повредила что-то существенное внутри, так что ему приходилось часто лежать в больнице. У Лизы не всегда получалось его навестить. Она успокаивала себя тем, что о Саше заботятся, кормят его, и, если что-то болит, он может пожаловаться врачам, медсестрам и нянечкам. Пока он был в больнице, она могла приходить сколь угодно поздно, а два раза ночевала у девчат в общежитии. Ее койка была уже занята, и она спала с Олей, валетом.
Однажды, когда она опять задержалась после ночной смены (ведь заводской комитет комсомола работал только в дневную!) и пришла домой в разгар дня, она застала Сашу в комнате — выходило, что он уже выписался из больницы.
— А, пришел, — сказала она, стараясь быть приветливой.
Хотелось лечь в кровать и отключиться. Сил не было ни с кем разговаривать. Саша, как будто понял ее, виновато позвал:
— Лиза…
Она вскинулась:
— Ну, что?
И он торопливо стал объяснять, что дожидался ее, чтобы сказать: он уходит совсем, к медсестре Лие.
— Лия болеет очень, со мной вместе болеет, — оправдывался он перед Лизой. — А с малышом я буду тебе помогать, ты не думай…
Лиза в первый момент не поняла, с каким малышом.
У Лии была комната, и Саша собирался жить у нее. Лизу охватили удивление и обида: выходит, муж нисколько не понимал ее. Все это время не понимал! Хотелось плакать, кричать громко, доказывать ему: «Но это же моя комсомольская работа, она важнее личного!» Но эти слова она уже говорила ему много раз, а другие не шли ей на ум.
Назавтра в совете наставников Клавдия сокрушалась, кажется, еще больше, чем Лиза, и повторяла:
— Мужчины, они такие — они как дети! Кто рядом, тот и больше мил! — до тех пор, пока Лиза при всех не расплакалась.
Оля называла Сашу подлецом и пошляком. Заводской комитет комсомола готовился писать письма в мединститут и в больницу, где работала Лия.
Эта самая Лия дождалась Лизу у проходной после ночной смены — и оказалась высокой, как жердь, и худющей, с костистым лицом, заметно старше ее и старше Саши. Лия узнала Лизу — должно быть, запомнила, когда та приходила в больницу, а Лиза только теперь смогла разглядеть ее и уже охнула: как, мол, это и есть красотка-разлучница? — когда Лия сказала вдруг ей, что Саша умер, и тут же торопливо начала объяснять, что этого не могло не случиться. С его ранениями странно, что он мог ходить, жить как все и смог поступить в институт. Лия обняла Лизу и сказала, что знала о том, что он умирает, и хотела принести ему радость в последние недели.
Потом она отстранилась от Лизы и выговорила с трудом, призналась:
— Ну и надежда у меня была, мало ли, как там в анализах. Доктора наши мне все рассказали, а все же была у меня надежда… Ты уж прости меня!
И Лиза поняла, что — нет, не прощает! Для жизни она его уводила, а не для того, чтобы последние недели ему скрасить — жить с ним собиралась!
— Он бы вернулся к тебе, — убеждала Лизу Оля. Она тоже видела Лию у проходной. — С такой разве он стал бы жить? Это у него помутнение было. Если бы он не умер — точно бы вернулся к тебе!
Они не успели развестись, завод помог с похоронами, и Лиза в чьей-то черной косынке стояла, где ей показали, и первая целовала его, а Лия плакала, затертая среди Лизиных заводских и Сашиных институтских друзей. В эти торжественные минуты Саша выглядел кем-то другим; Лизе казалось, что он при жизни еще успел измениться, с тех пор как оставил ее.
Лия, высоченная, подошла, чтобы обнять ее. Лиза обхватила ее за талию машинально, без мыслей. Та прижала ее к себе, лицом к надушенному вырезу на груди, и сразу же слегка оттолкнула и убежала.
По документам Лиза навсегда осталась вдовой. А то, что он уходил перед смертью к какой-то Лие, постепенно делалось несущественным. В самом деле, не была ли это временная блажь? И тогда — стоит ли думать о ней? Или лучше забыть, как что-то ненужное, лишнее? Ведь самое важное — то, что она, Елизавета, была вдовою солдата, умершего после войны от ран. И сыну Игорю, родившемуся через четыре месяца после смерти Саши, она говорила, что его отец был самым лучшим и самым храбрым на свете и очень хотел, чтобы Игорь был похож на него.
8
Игорь рос в заводских яслях и в детском саду. Специальные люди смотрели за Лизиным малышом, пока она делала свою работу — вытачивала детали на станке, стараясь, чтобы ее результаты были не хуже, чем у других, а после смены просматривала сводки: как выполнили дневное задание остальные, и делала наметки в тетради (впервые после учебы в школе у Лизы появилась тетрадь) — о чем надо сказать на цеховом собрании.
После нескольких дней разлуки с сыном она приносила мальчонку в пустую, бывшую Сашину, комнату, разворачивала на большой кровати. Пеленали младенцев туго, и ребенок, освобожденный от всех свивальников, сразу же блаженно поджимал к животику ручки и ножки. Лиза дотрагивалась ладонью до его животика. Ребенок был невообразимо нежный, такой, что у нее слезы брызгали и хотелось зарыдать в голос, заголосить — она не могла понять — почему, ведь он был здоров и развивался, как ей говорили, по возрасту.
После своих выходных, темными утрами, Лиза, торопясь, заворачивала Игоря так же туго, как и в яслях. Он пытался выпростать из пеленок ручки, бывало, что ему удавалось это, когда она, вспотевшая в пальто и платке, думала, что уже справилась — осталось только надеть чищенные с вечера ботинки и бегом с ребенком на остановку. Приходилось распеленывать его и заворачивать снова, и Лиза покрикивала на него: «Ну ты, лежи, как сказали тебе!» — и тут ей, видно, оттого, что она разнервничалась, резко хотелось в туалет, но зимой, если ты уже одета для улицы, это сколько займет времени, и она точно рисковала опоздать на работу. А этого и представить было нельзя. На прошлой неделе на комсомольском собрании прорабатывали как раз опоздавших за месяц. Подсобный рабочий Таисия Смольникова хныкала: у меня, мол, ребенок. И комсомольский секретарь Павел обрывал ее и поворачивался к Лизе, говорил задорно:
— А ну-ка расскажи, как не опаздывать на работу, когда у тебя ребенок!
Лиза летела от трамвая до проходной, не чуя себя, и почти в панике лезла в сумку за пропуском. Думалось: а вдруг его нет? Но он всегда был там. И после, идя по убранной уже кем-то от снега заводской территории, по долгим навесным застекленным коридорам и бетонным подземным ходам, Лиза могла отдышаться и почувствовать: наконец она там, где ей полагается быть. Ни разу Лиза не опоздала на смену, ни из-за сына, ни из-за чего-то еще. Неделю за неделей она преодолевала утренние трудности. Ребенок орал, не желая, чтобы его спеленывали, сопливел, а после, бывало, по утрам его тянуло болтать: видел, мол, он на прогулке гусеницу, а Вася Каретников говорит, что можно есть муравьев…
— Что за ерунда — муравьев! — перебивала Игоря Лиза.
И вспоминала: палочку надо, палочку! Мельком думала: «Надо будет рассказать ему: сперва послюнишь палочку…» — но так и не рассказала. Впрочем, Игорь и без нее узнал, что муравьи кислые. Изредка детей выводили в городской сквер, несколько мальчиков окружали муравейник. Крохотные городские черные муравьи торопились облепить воткнутую в их дом палочку. Ее потом лизали по очереди. Считалось, что в муравьях витамины, вроде как в рыбьем жире. Игорь любил рыбий жир, мог выпить и за себя, и за соседа по столу.
Игровой зал казался ему бескрайним, и всегда тянуло пробежать от стены до стены, а нельзя, ругать станут: как только закончилось занятие по рисованию, всем уже велят строиться на музыкальное. И не успеешь разглядеть плакат в коридоре, пока всех ведут в музыкальный зал, ясно только, что на плакате контуром была изображена большая страна. Плакат был для взрослых, но Игорь рано научился узнавать силуэт страны. Им на занятиях вешали карту — и простую, с лесами-реками, и со стрелками: откуда нападали фашисты и как потом наступали наши.
Много-много людей стали теперь нарисованными стрелочками. Игорь знал: был среди них и его отец. Если вспомнить то, что слышал о нем, и остановить свои мысли хоть на секунду, то становилось жаль его, и можно было неожиданно для самого себя расплакаться, так что потом спрашивали: «Кто тебя обидел, Игорек?», а Вася Каретников вылезал: «Наверно, он к маме захотел! А я никогда не хочу к маме!» И Игорь терялся: «Почему к маме, зачем?» Мама ему рассказывала, как сильно устает от него.
Была нянечка, которая могла погладить Игоря по голове и сказать: «Что грустишь? Еще два дня — и придет мама». Игорь смотрел на нее вопросительно: получалось, что придет мама — и будет хорошо? Он видел, что другие дети вокруг него поджидали своих мам. Они говорили, собравшись кучкой между занятиями: «Покушаем, поспим, потом еще покушаем, два раза, и еще днем поспим…» И он тоже привык считать, сколько раз осталось расставить со всеми раскладушку, а после убрать ее и сесть с Мишей, Васей, Никитой и Олегом за стол. Мама, наконец, приходила за ним, и он по привычке думал: «Покушаю, посплю, а потом снова покушаю…»
Мама заранее боялась, что он станет шуметь, хотя он уже знал, что дома шуметь тоже нельзя — как в детском саду. Она часто ложилась днем на кровать и говорила, что хочет отдыхать и что люди во всех комнатах справа и слева по коридору тоже отдыхают. Но еще хуже было, когда приходила мамина подруга тетя Оля. Она брала Игоря за плечи, поворачивала к себе, спрашивала:
— Ну? Как дела в детском саду? Слушаешься там?
Тетя Оля говорила, что Игорь — их с мамой сын на двоих, потому что у нее нет никаких детей. Она смотрела ему в лицо, ждала чего-то; он не понимал — чего.
Он сразу полюбил школу, потому что там всегда было о чем думать, чтобы не плакать из-за отца, даже когда видишь стрелочки, и было о чем говорить, если тебя вызывали: о том, почему идет снег и дождь, или о восстании Спартака (тоже по карте, где были стрелочки!), или почему — день и ночь, а главное, стало можно решать задачки, и чем они были замысловатее, тем лучше.
Игорь теперь не томился, даже когда мама ложилась отдыхать перед ночной сменой. И тете Оле можно было сказать, что задали много уроков, и даже не вставать перед ней из-за стола, чтобы она заглядывала ему в лицо. И еще другое теперь прорывалось в его жизнь, и это другое он никак бы не мог назвать и, конечно, не мог бы рассказать о нем никому. По утрам он летел в класс, и ему заранее представлялась учительница Аполлинария Никитична — седенькая, кругленькая. Она писала двумя руками: в правой ручка с пером, а левая придерживает правую и помогает ей двигаться. При этом у нее получалось красиво и без помарок. В прекрасном ли почерке было дело или нет, но чем-то никогда не бывшим в его жизни веяло от старой учительницы.
Игорь учился лучше всех в классе. Завуч, вручая ему грамоту, говорила: «Так и должно быть! С такими-то родителями!» Мама у него теперь была депутатом Городского совета.
На все лето Игорь уезжал в пионерский лагерь. Он в первый же день записывался в кружок барабанщиков, и в кружок горнистов, и в авиамодельный, где из тонких реек и полупрозрачной бумаги делали планеры. Несколько раз за смену устраивали бег в мешках. Соревновались отряд на отряд, вовнутрь забирались прямо в тапках, и на бегу мешки придерживали за края: руки у тебя впереди, перед собой. Падать было не больно, все много смеялись, и Игоря не оставляло удивление: как это — взрослые сами разрешают тебе шалить?
По утрам он вскакивал с кровати, как все, от звуков горна, а иногда раньше всех, оттого что кто-то из вожатых тряс его за плечо в те дни, когда он сам был дежурным по горну: утренний сигнал подавали по очереди. Игорь всегда просыпался легко и в первые секунды припоминал, что ждет его сегодня: то ли всех будут учить танцевать, то ли его отряд поведут на реку. Важно было быстрее-быстрее заправить кровать, умыться над общим желобом возле корпуса и почистить зубы, и отстоять утреннюю линейку.
Все делалось весело — Игорь, став взрослым, не мог понять, отчего дочь ненавидит лагерь. Ему казалось: только не пойди у нее на поводу, только не приезжай сразу же, получив письмо, вдоль и поперек исписанное двумя словами «заберите меня!» — и вскоре дочь почувствует то же самое счастье лета, упражнений на воздухе, усталости ног, когда забирались на гору, чтобы развести с вожатым костер, и ощущения, что ты не один, тебя — много, тебя — целый отряд! Вы и поете так, что слышно в ближней деревне, и хлопаете на концерте своим в двадцать пар ладоней. А если тебе вдруг хочется, чтобы было тихо, чтобы никто не кричал рядом с тобой — то есть ведь лес: только отойди немного за корпуса, и там увидишь под соснами муравейник.
Часто мальчики, опустившись на корточки, наблюдали за муравьями. И все знали, что можно послюнить палочку. Только наклонишься к муравейнику — и видишь, что на него справа и слева падают чьи-то тени. Это ребята из твоего отряда — они хотят следить за муравьями вместе с тобой.
Игорь не мог признаться себе в том, что чувствует досаду, когда оказывается, что и сейчас он не один. Бывало, не отдавая себе отчета, он уходил в лес поглубже — так, чтобы за деревьями его не было видно — и просто трогал какое-нибудь дерево, смотрел, подняв голову, как оно уходит в вышину, утыкается в небо.
Бывало, что Игоря внезапно охватывал страх: из леса за ним явно кто-то наблюдал; он чувствовал на себе взгляд. Поняв, что рядом с ним кто-то есть, он кидался из густоты на поляну, к людям — туда, где были голоса. И оказывалось, что никто в отряде не успел заметить его отлучки. Мальчики, игравшие в волейбол, давали и ему место в кругу, но у него не сразу получалось следить за мячом: надо было привыкнуть, что ты был там, а теперь — здесь.
А бывали дни, когда страшно не становилось, наоборот, лес манил Игоря в глубину; множество лесных обитателей только и ждали, чтобы он с ними познакомился, и он заранее чувствовал, что они полны дружелюбия, хотя и не сказал бы, кто они и какие они. Игорь слышал, что со стороны поляны его зовут: вожатый волнуется! Игорь бежал к своему отряду, чувствуя и досаду, что его позвали, и в то же время вину, которую не смог бы объяснить. Хотя ведь он исчезал из отряда совсем ненадолго!
Это были минуты, выпадавшие из общего времени, притормаживающие его ход. И все равно лето пролетало очень быстро — люди вокруг Игоря всегда знали, что ему делать, и они вели его сквозь лето в общем детском строю, так, что он не всегда успевал оказаться один и оглядеться по сторонам. Он не противился: было само собой то, что вокруг тебя, — и взрослые, и товарищи, иного в его жизни и не было. И все же каждый раз, когда лето заканчивалось, в нем оставалась неуловимая легкая тоска по этой поляне и одиноким минутам у муравейника.
Игорь и дочке потом рассказал, что можно послюнить прутик. Но дочка не полюбила смотреть на муравьев: муравейник представлялся ей лагерем, где вокруг тебя всегда другие люди, и днем и ночью. И ты все время должна делать то, что тебе скажут. Она видела, что ей рассказывают про муравьев, рассчитывая, что она согласится поехать в лагерь, чтобы стать одним из этих муравьишек с чуткими усиками: ими ты слышишь, что пора строиться на линейку или вставать по двое, чтобы идти на обед. Усики у тебя всегда настороже. Она проводила рукой по голове, по высоко заплетенным косичкам, и думала: как может быть тебе хорошо, если у тебя всегда подняты усики?
9
Игорь был Иркин отец. Валя с Игорем поженились быстро. Он был высоким и светлоглазым и походил на героя не то трофейного, не то даренного союзниками американского фильма. На окраинах такие фильмы крутили дольше, чем в больших городах великой державы, и Валя с подружками старались не пропускать в тышинском клубе ни одного. В кино африканка или китаянка могла влюбиться в путешествующего инкогнито белого принца. Или принц влюблялся без памяти в цыганскую девушку и просил ее оставить родных и уехать с ним на его родину, в неведомые края, которые пугали ее. Игорь тоже был парнем из дальних чужих мест. Но только Валя уже и сама оказалась в этих местах, ей уже пришлось оставить родных, уехать из Тыши — и выходило, что крутые перемены в ее жизни уже начались. Теперь вокруг Вали были другие люди — каких она и не видела прежде. «И до чего же другие!» — думала она, глядя на Игоря. Он был до странности белолицый и жестко произносил слова. У него был низкий голос. Валя как будто пила его голос или вдыхала, когда он говорил: «Здесь в спецификации ошибка». Даже свистящее, ступенчатое слово «спецификация» у него получалось красиво.
По утрам Валя ехала из своего рабочего общежития в переполненном трамвае и думала, что в зале, где тесно сидели инженеры-технологи и конструкторы, среди других будет Игорь. От этого ей было сейчас получше, чем могло быть. И после, вспоминая свои первые месяцы на заводе, она удивлялась: ведь она вовсе не ждала, что Игорь однажды подойдет (тоже как в кино!) и спросит, что она делает вечером. А ведь он мог бы и не подойти! Но это ее ничуть не тревожило.
Может, она знала, что он подойдет? Хотя, когда это в самом деле произошло в вестибюле административного корпуса, по пути из столовой, она онемела: то, что он заговорил с ней, нарушало установившийся порядок ее жизни. Она готова была наблюдать за ним день за днем, пока не пройдут положенные по закону три года и она не переедет поближе к Тыше, к родителям, братьям и сестрам. Она представляла, как станет приставать к родным: «Скажи: спе-ци-фи-ка-ци-я!» А пока ей надо было каждый день отслеживать движение заготовок, и дальше — деталей на цеховых маршрутах. Куда, в какой цех, к кому болванки-заготовки поступают сначала, куда идут дальше, когда они из болванок делаются необработанными деталями, а когда они полностью готовы стать частью машин? Кто проверил, кто убедился, что они получились должного качества? Всем этим ведала Валя: на заводе ее поставили на цеховые маршруты, и каждое мысленное прохождение по цехам вслед за очередной партией заготовок приближало ее к дому, к Тыше.
Она не знала, что будет делать вечером, и он, видя ее замешательство, смутно почувствовал, что нарушил какие-то неизвестные ему правила. Они действовали только с Валей, у других девушек запросто можно было спросить: «Что ты делаешь вечером?» И сразу же ему захотелось эти неизвестные правила отмести, совсем, не вникая в них, сделать, чтобы они не мешали. У него в то время была подруга, еще с института, но на работе он каждый раз проверял, оглядывался и мысленно спрашивал у Вали: «Что, смотришь на меня?» И успокаивался: все хорошо, смотрит.
Ни одна девушка не следила за ним с таким интересом. И то, что он заговорил с ней, вышло само. А когда она в страхе глянула на него, он почувствовал: от нее веет чем-то, что он бы не смог назвать. Ни с того ни с сего он вспомнил свою давно умершую учительницу, державшую ручку с пером двумя руками, и лес возле лагеря — только отойди от поляны, почувствуешь, что кругом кто-то есть. Он потом пытался понять, что в Вале было такого необъяснимого. Может, все дело в акценте? Из-за того, как мягко она произносила слова, она виделась Игорю еще беззащитнее, чем из-за того, что жила вдали от родных и твердила, что отслеживать путь заготовок на цеховых маршрутах — это чрезвычайно важно и интересно. Он видел, как боится Валя начать думать иначе.
Елизавета не была довольна выбором сына. Непонятным, глубинным чутьем она тоже чувствовала в невестке чужачку и объясняла себе, что это из-за акцента. Елизавета едва сдерживалась, чтобы этот акцент не передразнивать, и увещевала себя: «Мы все живем в нашей общей большой многонациональной стране!»
И все же она не могла удержаться, чтобы не сказать сыну о Вальке за глаза: «Это не наша порода!» Где, в каких краях жила ее, Лизина, порода, какими были те, к кому она относила себя и сына? Если бы Игорь стал спрашивать ее, она не смогла бы ответить. Ее отца с матерью, вроде бы, детьми привезли в эти края, и разве сейчас узнаешь, откуда? Да и зачем искать, ворошить старое — ведь сразу всплывет, что ее родители были врагами? Ей представлялось, что ее род с них с сыном и начинается. Сколько раз на протяжении своей жизни Елизавета слышала, что теперь время новых людей, граждан особой, невиданной прежде страны. Она твердила сыну, что в их роду все упорно учились и после работали на износ. Игорь рос в тени своей орденоносной мамы. Он уже сам помнил наизусть и мог повторить ее рассказы про то, как в годы войны она спала прямо в цеху — чтобы не тратить силы на путь до общежития. Да и потом, после войны, когда он счастливо рос в детском саду, она успевала и работать за станком, и учиться, и уже сама проводила заводские собрания.
Для Елизаветы было само собой, что ее прошлое позволяет ей жить лучше тех людей, у которых ее заслуг не было. «Заслуги» — это было общее слово для прошлого, она произносила его про себя скороговоркой, чтобы не думать в деталях о том, сколького она была лишена в детстве — да вот хотя бы этой внучкиной избалованности.
Суета в доме, вызванная визитами сына с семейством, приводила ее в раздражение, но она не могла допустить, чтобы в какое-то из воскресений молодые не пришли к ней на обед. Воскресные семейные обеды были тем немногим, что судьба оставила ей. Депутатам особо выдавали и апельсины, и консервы с иностранными этикетками, и твердую колбасу, и шоколадные конфеты, каких не было в магазинах. Лиза была вознаграждена за полуголодные годы войны. И когда сын приходил к ней с женой и дочерью, наступало время ее торжества. Невестка тянулась к тонким, полупрозрачным ломтикам колбасы, внучка наворачивала бутерброд с икрой и жмурилась от удовольствия.
— Вкусно? — спрашивала у нее бабушка Лиза.
Ира кивала с набитым ртом.
Бабушка говорила назидательно:
— То-то же! — Точно ей удалось доказать что-то, на ее взгляд, очевидное, чего собеседники на хотели понять.
Игорь поглядывал на маму, на дочь. У Вали поднятые руки зависали над блюдечком с колбасой — и возвращались на колени к ней. Даже Ира начинала жевать медленнее. Бабушка укоряла ее:
— Ну что, полный рот — а проглотить не можешь? Вот так жадничать.
Как-то все вышли погулять в парке: мама с папой, бабушка Лиза и внучка. Папа показал Ирке муравейник под елкой, Ирка сказала: «Ага!» — и отвернулась, ей не нравились муравьи. Взрослые оставили ее наконец в покое. Она то бежала вперед, то отставала, разглядывая цветы на газонах, и вдруг закричала:
— Мама, какой жук, смотри скорей, кто это, мама?!
Ирка любила жуков. Было бы что там любить! И ее голос звучал слишком громко.
— «Мама, мама»! — передразнила ее бабушка Лиза. — А я вот без мамы росла! С твоих лет — без мамы!
Ирка отшатнулась, как будто ее резко толкнули, хотя она и знала, что бабушка сирота и государство вырастило ее. Ей говорили про это много раз.
Мама из-за бабушкиной спины протянула к ней руки — и они застыли в воздухе. Она не решалась приблизиться к дочери и подхватить ее. Игорь неловко присел, спросил:
— Ира, какой жук?
Валя не решалась посмотреть на жука. Она чувствовала себя виноватой, уличенной в чем-то постыдном. Хотя — в чем? В чем?
При свекрови она с тех пор опасалась приголубить дочку или хотя бы ласково заговорить с ней. Но Лиза и без того продолжала при виде Ирки чувствовать щемящую горечь, которую принимала за раздражение внучкой. «Меня так не холили, — выговаривала сыну она. — Да что там, я вовсе не помню своих родителей!»
Ей надо было повторять это, потому что на самом деле она их помнила, и чем старше делалась, тем яснее. И может быть, в самые последние Лизины минуты перед ней появилась мать, Ксения, в том самом синем в белый цветочек платье. И из-за спины у матери выглядывал совсем юный отец. И оба улыбались ей и протягивали руки, прощая ее за отречение от них и втайне радуясь, что она дожила до старости в довольствии и почете.
А может, нет.
10
Ира запомнила бабу Лизу уже старой; казалось, она всегда была старой, намного старше другой бабки, Натальи, и ее сестры Мавки, хотя на самом деле она была их моложе. Но без сомнения, все самое важное в ее жизни проходило когда-то давно. Несколько раз в году бабу Лизу приглашали в разные школы, чтобы она рассказала ученикам, как работала на заводе во время войны. Звали ее и выступать по телевизору.
Баба Лиза, прихлебнув чая с мятой, откидывалась на стуле и жаловалась, что стоит ей только встать, как сердце у нее — бух-бух, а к ногам у нее точно привязали ящик с отливками. В слове «отливки» Ире слышались и «сливки», и даже «оливки», плоды, которые выращивали древние греки. Но она уже знала от старших, что бабушкины отливки были железные, нет, из сплава, как уточнял отец. Их по одной брали из ящика и вставляли в станок, где они быстро-быстро крутились, чтобы стать деталями для машин и еще чем угодно.
Про ящик с отливками бабушка говорила непривычно, жалобно, и слушать ее было неловко. Кто и зачем мог привязать что-нибудь к ногам бабушки Лизы, которую боялись, кажется, все вокруг?! Странно и неестественно было слышать покорность в ее голосе: «Привязали мне…». Тут же она сердито оглядывала сидящих за столом папу, маму и тебя — пристальнее других, точно ожидая, что ты скажешь что-то ей в утешение. Но Ира уже знала, что, если сказать: «Бабушка, не надо идти никуда, скажи всем, что ты заболела!» — в ответ баба Лиза опять объявит, что люди ее ждут и она не может подвести их. А потом перекинется на то, что у нее, Ирки, нет правильного понятия жизни и она не смогла бы так тяжело работать во время войны, как ее бабка с подругами, с теми, что подорвали свое здоровье и теперь их больше на свете нет. Баба Лиза распаляла себя, а они с матерью и отцом сидели за столом тихо-тихо. Мама укоризненно поглядывала на Иру: молчала бы, мол, и бабушка бы тоже молчала.
На свои выходы бабушка надевала зеленое, очень жаркое на вид, платье с привинченными медалями и значками, а из заветной коробки доставала парик. Сколько Ирка помнила, у бабы Лизы была не рассыпающаяся, не лохматящаяся прическа — блестящие короткие кудри. И когда собственные бабушкины волосы стали тонкими и поседели, она стала заплетать их в косичку, как девочка, и косичка легко пряталась под париком с раз и навсегда уложенными жесткими кудрями. В школе некоторые учителя и завуч носили похожие парики, и на уроках Ира представляла их без париков, с косичками.
Про медали — которая в каком году была вручена бабушке — при ней было рассказано много раз, и ее больше интересовал парик; она бы примерила его, если бы подвернулся случай, чтоб поглядеть на себя в круто завитых темно-каштановых буклях поверх светлых косичек.
Бабушка время от времени выступала в ее школе. Старшеклассников собирали в актовом зале; на сцене Елизавета сидела за столом, и если видела среди детей шевеление и ей слышался шепоток, она прерывала свой рассказ и громко делала в зал замечание, не дожидаясь, когда школьников станут увещевать учителя:
— Сидим, ну-ка! Уже сидя слушать не можем! А ты — вон ты, встань, стоять будешь!
По рядам, несмотря на окрики, ползло известие, что на сцене — родная Иркина бабушка. Ирка с утра пыталась остаться дома, сославшись на простуженное горло, но мама испуганно говорила:
— Как же ты не пойдешь? Сегодня бабушка выступает у вас в школе!
И назавтра кто-нибудь желал уточнить, что приходившая вчера в школу старая, увешанная медалями женщина, говорившая про станки и про то, чего не хватало людям в годы войны, и чем ее за долгую жизнь наградили, и кто награждал, с непременным именем-отчеством, и высмеявшая Николаева перед всеми восьмыми классами за то, что слушал ее развалясь на стуле, — это и в самом деле Ирина бабушка.
Ира терялась, когда ее спрашивали в упор.
— Да, это ее, ее бабушка! — кричал вместо нее Титов, когда-то закадычный дружок, все вечера проводивший у нее дома и помнивший неумелые, неловкие вопросы бабушки Лизы: «Кхм, как ты учишься?», или еще хуже: «Говорят, вы с Ирой большие товарищи? И кто в вашей двойке ведущий?»
В старших классах Титов уже не считался Иркиным мальчиком. Оглянувшись однажды, он понял, что многие одноклассницы хотели бы дружить с ним! Всем мечталось, чтобы у них был парень, друг, а кто выглядел самым подходящим на роль друга? Тот, кто уже и был чьим-то другом, — у кого уже была девушка! Титов вдруг почувствовал себя значительным и интересным. Когда-то он, мокрый, разгоряченный, кидался на хохочущих над ним одноклассников. Теперь же, через каких-то шесть лет, девочки подбрасывали ему записки тайком, и он одаривал своим вниманием то одну, то другую, то третью.
Ира впервые переживала ту боль, когда видишь, что знакомая-презнакомая улыбка предназначается вдруг не тебе, а какой-нибудь однокласснице, которая тебе кажется скучной — вообще не понять, про что с ней разговаривать. Но Титов не глядел на тебя, а улыбался ей — в это время он делался тебе страшно, щемяще родным и казался необыкновенно беззащитным и глупым: ну зачем, зачем тебе эта Таня или Катя, или на кого ты глядишь на уроках сегодня? Вот же я, здесь!
Вдобавок, он бросил рисовать. А рисовать было лучше всего на свете. Кому как не Ире было знать, что он так и не окончил художку: в последние месяцы на занятиях у него не хватало терпения возиться со светом и тенью, и смешивать краски, и прорисовывать всякую мелочь — он мог провести от угла до угла большой кистью, запачкав не только бумагу, но и мольберт, и резко подняться, уронив табуретку, а мог и вообще не прийти на занятия, еще в школе предупредив ее: «Скажи, что я заболел, меня и на уроках не было!»
При этом классная руководительница вдруг стала называть Титова художником. Он оставался после уроков, чтобы оформить какой-нибудь стенд или стенгазету. Учительница черчения показала ему, как сводить рисунки из журналов или с открыток, разделяя их на квадраты.
По Иркиному мнению, это было куда скучнее, чем щуриться за мольбертом, ловить переходы света и тени и смешивать краски, добавляя то одной, то другой, добиваясь такого, как тебе надо, оттенка. Но в школе Титова хвалили — казалось, он успел научиться в художке всему, что было нужно. Таня Кириллова, а с ней и Оля Ложкина, и еще пара-тройка девочек оставались после уроков с ним, и классная руководительница пыталась задержать убегавшую Иру, говоря, что Титову будет нужна помощь — и уже вслед бросала ей в третьем лице, точно не о ней, а о ком-то другом:
— А она не думает, как станет поступать в институт, ей все равно, что я ей напишу в характеристике!
Ира опасалась, что в школе захотят пожаловаться на нее бабушке Елизавете, но учителя точно не уверены были до конца, что перед ними Ирина бабушка, хотя после выступления Елизаветы Александровны в школе Титов радостно подтверждал всем, что все так и есть — точно он по-прежнему был близким, домашним в ее семье, он никогда не переставал им быть и рад этому, или же он был доволен, что знает об Ире что-то такое, что она хотела бы скрыть, — и может объявить это во всеуслышание. Или же он стряхивал с себя давний детский страх перед бабушкой Елизаветой и освобождался от него.
Ира иногда хотела понять причину его радости — но ей теперь быстро надоедало думать о Титове. Зато бабушка Елизавета, казалось, всегда была с ней. И в большом зале, глядя, как кто-то из учеников-активистов преподносил бабушке на сцене цветы, а завуч вручала благодарственное письмо в рамке (бабушка хранила такие письма, некоторые из них висели у нее на стене) — Ира вспоминала, как бабушка, сидя за столом под письмами в рамочках, говорила:
— Так и жизнь прошла: закрыла глаза — и открыла. Разве мы строили свою жизнь? Разве мы могли позволить себе — чтобы как вы сейчас, для себя… — И снова смотрела на внучку сердито, будто нарочно, чтобы та продолжала бояться ее, а не начала вдруг жалеть, чтобы не успевало у Ирки болюче сжаться внутри — а все равно успевало.
Много лет спустя Ира вспоминала бабушкины слова, примеряя, прикладывая их к себе: «Закрыла глаза — и открыла». Хотя она всегда знала, что будет, в отличие от бабушки, всегда занята собственной жизнью. Ей никогда не хотелось думать о целой стране. Страна такая огромная, что наверняка в ней найдется достаточно людей, которые захотят жить ради нее, как бабушка Лиза.
11
Ира говорила себе, что скоро сможет совсем забыть Титова и перестать любить его. Папа должен был возглавить общетехнический факультет в новом, только открывающемся институте в городе, где никто из семьи пока не был. Бабушка Лиза отказывалась переезжать, говоря, что ее земляки рассчитывали на нее, когда выдвинули в четвертый раз депутатом, и она нипочем не оставит свой пост, а еще про нее скоро на местной студии будут снимать кино. Мама робко напоминала бабушке про ее подорванное здоровье. Ирка, глядя на маму, думала: «Хоть бы они с папой не смогли уговорить ее ехать с нами!» Мама, впрочем, старалась только для вида, и от бабушки Лизы не могла скрыться ее радость от того, что они не будут видеться, как сейчас, каждую неделю. Бабушка вопросительно посмотрела на папу — своего сына. Тот неловко, замявшись, произнес то, что ему положено было сказать:
— Мама, мы бы хотели, чтоб ты поехала с нами… — Он чувствовал на себе напряженный взгляд жены.
Лиза видела, что сын боится Валиного недовольства. И что ему больше всего хочется, чтобы в семье было спокойно. Она разглядывала его, как впервые. Он был костистым, поджарым и почти полностью лысым. Оставшиеся еще волосы он сбривал под машинку. Лицо было длинным, щеки впалыми, вдоль них тянулись вертикальные морщины. Слишком рано, пожалуй, для таких морщин. Она подумала: неужто Саша стал бы таким, если бы дожил до сорока трех?
Жалость и нежность к Саше вдруг поднялась в ней. Сейчас она не помнила, сколько ей лет — казалось, что она молода, как в те месяцы, что прожила с Сашей. Ей хотелось кинуться к человеку, сидевшему перед ней, точно он был старше ее: просить его не оставлять ее одну в городе, взять с собой, рассказывать, как ей бывает страшно в пустой квартире.
Сейчас они встретятся глазами — и сын все поймет без слов. Но он смотрел в сторону. Ему надо было, чтобы она отказалась — еще раз, для его полного успокоения. Ведь она сказала уже один раз, что никуда не поедет!
— Нет-нет, ты нужен там, в институте, — сказала Елизавета. — А я нужна здесь, люди доверили мне мой пост…
Оставшись одна, она припоминала, что не успела рассказать сыну, невестке и внучке, и перечисляла теперь свои обязанности себе самой, боясь, что, если перестанет думать о повседневных делах, ее охватит вечерний страх, который стал приходить к ней в последние годы. И вот уже ни о каком заседании городского совета думать нельзя, она может думать только о страхе. Она спрашивала кого-то невидимого, было ли так же страшно ее родителям. Наверно, нет. Они никогда не были ее лет — матери, должно быть, едва исполнилось тридцать, отцу, значит, было двадцать семь. Как мало! Елизавета вспоминала себя в двадцать семь. Она еще работала за станком — тем же, с которым пережила войну — и училась по вечерам. Грохот завода в памяти накатывал на нее, и внутри оживало давнее беспокойство: ей было поручено провести цеховое собрание, на стыке смен, и перво-наперво было важно, чтобы никто не улизнул, особенно Таисия Смольникова, Андрей Шульгин и Егорий Старостин. Первые двое на неделе опаздывали, Егорий гнал брак.
Лиза вспоминала лица стоявших перед своими товарищами Таисии, Андрея и Егория. Путающиеся в словах, оправдывающиеся, как дети перед учителями, взрослые люди. Но в них был не тот страх, что владел Лизой по вечерам. Она думала, где сейчас Таисия, Андрей и Егорий. Почему-то важно было это узнать. Живы ли они? Жив ли Павел, ее первый комсомольский секретарь — всегда закрытый, не улыбающийся, говорящий только по делу? И не поймешь, как он относится к тебе, а значит, никогда не узнаешь, полностью ты прощена за родителей или нет.
И жив ли Сережа, Сергей Петрович Овсянников? — думала Елизавета и тут же стыдилась своего вопроса кому-то, вспыхивала, сидя одна за столом или лежа в кровати, поджимала губы: мне, мол, никакого дела нет, не помню я никакого Овсянникова. Прошло двадцать лет!
Где она встретилась с ним? Не на предвыборном ли собрании? Или первый раз — на областной конференции? Он был из района, и как ждала она потом новых заседаний, и конференций, и семинаров для низового звена, для заводских первичных организаций, а между семинарами она вспоминала его руки у себя на плечах — необыкновенно легкие и ласковые руки; она была в кольце его рук, внутри, в домике, и не было ничего лучше на свете, как быть внутри, спрятанной от всего, что было в ее жизни, притиснутой к его груди. Как будто Лиза долго-долго брела через свою жизнь, не зная, куда движется. Но двигалась правильно — что-то вело ее к нему. И ударницей она стала, и в партию ее рекомендовали и приняли, приняли, и выбрали депутатом в городской и в областной Совет — все вот для чего.
Ее дни, полные привычной работы, без него стали вдруг лишенными смысла. Теперь ей, чтобы чувствовать себя не хорошо, не замечательно, а просто нормально, просто справляться со всем, с чем она справлялась годами, надо было быть рядом с этим человеком и касаться его, обязательно касаться. И, кажется, в первый раз тогда Лиза ощутила страх вселенского одиночества — как страх остаться без Сергея Петровича. «Но разве это был страх, — усмехается она себе той, давней. — Это так, начало было, предвестники. Я не знала еще, как может накатывать ужас, от которого отнимаются руки и ты дышишь так, будто гнались за тобой. Тогда-то — какой страх?»
Она с благоговением дотрагивалась губами до его щек, и шеи, и плеч, и ей только и надо было, чтобы он не разжимал рук, сомкнутых у нее на лопатках. И совсем близко — его родные, бесконечно добрые глаза. С кем еще она могла бы быть откровенна, кто, как она думала, видел ее всю, насквозь, потому что они были одно, он был продолжением ее, и она была его продолжением.
— Елизавета Александровна, зачем вы преследуете меня? — спрашивал он, и от его голоса у нее дрожали коленки. — Не надо, прошу вас, сверлить меня глазами, — ласково улыбался он ей. И доверительно объяснял: — Моя Ларушка не знакома с нашими нравами, для нее это будет шокирующим открытием. Она может придать нашей связи больше значения, чем мы с вами.
«Обними меня, положи обе ладони мне на лопатки, — молила его Лиза. — Нет, я понимаю, здесь нельзя… Скажи мне, что ждешь вечером, что ты обнимешь меня!»
Дома она не хотела зажигать света, как будто потемки могли скрыть то, что творилось с ней, от нее самой. Она уронила пустую кастрюлю, и сын-студент выскочил на грохот. «Еще и ты тут», — подумала Лиза с досадой. Кажется, она только сейчас вспомнила про Игоря. Чувство бесприютности обездвижило ее, она не в силах была сказать ни слова. Игорь прочел у матери на лице крайнее недовольство и раздражение, более сильное, чем бывало, — и поспешил скрыться в своей комнате.
И еще был день, когда она, взяв отгул, купила билет на автобус до его городка, не спрашивая себя, зачем едет, боясь только, что кто-нибудь помешает ей, и потому повязалась серым пуховым платком до глаз — неузнаваемая старушка. Его адрес она заучила наизусть по его личному делу. И она знала, что с ним живет жена Лара и дочери Лена и Галя. Он не хотел, чтобы домашние знали о ней, и он рассердится, если она себя обнаружит. Она шла ссутулясь, нагнув голову, думая: «Я только его увижу. Или его Лару. Лену и Галю». Все члены его семьи были сейчас дороги ей, перед всеми она готова была благоговеть, потому что они были связаны с ним. Ни разу с ней не было ничего подобного. Мелькнула мысль: «Вот чего Саша хотел от меня, когда говорил: ,,Приходи пораньше домой“. Любви он хотел. А было ли ему самому так, как мне сейчас, — когда остро нужно, чтобы человек был и можно было хотя бы видеть его?»
Она ощутила острую вину перед Сашей, и вместе с виной пришел страх быть увиденной и узнанной здесь, в этом городке. Все люди, которых она знала, и все оставленные в этот день дела, и подготовка к отчетам и выборам на заводах — теперь уже по всей области — представлялись ей сейчас лишь помехой, не дающей видеть его.
Она топталась на снегу у его дома, пока не осознала, что не чувствует пальцев на ногах, и губы, которые она облизывала, задеревенели от холода. Ни его самого, ни кого-то из его семьи она не увидела, а когда она шла к вокзалу, на последний автобус, ее неожиданно окликнули проходящие мимо молодые мужчины и женщины. Две пары, под ручки, женщины только что щебетали, и снова начнут щебетать, как только распрощаются с ней.
— Елизавета Александровна, здравствуйте! — воскликнули они на четыре голоса, не хором, а вразнобой, со сдвигом в секунду-другую. — А вы что, здесь у нас?
Она деревянно кивнула. Как будто кто-то чужой здоровался за нее с этими спортсменами из района — кого-то ей пришлось награждать на областной спартакиаде. Встреча с ней напомнила им теперь о приятном событии. Им, должно быть, было странно видеть ее не в островерхой кокетливой меховой шапочке, а в деревенском платке. Но кто знает, могли подумать они, может быть, она боялась замерзнуть, отправляясь в район?
— Вы, наверно, в райком приезжали? — звонко спрашивала у нее молодая женщина, и она слышала со стороны, как отвечает ей:
— Да-да, в райком.
Лиза, позволившая себе вспоминать и думать о произошедшем, теперь удивлялась: никто вокруг не заподозрил предосудительного, по крайней мере, никто не дал Лизе понять, что знает о ее связи. Их ночи проходили в гостинице, которую, как она знала, в городе называют «дом двадцати шести бакинских комиссаров».
— Почему — бакинских? — допытывалась она у сына, когда у того по телефону в разговоре с кем-то проскочило про комиссаров. — Люди отдали свои жизни, а вы сейчас смеетесь над ними!
— Да кто над ними смеется? Никто не смеется, — вяло отвечал Игорь.
Лиза бесконечно любила этот просторный дом с широченными лестницами, устланными коврами, и вместе с тем боялась его. В коридорах, напоминавших картинные галереи, ты вся на виду, и ей казалось, что в ней все кричит о том, к кому и зачем она идет. Это внизу, охране, можно было обезоруживающе улыбнуться — по-дружески и вместе с тем сохраняя дистанцию, и доверительно рассказать, что завтра на конференции предстоит важный отчет, а товарищи из района как следует не подготовились, придется посидеть вместе, «может, и на всю ночь иду!», — а перед коридорной она бы оробела. Но, видно, не зря дежурным по этажу после девяти вечера позволялось покидать пост. Из-за двери в конце коридора слышались выстрелы, и музыка, и стоны, и смех: для обслуги там устроен был кинозал.
Сколько продолжалось Лизино наваждение, когда она — женщина в черном пиджаке, в узкой юбке, с безукоризненной укладкой волосок к волоску под тонкой пленочкой лака — не чуяла себя и видела каждый раз в зеркале точно кого-то другого? При встречах с Сергеем она то готова была кинуться перед ним на землю и обхватить его ноги, то ненавидела его: он мог бы дать ей фантастическое, неземное счастье, но ничего не делал для этого.
Сидя в президиуме на сцене областного театра, она не слушала выступавших, а только искала глазами его и не находила. А видеть его было необходимой подпиткой, чтобы вставать утром и надевать пояс для чулок, и сами чулки, и короткие рейтузы, и лиф, и комбинацию — все это еще до платья — как много сбруи требовалось, чтобы просто выйти из дома.
Его в зале не было. Или он так удачно спрятался в задних рядах, на галерке. Лизу охватила паника. И тут вдруг давнее словечко всплыло в мозгу: преодоление. Было ли оно произнесено кем-то из выступавших, но не сразу достигло ее сознания, или она сама вспомнила его, знакомое с детства, она не пыталась понять. «Я преодолею, что его нет», — сказала себе Лиза, а первый секретарь обкома, Мануйлов, уже спрашивал: «Что с вами, Елизавета Александровна?» — и уже наливал ей из графина воды.
«Я преодолею, — повторила для себя Лиза. — Опять». Новая цель встала перед ней среди ее наваждения: нужно было, чтобы никто не заметил ее болезни (она так определяла свою любовь — «Я больна Сергеем»). Вдруг снова стало необыкновенно важно все, чем занимается обком. Она заслонялась от болезни работой. Если бы она захотела, она могла бы сделать так, чтобы никогда не видеть Сергея, чтобы ему не было роста, а были бы обкомовские проверки одна за другой. Но нет. «Я преодолею и так», — решила она. Сергей, впрочем, слышала она, ушел с партийной должности, устроился по основной профессии на завод. Техником-технологом. «А уж сколько таких, как ты, техников-технологов, — мысленно бросала она теперь ему. — Так и затерялся, ищи-свищи. И не знаю, жив ты или нет!»
«Я преодолела», — говорила она себе, лежа в темноте. И эти слова были ее оправданием перед самой собой за то, что поддалась воспоминаниям, позволила им накатить, подчинить себе — так, точно она прямо сейчас пережила давнюю любовь. Что только не преодолевала на своем пути Лиза! И то, что ей удавалось победить, умирало в ней — так она сама думала. А о мертвом незачем было вспоминать. И только кто-то маленький, вредный у Лизы внутри иногда проявлял себя — начинал подзуживать: «Кто были родители, откуда родом они? Ведь хочется выяснить, а?» Или: «Где сейчас Сергей Петрович? Узнай, узнай!» Или: «Внучка тебя не любит! Спроси, спроси у нее, почему! Поговори начистоту. Приедут тебя навещать — усади за стол, расспроси!»
Бабушка встречала Иру с недовольным, напряженным лицом, Ира думала: «Для нее во мне все не так». То, что не нравится, обычно не хочешь видеть. А бабушка хотела видеть ее и хотела знать подробности про те дни, когда они с ней не виделись, про любой день. Нельзя было просто сказать «все хорошо», бабушка искала, за что можно ругаться. Ира ерзала, отвечая на бабушкины вопросы, и если та теряла терпение, то могла начать выговаривать маме с папой, что Иру не научили сидеть за столом.
В старших классах бабушка полюбила говорить об Ирином будущем. Она бурно поддерживала папу, не хотевшего, чтобы Ирка шла «на художника».
Производство, заводские цеха были тем поприщем, которое Ира должна была себе выбрать, и это поприще ужасало ее. Она представляла, что станет, как мама, в цепочке мужчин и женщин ходить через проходную, слегка тормозя у будки, в которой сидел солдатик, и показывая ему в окошко пропуск, вытащенный заранее, или содержимое открытой заранее сумочки. Мама в ответ на Иркино недоумение говорила: «А как же всех не проверять? И пусть меня проверяют! Мне нечего таить! Честный человек не откажется, чтобы его проверяли». При этих словах она вопросительно поглядывала на свекровь: так, мол? Елизавета кивала ей и добавляла свое: «А я ведь и сама начинала на заводе!»
Хотела ли в действительности бабушка, чтобы внучка прошла ее путь? Никто не спрашивал ее об этом, а если бы вдруг спросил, она бы запуталась. Как понять: хочешь ты чего-то или нет? Она всегда хотела преодолеть что-нибудь, чего хотела сначала. В первый раз это было желание оказаться с мамой и папой в их доме в лесу — и желание плакать без конца, хоть в голос при всех реветь оттого, что так никогда не будет. И дальше Лиза только и знала справляться с собой, с тем, что ее тянуло делать не то, что нужно было. И ее внучка тоже должна была преодолеть то, что ей хочется рисовать картинки. Так бабушка повторяла ей. «У нас в детском доме еще, — вспоминала она, — парень возомнил: мол, буду художником! В ремесленное со всеми не захотел. В Москву, мол! Но ничего, товарищи помогли ему, получился токарь. — И она вздыхала. — Правда, мало поработал, сразу на фронт, конечно, на фронт…» Домашние переглядывались. Лиза чувствовала, что сказала что-то не так, но не могла понять — что. Отбивные доедали в молчании, только приборы постукивали о тарелки.
Ирины работы забраковали на творческом конкурсе, и это было то, про что ей вспоминать было еще хуже, чем про то, что ее бросил в восьмом классе мальчик, с которым она дружила с четвертого. Это было хуже всего. Вернувшись к родителям, в город, где почти никого не знала и почти никто не знал ее, она сожалела, что не может прибежать в свою художку, которую закончила два года назад, и чтобы там был Николай Яковлевич — перед ним можно заплакать, как маленькой, и не думать, что это стыдно, и можно рассказать, что у кого-то рисунок — ничуть не лучше, чем у нее, ведь правда! И он бы знал, что делать!
Тут она вспоминала, что Николая Яковлевича не стало вскоре после ее выпуска. В августе, когда она вернулась из Тыши, мама показала ей городскую газету, а там было на последней странице в рамочке. Мама сказала: «Смотри-ка». И теперь Ирка почувствовала себя по-настоящему оставленной: то, что было важным для нее, оказалось на самом деле не важно.
Мама допытывалась: «Тебе сказали, что у тебя не так? А ты поняла, как другие готовились?» — и было невозможно слушать ее, не то что отвечать ей, было страшно, что она станет снова и снова спрашивать про твою поездку в Москву. А к кому пойдешь из дому в городе, где у тебя никого нет?
Мама осторожно говорила: «Ну хорошо, ты не хочешь быть как мы с папой и как бабушка. Но не обязательно же становиться художником! Что будет, если все будут художниками! В школе тебя хвалили за сочинения, у тебя пятерка по литературе…»
12
На втором курсе, в конце января, в каникулы, Ира исполнила свою давнюю мечту — снова побывать в Тыше зимой! Тыша была белая, неузнаваемая. Набирая в сапоги, Ира добралась до пруда — нельзя было понять, где под снегом кончается берег и начинается лед над водой. В Тыше не гостил никто из двоюродных и не было Светки, и все местные, тышинские Ирины товарищи разъехались, так что кто-то из соседей, узнав ее, хмыкнул: «Все — отсюда, а ты приехала! В Москве, что ли, тебе заняться нечем? Старики сами еще, без вас справляются!»
Дед часто ложился спать днем. Ира вспоминала, что в шифоньере, в коробочке, хранятся его медали. Только один раз ей пришлось видеть, как он их доставал. В прошлые свои приезды она думала, как хорошо, что летом в Тыше не надо говорить про медали, дед не достает их, точно их совсем нет. Кузенам же все годы хотелось их перетрогать, передержать в руках каждую из них — это потому, что у них дома, в их городах, не было никакой бабушки Лизы! Но теперь Ира была бы рада, если бы дед стал, как и та, взвешивать какую-нибудь свою медаль на ладони и рассказывать, кто ему вручал ее, с непременным именем-отчеством. Было не понять, помнит ли он сейчас про медали и про все, что было с ним раньше.
Тетя Мавка приносила из погреба картошку и мыла ее в тазу, в подогретой чуть-чуть воде, которая от картошки сразу становилась холодной. Ирка помогала чистить не отмытую до конца от земли картошку. Что было еще делать?
Бабушка вдруг взялась говорить с ней по-русски, точно она была двоюродной сестрой Катькой, и твердила, как важно одеваться тепло, чтобы не застудиться по-женски. «Ты женщина», — повторила бабушка несколько раз. Ирка вздрагивала от ее слов и недоумевала: «Откуда бабушка может знать, что я женщина? Это потому, что меняется походка? И бабушка поняла? Но она не ругается — значит, это нормально, что я стала женщиной?» Позже ей пришло в голову, что бабушка просто не знала, как по-русски выразить мысль, что Ира стала достаточно взрослой, чтобы самой понимать, как важно тепло одеваться.
То, что Титов оставил ее, до сих пор было с ней, хотя о самом Титове она со временем начала думать, как об одном из многих одноклассников; у нее не замирало внутри и не сбивалось дыхание, когда она слышала его фамилию, и она сама, болтая при случае с кем-то из бывших соучениц, когда приезжала с родителями навестить бабу Лизу, могла легко сказать, что было бы хорошо повидаться с Титовым или еще с кем-нибудь. Хоть с кем из класса.
Титов постепенно становился для нее «кем-нибудь», и вот он уже был «хоть кто». И получалось, что хоть кто мог отвергнуть ее. С этим осознанием, спрятанным от всех, смотрела она на парней чуть ли не три года — с девятого класса. И теперь она привыкала к счастливой мысли, что парень, который сейчас с ней, не бросит ее. Всюду, всюду они будут вместе. Правда, он не захотел поехать с ней в Тышу, смутился, сказал: «Давай ты сама навестишь бабушку с дедушкой, а я буду дожидаться тебя». Она обиделась, но потом, вечерами в тышинском доме пыталась представить его рядом с дедом, бабкой и тетей Мавкой — и это не получалось; все, что было связано с ним, никак не вмещалось в постаревший, тихий тышинский мир.
Зато в другом мире ее парень дожидался ее со всех занятий, точно у них двоих была только одна, ее, жизнь. Он говорил ей: «Солнышко мое теплое», и она благодарно терлась щекой о его куртку; он осторожно клал руку ей на лопатки, точно боясь сломать, повредить косточки — и она знала, что он никогда не отвергнет ее, она и впрямь будет для него солнышком, да и всем, всем — и водой, и воздухом. Почему-то в кругу студенток важнее всего, важнее, сдашь ли ты и на сколько сдашь, было — есть у тебя парень или нет. И Ирка очень скоро отделилась от круга девчонок, которые могли теперь только спрашивать друг у дружки, что только парни находят в ней: у нее криво растут два зуба и нет своего стиля в одежде, и вязаная шапка совершенно дурацкая — так примерно при ней спрашивали про других счастливиц. А какая-нибудь, из самых рассудительных в стайке, могла успокоить подруг замечанием: «Так нормальный с ней бы и не стал встречаться, ей только и выбирать, что из них…»
Многие студентки побаивались этих парней, хотя каждой и лестно было их внимание. «Ну, зачем я стану встречаться с Геной! — говорила Иркина однокурсница Галя, — там все равно не может быть жизни!» Гену и его друзей в шестнадцатиэтажном студенческом общежитии все знали: компания часто сидела в буфете, всегда за одним столиком — чужие за него не садились и когда он был свободен. А если его все-таки занимали — не общежитские, а жители окрестных домов, заглядывавшие сюда, — то рано или поздно появлялись один или несколько молодых людей и говорили: «Давайте, ну…» — или ничего не говорили, но сидевшим приходилось вставать и уже навесу допивать чай, доедать с тарелки сосиски или пирожные — другие столы были обычно заняты, и, если и находился у какого-нибудь свободный стул, чужим присаживаться не позволяли. Занявшие стол жители общежития берегли свою отдельность, свои разговоры, свою суверенную, в границах стола, тишину.
Только одному из чужаков, не общежитских, позволено было сидеть с Геной и его друзьями. Лева приходил из своего квартала пятиэтажек в трениках и грязной майке, тело под майкой было дряблым и собиралось складками. «Нарушение обмена веществ, — сказал Ире кто-то из однокурсниц, — а как ты думаешь, у него же было нервное потрясение. Он горел». Лицо у Левы было рябое, точно его брались рисовать, не пользуясь палитрой, предполагая смешивать краски уже на холсте, однако только нанесли краски и оставили так: белое, лиловое, коричневое и розовое теснило друг друга.
Он тянулся за кофе без очереди и хватал за руки общежитских девчонок:
— Красавица, хочешь со мной познакомиться?
От греха Гена или кто-то еще от крайнего столика поднимался и уводил Леву от очереди, усаживал — и другие приносили ему кофе, а если он начинал громко говорить и жестикулировать, его хлопали по плечам — он был одним из них и у них получалось его утихомирить.
За столом часто возникал смех, и чаще других смеялся Гена, улыбка вообще редко сходила с его лица. Иногда он наигрывал себе на гитаре и пел на паре аккордов, фальшивя, переделанное — бабьим переделанным голоском:
Я пью до дна,
А муж мой в море,
И пусть его смоет волна!
Никто, никто не нашел бы недостатком то, что у него не было слуха! Гена был у всех на виду: высокий, под метр девяносто, круглоголовый, остриженный ежиком, в неизменной тельняшке (одна она у него была или много — нельзя было понять). Он был весь как на пружинках, и на него хорошо было глядеть, он мог подойти к тебе и заговорить запросто. Ире он показывал фотографии — себя, тоже в тельняшке (в этой же? или в другой?), в панамке, серьезного, и говорил: «Это в прошлом году», а на другой, тоже маленькой, был общий план — много-много панамок. Тени на фотографии падали по-особому, так бывает, только когда много солнца и черно-белый снимок как будто просвечивал им. Парни в панамках сидели на каких-то длинных ящиках, и каждый пил из небольшой аккуратной бутылочки — такие можно было купить в общежитском буфете.
— Лимонад, — объяснил Гена, хотя и так было понятно.
Потом спросил:
— Знаешь, что это за ящики? Это гробы.
Она переспросила:
— Что?
Он сказал, все с той же непринужденной интонацией:
— Ну, это гробы. Для нас. Нам привезли, чтобы заранее было куда положить. И заодно привезли лимонад, чтоб мы, пока живые, могли попить лимонада. Мы разгрузили гробы и разгрузили ящики с лимонадом. Теперь сидим, отдыхаем. Пьем лимонад.
Она подняла на него глаза — он светился счастьем. Назавтра он притянул ее к себе в коридоре — она не отстранилась, но оказалось, ему надо проверить, докуда она ему достает, и он сказал ей так же легко, как всегда:
— Знаешь, ты высоковата, я думал, у меня будет жена, и она будет мне вот досюда.
— Такая маленькая? — удивилась Ирка.
Гена ответил:
— Ну да. Я так представлял. На два года младше меня и маленькая-маленькая.
Оба почувствовали легкое сожаление. Ирка, справившись с собой, быстро сказала:
— Ну, у нас есть и совсем маленькие девчонки!
А он ответил:
— Ага.
Скоро его можно было видеть всюду с Наташей — метр пятьдесят один, кроме роста Ирка не знала бы раньше, что и сказать о ней, а теперь она видела, что Наташа может быть такой, чтобы ее боялись; она может приказать подругам: «Не говорите, что они вернулись оттуда какими-то не такими! Генка нормальный, и с ним же все время смеешься!»
В день рождения Гены (ему исполнилось двадцать два) в комнату, где он жил с четырьмя однокурсниками, ввалились несколько парней, которых Ира замечала в кофейне, хотя и не знала, как их зовут. Один из парней сказал:
— Я умею показывать фокусы.
Уставились на него, он смутился:
— То есть я умею гипнотизировать. Показывать сны. Я читал книжку.
Таня, сидевшая с Иркой рядом, вспорхнула, громко подвинув стул, улеглась, вытянувшись, на чьей-то кровати:
— Покажи мне сон!
Парень спросил:
— А ты не забоишься?
— Андрей! — закричали ему. — Просят тебя, покажи человеку сон!
— Ты спишь, — заговорил Андрей, делая пассы возле ее лица, но не касаясь его.
Ирка рассматривала его сбоку — у него был мягкий профиль: мягкая линия подбородка и чуть скругленный нос, и темные волосы мягко вились надо лбом. И говорил он тоже мягко и тихо, и видно было, что он жалеет уже, что предложил показать фокус, и что опасается напугать Таню или причинить ей какой-то другой вред.
За столом притихли. И наконец, Андрей объявил Тане:
— Все, ты просыпаешься!
Таня в секунду поднялась и шмыгнула обратно за стол.
— Что было там? — спросила шепотом Ирка, и Таня в ответ лишь улыбнулась.
Но ее уже торопили:
— Ну-ка, расскажи сон!
Она ответила неуверенно:
— Море, вроде… шумело… — и кивнула одному из парней: — Наверно, про твой город, Калининград. Ты говорил, у вас крыши, крыши!
— Ты так громко спросила тогда: «А что было там?» — что я вздрогнул, — потом говорил Ирке Андрей.
Она отвечала:
— Я шепотом ведь!
Он говорил:
— Ну да, но у тебя было лицо, как будто ты громко спрашиваешь: «Что было там?»
Ира смущалась; ей не приходило в голову сказать Андрею, что она ни разу не видела человека, который бы так явно боялся кому-нибудь навредить — и ведь не поймешь, почему! Даже если он смог бы сделать, чтобы Таня увидела что-то страшное, это все равно был бы только сон.
Андрей часто спрашивал у Иры, не больно ли ей, и у него всегда был для нее шоколад; Андрей купил Ирке где-то у антиквара старинные, позеленевшие серьги, ради которых она попросила Марину с пятого этажа проколоть ей уши; дырки в ушах гноились и заживали два месяца.
В комнате-пятиместке студенческого общежития они с Андреем отгородили себе угол двумя шкафами, в углу помещалась кровать и тумбочка. Ночью — не каждую ночь! — Ира просыпалась оттого, что Андрей вскидывался, его руки тянулись к ней — повернуть на спину и придавить к простыне лопатками, добраться до ее шеи — там особая точка есть. «Тихо», — успевала сказать Ирка. И уже много позже, когда у нее появились дети и было особенно важно беречь свою жизнь, она спрашивала себя, почему никогда не сомневалась, что успеет сказать так?
— Тихо, тихо, миленький!
Кто-то из соседей Андрея ворочался за шкафом.
— Кто здесь? — приподнимался в кровати Андрей.
— Я, я, Андрюша, — отвечала она. — Я Ира, мы с тобой учимся… Я подруга твоя…
Андрей садился, слышал, как разбуженный сосед в шлепанцах идет в туалет, тихо ворча по пути:
— Убил бы… кто отправлял туда…
Андрей притягивал Ирку к себе, она шептала:
— Миша же не спит, не спит!
И после, в отдельной квартире, у него опять началось (а долго не было, и она уже думала, что все, все прошло). И она шептала ему: «Тихо, тихо», — боясь, что кто-то из детей проснется и услышит отца. Она объясняла ему: «Я твоя подруга», боясь, что, если сходу сказать «жена», он не поверит ей, вздрогнет и сделает неверное движение и успеет-таки нажать на точку, которую искал у нее. Проще сначала поверить, что ты вернулся, ты дома, неважно где, дома — уже по свою сторону речки (какой речки?), и ночи здесь безопасные и вот же — рядом с тобой женщина, а после уже, когда начнешь вглядываться в темноту, увидишь сереющее окно, угол шкафа, угол деревянной кроватки, — легко вспомнишь все остальное, бывшее после твоего возвращения, и все примешь, подумаешь: «Как хорошо! А я думал, мне не положено…»
Он говорил Ирке раньше, что дети ему не положены и жена не положена: за все то, что он делал с совершенно чужими людьми, должно быть, ему придется платить своими, но Ирка не хотела вдаваться в подробности: как именно и кому ею будут платить. Оба почти не вспоминали вслух Андреево прошлое, обоим нравилось жить так, точно его и не было. При этом ему каждую ночь стали сниться люди, согласные, чтобы он убил их, не сопротивлявшиеся смерти. Они точно знали, что попадут в лучший мир из своего пустынного полуголодного мира. Но если ты станешь медлить, то тебя, конечно, убьют — и ты должен был действовать не раздумывая. Движения у него были выверенные; были предметы, которыми хорошо это делать, если чуть-чуть заточить, про это все знали вокруг него, а Ире он начинал рассказывать просто так и быстро замолкал: понимал, что ей неприятно слушать, и хотелось открутить время назад, на пару минут — сделать, чтобы он ничего не рассказывал, чтобы повернее спрятать от нее то, что теперь, годы спустя, вырывалось наружу.
А то ему снились скалы: он шел один, и из-за любого камня в него могли выстрелить. Вдруг он понимал, что рядом давно уже кто-то дышит. Андрей резко оборачивался, рискуя свалиться вниз: никого рядом с ним не было, но кто-то все же дышал. Андрей тянул руки, и камень проминался под его руками, он был неожиданно мягкий и теплый. Кто-то дышащий рвался из-под его рук и вскрикивал. В одну секунду Андрей хватал его, еще не видя, — как учили его; спрашивал привычное Ире:
— Кто здесь?
Она просыпалась и видела сереющее окно, угол шкафа и угол кроватки. Только что ей снилась непонятная местность — совершенно серые, мертвые скалы, и она там шла одна, не понимая, где она, как попала сюда и зачем. Все чаще им снились похожие сны, и она думала, что, может, так и должно быть, когда люди спят на одной подушке, а может быть, это редкость и они становятся необыкновенно близки друг другу. В любом случае все, что привело к ее встрече с ним, было специально для этой встречи задумано: и день рождения веселого ветерана Гены, когда они с Андреем смогли увидеть друг друга и удивиться так, как мало кому удивляешься, и, может быть, ее поступление в университет, а не в художественное училище, — и даже то, что она жила в огромной, слишком огромной, как считали ее бабка с дедом, стране. Может быть, для того и оказались соединенными в одно целое разные, непохожие друг на друга, земли, чтобы людям с этих земель легче было находить друг друга. «Мои мама с папой тоже не встретились бы, если бы не большая страна», — запоздало удивлялась она.
За завтраком Андрей следил глазами за своей ложкой: вот он черпает ею овсянку и приближает ее ко рту. В конце службы он перенес гепатит, и надо было беречь печень; Ира варила по утрам овсянку.
— Смотри, если ты заложишь меня, — сказал вдруг Андрей.
Она уставилась на него, и он смутился, стал оправдываться в том, что мог заподозрить ее в желании принести ему вред:
— В психиатрию заложишь. Там двери все на замках, раз попал — и не выйдешь, и там такие уколы — не то что снов, вообще ничего не будет. Будешь как дерево, лежать только, овощ…
Она в изумлении глянула на него. Нигде не собиралась она рассказывать о его ночных страхах, они были частью ее жизни, она привычно прогоняла их по ночам, но было само собой, что они вернутся опять — и надо будет снова рассеивать их. И это было только небольшой частью ее жизни! Андрей уходил на работу (он давно уволился с телевидения, работал в автомастерской), на Ире был дом и четырехлетний Павлик, и кроме уборки и варки супа, и стирки, и прочего, прочего надо было одеть сына (куда его денешь?) и поехать на контрольный прием в женскую консультацию — новый ребенок должен был родиться совсем скоро, она чувствовала, что это девочка, она всегда знала заранее, кто у нее будет. Это казалось само собой. Черные скалы ей представлялись и днем — как воспоминание о месте, где она когда-то была, и тут же ей представлялась черноволосая очень хрупкая девочка, точно она уже видела ее.
Дочка и оказалась такой, и для Ирины это тоже было само собой разумеющимся.
13
На кроватях, поставленных в ряд спинками к большим окнам, женщины молчали или стонали и вскрикивали; если какая-нибудь начинала вдруг голосить, то это считалось стыдным. Между кроватей ходила гладковолосая, полуседая, смуглая женщина, хваталась за никелированные спинки то у одной, то у другой, полуприседала, задерживалась так — и шла с оханьем дальше, обходила палату. У персонала не получалось удержать ее на кровати, Ира слышала, как одна акушерка сказала второй:
— Не трогай.
В какой-то раз женщина задержалась в полуприсяде дольше прежнего, руки запустила под рубашку, запыхтела — и вдруг подняла из-под подола крохотного, уже морщащегося, уже плачущего! — человечка.
— Пойдем, пойдем теперь, — заговорили две акушерки, уводя, почти унося ее.
Третья семенила сбоку с младенцем, еще связанным с матерью. Ира слышала, как одна бросила другим, точно гладковолосой женщины здесь не было:
— Эти всегда рожают так.
В роддомовской столовой она увидела гладковолосую и ее соплеменниц, они держались отдельно от всех и выглядели испуганными. Соседки по палате сказали Ирине, что это потому, что их младенцев переписали. Это важно: когда через семь лет в стойбище прилетит вертолет, чтобы увезти подросших детей в интернат, никто не сможет сказать про своего, что его никогда не было. Женщин, рожавших на корточках, заранее страшил интернат. Большая страна хотела, чтобы люди, умевшие читать в тундре следы, учились книжным премудростям, чтобы они жили в чистоте, в доме, где мыли пол с хлоркой, и пили бы по утрам какао.
Ирина в студенчестве проходила практику в местной газете, на родине Андреева отца, умершего к тому времени — на факультете удавалось договориться так, чтобы приезжать каждый раз в город к мужу. И среди писем с неумелыми стихами и жалобами на протекающий кран ей попалось исписанное мелко, разборчивым почерком, так что — только взгляни на страницу, она закричит тебе: «Фактически мы уничтожаем их», «после интерната им уже неуютно жить в стойбищах, но они не могут жить в городах», и даже «молочные каши — это отрава для них, веками они ели сырую рыбу…»
— Это чудик один, он все время пишет, — сказал Ире ее завотделом. — Целые научные институты работают, чтобы адаптировать их к нашей жизни, а этому одному все не так, гляди, он еще сюда приедет, давно его не было.
— Может, устал уже, не приедет? — хмыкнул фотокорреспондент Саша, лохматый, пружинистый, готовый хоть сейчас сдернуться со стула, умчаться с фотоаппаратом на шее, общий любимец.
Но Ира все же увидела приславшего письмо, это был уставший, невыспавшийся человек, которому в городе было негде остановиться и негде погладить одежду. По каким-то делам он приезжал из отдаленного поселка в тундре, где работал воспитателем в интернате. В каждый приезд он заходил в редакцию газеты, чтобы узнать, получено ли его очередное письмо и отдали ли его наконец важным людям, которые смогли бы понять его доводы, что собирать в интернаты тундровых детей — это неправильно.
Ирку отрядили беседовать с автором письма. По замыслу ее руководителя практики, автор, видя ее молодость, должен был понять, что она не уполномочена что-либо решать в судьбах тундровых детей; она же должна была извиниться за старших в редакции, которым как раз сейчас встретиться с ним оказалось некогда.
Саша хохотнул:
— Ты самая молодая, терпи! Я сколько был самый молодой!
Человек, однако, точно не замечал ее молодости, говорил длинно:
— У них другое пищеварение, другие желудочные ферменты, маленькие мучаются животами, — и рассказывал про каких-то детей, которых нипочем не выучишь математике, они не поймут, что значит «Пять миллионов прибавить восемьсот семьдесят тысяч…» — им обязательно надо знать: пять миллионов чего и видеть эти все миллионы чего-нибудь.
Тут же он перебивал себя:
— Не думайте, они совсем не глупы! Мы с вами у них бы многому поучились, вот если бы нас с вами выбросить в тундре сейчас…
Ирка представляла, как окажется на бескрайнем, почти голом пространстве вместе с неопрятным, помятым человеком, повторяющим по много раз одно и то же. При этом человек смотрел на нее так, что она против воли начинала чувствовать вину и недовольство собой; от того, что человек был неприятен ей, вина усиливалась. И когда она вернулась в общий кабинет, проводив гостя на улицу, Саша вскинулся навстречу ей:
— Что смурная? Уже обработали тебя?
Несколько вопрошающих, сочувствующих, насмешливых лиц уставились на нее. Она заставила себя выговорить:
— Н-нет… Совсем! — и улыбнуться.
До вечера она отгоняла от себя слова странного человека про детей, мучающихся животами, и про то, что она могла бы оказаться с ним вместе в тундре, а потому смеялась больше обычного, и когда рабочий день кончился, голова казалась странно пустой и в ней в такт шагам звенело.
Андрей умел сделать так, чтобы все в ее голове встало на места, чтобы все, что тревожило Иру днем, уходило, растворялось. Он говорил ей, успокаивая:
— Мы никогда не позволим, чтоб нашего ребенка… — и пожимал плечами. — Они же отдают детей…
Он обнимал ее, и она думала: «И правда ведь… Какие-то люди — сами отдают…»
В столовой роддома она думала, что расскажет ему про стайку женщин, детей у которых переписали. Но дома она сразу же перестала помнить роддом и все, бывшее раньше, она целовала крошечные ножки и пальчики на них и, приобняв, подводила к младенцу старшего, робевшего, говорила дочке:
— Это твой брательник.
А про Андрея говорила:
— Это папа.
Счастье окутывало ее. Она выходила с детьми гулять в летнюю, бело-зеленую, цветущую лесотундру. Никакой коляске было бы не проехать. Ира прыгала с кочки на кочку с девочкой на руках, старший сын поспевал следом, и, если под ногами хлюпало особенно громко, ему надо было задержаться на кочке, покачаться, попрыгать на ней. Бывало, Ира смотрела на дальние сопки, на низенький лес, и думала, что там где-то есть большие города, есть Москва, и ее родные места тоже там, и где-то — ее Тыша.
Впрочем, она не разбиралась в сторонах света, возможно, там, куда смотрела она, лесотундра переходила уже в тундру. Где-то там северные люди кочевали по бесконечному заросшему пушицей пространству, была среди них и та, что при ней родила ребенка, и, может, она с тревогой ждала, когда малышу исполнится семь, а может, давно забыла, что сына переписали. Ира ловила себя на том, что представляет, как уедет в большой мир, видела перед собой вход в здание своего факультета, машины проносились у нее за спиной, люди — много людей — стояли на крыльце, она торопилась к ним, и счастье не оставляло ее. Тут же она осаждала себя: «Это же не „когда я вырасту“ — я уже выросла! У меня самой дети! Мы с Андреем уже уехали — вот сюда, и я живу здесь!»
Андрею все больше хотелось спрятаться, он не любил, когда она раздвигала шторы даже днем, хотя кто бы заглянул к ним в окно, пусть бы оно и не смотрело на лес, а смотрело на город — все равно четвертый этаж! — и он просил ее, чтобы, когда заходили соседи, она говорила, что его нет. Ему нравилось дома: он протянул в кухне веревку и развешивал пеленки и ползунки, и говорил Ире, чтобы она больше гуляла с детьми, если, конечно, готов суп.
Она была снова беременна — а раньше думала, что, пока ты кормишь еще, — не бывает. Мама в это время написала ей, что умерла баба Наташа. «Это был уже не жилец», — как будто оправдывалась перед ней мама, описывая, как трудно дышала бабушка и как она не могла ходить в судно: многие не могут, кто не привык все время лежать, а поднимать ее с постели каждый раз было суетно, она от этого совсем обессиливала. Кто-то из родни придумал пропилить в стуле отверстие, а под ним поставить ведро, но баба Наташа так и не успела воспользоваться новым приспособлением.
Ирка хлюпала, сидя рядом с лежащей на диване только что накормленной девочкой; в какой-то миг оказалось, что ей будет лучше, если заплакать в голос, и громко, как, может быть, не плакала с детского сада. Дочь тут же подхватила, заплакала тоже, как мама. Ира смотрела в искаженное, сморщенное лицо девочки и жаловалась ей:
— Вот — жизнь…
Это была бабушка Наташа, которую внуки боялись, непреклонная, готовая всегда взять хворостину, большая, высокая — годы почти не сделали ее меньше ростом, да и вообще никак не изменили ее. (Иркин приезд в Тышу на втором курсе не считался.) Баба Наташа всегда была одинаковой, и кому бы пришло в голову, что однажды она умрет?
Бабы Лизы не стало, когда Ира училась на третьем курсе, и ее смерть выглядела, как еще один укор в цепочке бесконечных укоров, бесконечных замечаний: бабе Лизе не нравилось ничего вокруг нее, и внучка ей тоже очень не нравилась — а та ничего не делала, чтобы понравиться бабушке, и вот теперь баба Лиза умерла. Думать об этом было неприятно, хотелось не вспоминать о ней, как Ира не вспоминала о ней живой.
Другое дело баба Наташа, она помнилась ей всегда, если даже месяцами о ней не думать. Баба Наташа была вечной в Иркиной жизни, и Ира чувствовала, что теперь ей будет невозможно трудно удерживать свою жизнь, чтобы она не покатилась, не понеслась помимо ее воли куда-то, куда кто-то хотел — не поймешь кто — и не стало невообразимо страшно.
Андрей все чаще говорил странное. То и дело он упоминал о льготах, которые полагались ему как воевавшему. «Если ты берешь льготы от государства, — начинал он, — значит, ты соглашаешься, что вот тебе льготы… Тебя покупают, тебя отправили туда, и теперь значит, в расчете вы, ты простил, значит… И ты вот, — говорил он Ирке, — ты хотела бы, чтобы я простил их, чтоб я взял льготы!»
Она в растерянности спрашивала:
— Какие?
И он взрывался: зачем она выходила за него, знала ли, что он не будет принимать от страны никакие подачки?
Она кивала:
— Мы же давно говорили, что ты не будешь принимать!
Но он не слушал ее, он продолжал свое:
— Тебе надо, чтоб я, может, по школам ходил, чтоб мне цветочки дарили?
Она вздрагивала, вспоминая бабушку Лизу, про которую ему рассказано было уже сто раз, как она ходила по школам, а он продолжал слащаво-писклявым голосом:
— Дети, у меня с живого содрали шкуру с това-а-арища, а вы не хотите идти служить!
Ирка тянулась, чтобы обнять его, он отталкивал ее. Не только ночью, но и днем с ним сделалось неспокойно. Она глядела на него с дивана, будто только сейчас увидела: он начинал лысеть, волосы стояли вокруг слишком высокого лба, щетина темнела на щеках; дома он был в майке и растянутых трениках, и он ловил ее взгляд, пятился назад — за дверь, в кухню.
— Смотри, если ты выдашь меня в психиатрию…
Старший был, наконец-то, в детском саду. Ира доехала с дочкой до центра города. Кирпичное здание с высоким крыльцом могло быть какой угодно больницей, и домом, где много контор, и даже детским садиком в старом стиле. «Что я скажу?» — думала Ирина.
Вахтерша окликнула ее, тетка в черном халате. Спросила:
— Что вы хотели?
Ирка начала:
— Я… Я…
— А детская поликлиника не здесь, — объявила вахтерша. — Вам надо обойти здание и пройти через двор, а там увидите доску почета и желтый барак — вот вам вдоль него, дальше туда… — Она махнула рукой.
Ирина с благодарностью, с облегчением, вышла.
Андрей, как показалось ей, посмотрел на нее подозрительно. Он был всегда дома. Из автомастерской он ушел и работал потом в организациях со сложносокращенными названиями, которые у Иры не получалось запоминать, да он и быстро увольнялся оттуда. Всюду, всюду Андрей видел несправедливость по отношению к себе, да и к другим тоже, но те другие принимали как должное, что им хотят заплатить поменьше и при том повесить на них еще и чужие обязанности, которых нет у них в должностных инструкциях. Всюду, куда ни попадал Андрей, он пытался добиться справедливости; он говорил Ире, как ему важно, чтобы она его понимала, потому что больше у него никого нет.
Ирка писала заметки в газету, где несколько лет назад проходила практику: знающие люди рассказывали ей, как вырастить зелень на подоконнике, и как научить ребенка давать сдачи товарищам, и как привить любовь к чтению, и еще много, много про воспитание ей поручали как молодой матери; в другом месте, если были заказы, ее звали рисовать вывески, по трафарету, а иногда нужно было нарисовать яблоко или тучку с глазами для детского кафетерия. Это была удача, за вывески больше платили, чем за газетные интервью, и ей нравился запах красок, она ждала ребенка, и краски все время тянуло пробовать на вкус.
В автобусе по пути на окраину ей встретилась соседка, стала допытываться:
— С работы? А где ты работаешь?
Рассказывать не хотелось. Сказала уклончиво:
— В том здании за автовокзалом.
Там среди многих контор была мастерская вывесок. Соседка уточнила:
— Полы моешь?
Она обиделась.
— Почему — полы?
Соседка хмыкнула:
— А что, торгуешь? Я двадцать лет в торговле, вижу, кто может торговать, а из кого, как ни учи, толка не выйдет.
«Они все ехали сюда за рублем, — думала Ирка, глядя в окно. — Или не все…» Она не могла не знать про то, что в эти края государство ссылало тех, кто почему-либо оказался не угоден ему. И кто-то, когда поменялись законы, не смог вернуться назад, а кто-то родился здесь, и еще кто-то долго учился на большой земле, чтобы потом приехать изучать эти места. И после не захотел ехать обратно. В редакции газеты она видела людей, считавших, что северный край вполне мог бы быть отдельной страной, так же как дед Иван думал, что отдельной страной могла бы стать его родина.
«У нас несметные сокровища под ногами, а мы живем в бараках», — говорили ей. Кто-то далеко отсюда решал, как им жить, с большой земли кораблями завозили топливо для котельных и провиант. Шел год, когда в большой стране происходили волнения, и угля в город завезли меньше нужного. Всюду, куда ни пойдешь, говорили про уголь: хватит его на зиму, нет? Электричество стали давать по графику, и надо было с утра вскипятить воду и сварить, все что хочешь себе на день, и наполнить большие термосы чаем и супом.
Очереди за иностранной гуманитарной помощью тянулись вдоль городских улиц. Стояли семьями; дети носились по тротуару, и Павлик тоже. Навстречу несли коробки, как будто от стирального порошка, но внутри было съестное.
Из СевкомплексНИИ уволили несколько женщин-геологов, и одна из них, Оля, теперь писала воспоминания для газеты. Она и раньше приносила заметки про птиц и зверей, которых видела в тундре, а теперь длинно описывала маршруты, вставляя специальные, непонятные Ирке, слова, и та чувствовала, что Оля и сама путается в своих рассказах. Отодвинув распечатку, она спрашивала у Иры, как будто бы та могла знать:
— Почему меня уволили, ну почему? Понятно, у женщин дети болеют. Они бюллетени берут. И руки у женщин слабые, женщина не работник, если надо, к примеру, дерево срубить… — И тут же она возражала себе: — Но у меня же никаких детей нет. И я любое дерево завалю…
В автобусе Ирка вспоминала растерянность Оли — и было стыдно за сказанное про себя о местных «они все» — мол, такие все, как эта соседка. Но быстро делалось опять все равно. Автобус выруливал на загородную дорогу. Сильно хотелось спать. Соседка допытывалась:
— А где ты полы моешь? Там, в здании, есть стройхознадзор, есть жилкомотдел…
По окраинным улицам гулял Костя, афганец, обувщик, на низкой тележке с подшипниками. Две крепкие крупные девушки в развевающихся юбках брали его за руки — и так они двигались по дороге втроем, машины объезжали их, водители высовывались поздороваться. Здесь все были друг с другом знакомы.
Одну из девушек Ира узнала на центральной городской улице; было странно, что девушка шла прямо к ней. Подойдя, она назвала Иру по имени и сказала, что ее сына Павлика из сада увезла скорая с высоченной температурой и разбухшим, совсем узеньким горлышком. «Я сестра Аурики», — объяснила девушка свою осведомленность; Ира понятия не имела, кто это — Аурика.
Теперь она проводила в детской больнице ночи, боясь, что сын начнет задыхаться и надо будет кричать и бежать по коридору будить кого-то. Но сын крепко спал, и дежурная медсестра, заглядывая рано утром в палату, шепотом спрашивала:
— Спит сынок, мамочка? А вы говорите…
С первым автобусом Ирина ехала к себе на окраину.
На ночь с дочкой оставался Андрей.
— Все хорошо с ними, — говорила она себе, — все, все хорошо! Андрею уже не снится война, и он про себя все понимает. Катя не плачет с ним. Он нашел кефир в холодильнике, подогрел и покормил ее. И у Павлика все будет хорошо тоже, вечером я вернусь к нему…
Город был пустым, она пересекала дороги там, где хотела, солнце сияло вовсю — было лето, стояли белые ночи, и ей почти не хотелось спать: она будет спать дома, дома. Собаки, огромные, ничейные, лохматые, молча сопровождали ее; они здесь были вроде священных коров, и, когда улицы заполнялись машинами, водители пропускали животных, тормозили перед ними, хотя и могли выругаться и замахнуться. Сейчас же казалось, что собаки, так же как Ира, наслаждаются безопасностью и свободой. Бывало, что она танцевала, идя по середине дороги и напевая себе — и собаки выходили на ее голос из окрестных дворов и шли за ней по улице вниз, почти до самой остановки, а там вдруг исчезали, растворялись, зная, что впереди будут другие люди, и почему-нибудь опасаясь их.
Самый первый автобус выезжал около пяти. Его всегда ждали одни и те же. Трое рабочих с теплоцентрали ехали на раннюю смену; с ними была стриженая востроносая женщина в юбке, по виду служащая, и непонятно было, почему ей надо — сейчас. Мужчина в военной форме каждое утро ехал до военного городка, в свою часть; Ира откуда-то знала, что он ночует у любимой женщины, и ему надо пораньше вернуться из самоволки. Никто не говорил ни с кем, только здоровались, с ней тоже быстро стали здороваться, ей казалось, что про нее все знают: она курсирует между детской больницей и домом на самой окраине, и, если у нее хватит сил, все будет так, как она сама хочет.
В один из таких дней пришло известие, что не стало деда Ивана, и она испуганно, торопливо сказала себе: «Я справлюсь, я точно справлюсь». Дед с бабкой теперь смотрели на нее — она стала чувствовать их взгляды, когда шла по улице или мыла полы у сына в больнице. Когда она приезжала в Тышу в последний раз, они спрашивали ее о чем-то, но быстро уставали слушать ответы и делались отчужденными, погруженными в свое; она видела, что ее голос докучает им. Не так было теперь: им все было про нее интересно, они живо болели за нее, за Андрея и правнуков, которых ни разу не видели.
Павлика выписали из больницы, в июле Андрей устроился на работу, опять в какую-то мастерскую; Ира ждала, что, по обыкновению, он уйдет через неделю, месяц ли — но нет, прошло лето, и к первому сентября, хотя никто в семье не шел в школу, ему как отцу выдали подарок: китайские карандаши, царапающие бумагу, тонкий альбом и коробку с китайскими же леденцами. Они оказались со вкусом пива — невкусные.
В сентябре, как всегда, выпал снег, и тут Андрей заговорил, что Ирке с детьми надо бы поехать к родным, что где-то на земле сейчас жарко и фрукты. После того как родится малыш, путешествовать станет труднее.
Она горячо засобиралась: ей снова представлялись улицы больших городов и люди, которых она знала когда-то или могла бы узнать. Она кружилась по комнате, прикладывала к себе летние платья, которые не нужны были ей на севере, а в других местах вышли из моды, да и не налезли бы на живот — надо было вернуться через два месяца, к рождению малыша, но думать про это сейчас не хотелось. Где-то на большой земле среди прочих мест была Тыша; Ира знала, что Мавку забрала к себе родня и дом продали, Тыши у нее больше нет, как нет деда с бабкой. Но где-то она продолжала быть — так же, как продолжали существовать они, и уже ничего не значило то, что можно доехать до нее, даже с детьми, если постараться.
Уезжать ей сейчас нельзя, потому что надо было удерживать хрупкое равновесие дома, примерно так, как удерживали ее саму, не давая потерять силы, дед с бабкой. Никакой разницы не было, что они сейчас — где-то, а она — вот она. Андрей просыпался каждое утро и видел ее и детей и понимал, что это она и дети, и сейчас он почистит зубы, съест завтрак и пойдет в мастерскую — а вечером вернется назад. И если он случайно проснется ночью, он сразу вспомнит, где он и кто это сопит в темноте. Уезжая, она переставала держать его здесь, но кто бы об этом напомнил ей! Каждый раз, когда с ним делалось все хорошо, она думала, что всегда будет так, ей не хотелось помнить плохое.
За иллюминатором пятнистая лесотундра вставала стеной, Павлик молчал в изумлении перед небывалым зрелищем. Самолет выровнялся; пятна снега и бирюзовые пятна растительности пестрели внизу; по мере того как обзор становился шире, из земли вылеплялись, формировались сопки, они выстраивались в цепочки, цепочки вились по пространству.
— И правда, у нас большая страна! — выдохнул Павлик.
Он слышал про большую страну в детском саду.
Ирка ответила с готовностью:
— Да, у нас очень, очень большая страна!
Она была готова гордиться тем, что живет в огромной стране, которую не оглядеть с самолета. Хотя прежде, много лет, когда она слышала про большую страну, ей делалось неуютно, казалось, что люди нарочно заговаривают о стране, чтобы начать спорить и бранить друг друга, как бранилась за столом в Тыше ее родня.
Ладно еще, когда про большую страну говорили в школе или в институте, кто-то начинал по обязанности и можно было тихо дождаться, когда все, кто должен, за ним повторят, и время, отведенное на слова, закончится. Но она замечала: людям, где бы они ни были, требуется и самим для себя рассуждать о том, как устроена их страна, и как — другие страны, и что готовят народам правители: по радио-то и в газетах и по телевизору одно говорят, но понимающий человек видит, что правители имеют в виду то-то и то-то.
Со школьных лет ее поражало, каким ничтожным и слабым становится обычный всегда человек, когда с уверенностью пускается разъяснять намерения людей, стоящих над ним высоко и принимающих решения о нем: как жить ему и что делать его подросшим детям. Так, точно правители были знакомы с ним и все объяснили ему. Чем увереннее говорил человек, тем он представлялся Ире слабее. И тем неприятнее бывало, если и сама влезала в такой разговор, после которого начинаешь чувствовать себя крошкой, песчинкой: над тобой не только вышина, в которой деревья шумят от ветра, и облака плывут, и звезды мерцают, но еще и невидимые искусственные ступеньки, сделанные людьми, и люди, стоящие выше на ступеньках, могут потребовать, чтобы ты делала то, чего делать не хочешь, и думала, о чем думать не хочешь, и стали сами бы решать, как тебе жить. «Погнали меня на сельские работы…», — говорила баба Лиза, вспоминая что-то из своей молодости, и баба Наташа, и тетя Мавка могли сказать так же: «Погнали землю копать…»
И пусть баба Лиза говорила с гордостью и с назиданием ей, Ирке, и ее родителям: мол, я нужна оказалась, пригодна к тому, чтобы меня погнали работать, а у бабушки с Мавкой — обреченно-покорно: что делать, мол, это как снег или дождь — пришли и погнали, никак нельзя не идти, — но и слова бодрой бабы Лизы, и слова смиренных Иркиных тышинских родных отдавались в ней одинаковым страхом и тоской. И эта тоска от работ ей вспоминалась раньше воинской службы ее однолеток-парней, и раньше Андреевых ночных пробуждений — их она прятала в памяти глубоко-глубоко, чтобы они не могли показаться днем — так, точно их никогда и не было.
Сколько помнила, она терпеть не могла, когда кто-то чужой при ней заговаривал о стране, которую, в числе двух стран, она ощущала родной, поскольку ей всегда требовалось привыкнуть к месту и языку, когда родители забирали ее из Тыши. О стране ее деда с бабкой говорили те, кто ездил туда отдыхать, и те, кто никогда там не был. Ира слышала много раз, что стране только и предназначено, что быть окраиной другой, огромной, страны, самое ее название означает «окраина».
— Нет же, — по первому времени возражала она, студентка, в кругу товарищей, — мне бабушка говорила: название означает, что люди — внутри страны. Что это — своя страна…
Ей отвечали: да бабушка у тебя — профессор! Филолог! И спрашивали, какое у бабушки образование. Глупо было отвечать, что ни одного класса: сначала ее учили дома, а после дворянкам уже не разрешалось ходить в школу.
— Бабушка еще и дворянка! — радовались Иркины сокурсники.
И кто-то бросал:
— Про дворянские корни сейчас вспомнили все подряд. Уже даже стало не модно…
И ей слышалось: «А было ли дворянство?» И даже: «Была ли бабушка?»
14
Бабушка, без сомнения, была — вот могила, и только гладить ее ладонями, и другие, что рядом, тоже. Дедову, Мавкину. Сколько лет нужно было прожить, чтобы в конце концов оказаться в Тыше? Сколько надо было говорить с какими-нибудь людьми и ходить на работу в каком-то совершенно случайном городе и едва замечать, что дети один за другим подходят к окончанию школы, и учить их, что на вопрос: «А где же ваш папочка?» — надо отвечать: «А почему вам так интересно?»
Начальник на одной из ее многих работ, почитатель народных обычаев, собираясь в положенный день к своим на могилы, спрашивал у Иры:
— Как так, что у тебя нет в наших местах могил?
Отвечала резко:
— Все, слава Богу, живы!
Начальник пугался:
— Я же про то, что у тебя и деды, и прадеды были. Они где-то лежат. Как можно жить без своих могил?
Вот про что он говорил.
Только гладь их. Сухой день, серые земляные крупинки среди травы. Бабушка Лиза покоилась на самом почетном мемориальном кладбище сибирского города, Андрей лежал на севере среди сопок. А тышинские ее — все здесь. Мавка перед смертью вытребовала, чтобы ее сюда привезли, чтобы вместе…
— Вот я приехала, — говорит Ирка. — Давно не была. Все хорошо.
Что война идет, она не станет им говорить. И что Радик, например, сейчас на войне. У нее сразу спросили: «Знаешь про Радика? Воюет против нас» — и больше ничего не говорили, когда кто-то случайно упомянет его, все морщатся: не стоит мол, он, чтобы о нем хоть что-нибудь. Бабушке с дедом и тете Мавке про это не надо знать. Они свою войну пережили. А теперь шла совсем другая. Про нее мало кто думал из тех, кого не касалась эта война.
Дома, в большой стране, приходя с работы, Ира забиралась в кровать с ноутбуком, вставляла в уши наушники, чтобы оказаться совсем не здесь.
— Присылай мальчиков к нам! — говорил ей с монитора Орест, и Дарина, жена его, улыбалась согласно и счастливо — само собой, Ира должна была отправить сыновей к ним!
Изображение было хорошее, светлое. Было видно, как у Ореста и Дарины блестят глаза. Они были заодно — одна сатана. «Он пойдет на войну» и «Я пойду на войну» они сказали почти одновременно, и счастье продолжало литься с монитора на Ирку.
— Ты знаешь, что будет война? — почти без вопроса, почти утвердительно наперебой говорили они ей.
— Не слышала? Вам не говорят? — догадывалась по ее виду Дарина. — Твоих мальчишек заставят стрелять в нас.
— А если… — начала Ирка. — Если они будут у вас, их тоже заставят стрелять…
Дарина перебивала ее:
— Ты что, мы понимаем!
И кивала на мужа, Ореста:
— Это он будет стрелять!
И Орест обнадеживал Ирку:
— У нас же схрон есть!
И Дарина подтверждала:
— Они отсидятся в схроне, война будет недолго.
Спохватывалась, говорила:
— И сама приезжай. С дочкой. Но главное — чтобы мальчики в нас не стреляли.
— Мама, ты что, какая война? — втолковывал Ирке вечером старший, Павел, двадцатишестилетний и уже погрузневший, уже с видимым животом. — Это я наплюю, что у меня ипотека, и поеду сидеть в схроне?
Он прыснул, и Ирку обдало его досадой. И даже страхом. «Как часто в последнее время мать начинает нести чушь!», — точно услышала она. Она часто слышала мысли своих детей. И может быть, это и в самом деле была чушь.
Город, когда Ира все же приехала, показался ей праздничным, было жарко, и люди ходили в совсем легкой одежде, она была пестрее, чем Ира привыкла, и теперь она думала: «Они здесь свободные не только в том, что` говорят и что` думают, они — во всём!»
Она любовалась своей родственницей — у брата Ореста был взрослый сын, и у сына была жена Таня и крошка-дочь Алечка в прозрачных белых кудряшках, которые всем хотелось потрогать, и Таня сказала за столом про нее:
— Вся в меня!
А муж, Игорь, ответил:
— Что-то я не видел у тебя таких!
А она рассмеялась:
— Если бы ты знал, чего мне это стоит! Думаешь, все баночки-коробочки — зачем?
Игорь смешно уставился на жену, должно быть, представляя ее в таких же, как у дочки, невесомых кудряшках, и Ира тоже представила ее с кудряшками вместо искусственно прямых волос. Должно быть, это ничего бы не поменяло — думала она. Какая есть, такая и была бы. Только вокруг облако. Это же круглое румяное лицо…
Таня совсем не худенькая, да и с чего бы, вон сколько жаркого накладывают в тарелки, и потом вареники, и еще всегда — пиво, и никто не заботится о том, чтобы не нарастить на себе сантиметров. И, кажется, всех бы удивило, если бы оказалось, что для кого-нибудь это важно. При этом толстый ты или худой, а здесь одеваются как хотят, и Таня любит пестрые цветные штаны из легкой материи, и шорты любит, а дочка Алечка у нее и вообще модница.
По утрам Ира слышит, как они вдвоем перебирают Алины штанишки с футболками, и Таня спрашивает чуть зависимо, чуть волнуясь, что нравится дочке, а что нет. На футболках, на животе — похожие на людей лягушки, телята с рюкзаками и гусеницы со скрипками и дудками. Брат еще на вокзале с усмешкой сказал Ире:
— Таня-то, Игорева, рисует — невестка наша! Мне подарила картину, такую, в общем… — И махнул рукой. — Сразу увидишь, как войдешь — я в зале повесил напротив дверей. Они с нами живут, молодые, — не мог же я показать, что мне картина не нравится.
Ире при первом взгляде показалась, что на картине ночное море, но Таня сказала, что это балет. Назавтра они смеялись вдвоем, Ира показывала пальцем:
— Ну да, вот у нее юбка развевается, да, как я сразу не поняла! И вот же — балерун встал на одно колено!
Таня говорила, как хорошо, что Алька пошла в садик — а то ведь невозможно было рисовать!
— Ты представляешь, — смеялась Таня, — когда она только родилась, я нарисовала Эйнштейна вверх ногами! Сейчас покажу!
Она исчезла в кладовке и вынесла джинсовую жилетку с нормальным, не перевернутым Эйнштейном на спине.
— Я потом носила в ателье, мне вырезали этот кусок и поставили как надо, они умеют. И я уже продала две свои картины, по картону. Мне заплатили за них! Они примерно как вот эта, что я Оресту Ивановичу подарила, только на одной зима была, а на одной правда море. Пока Алька в садике, я успеваю доехать отсюда — знаешь, где у нас сувениры продают?
Ира кивала. Таня говорила:
— А раньше совершенно невозможно было: все время ждешь, что надо будет бежать к Альке. Я так не люблю, чтобы все время ждешь, я люблю поставить себе бокал хорошего красного вина и пить понемногу, и не думать, куда у меня в комнате краска летит, мне надо, чтоб сразу — большими мазками… Я раньше боялась — чтоб сразу красками. У меня мама художник, и думала, все равно у меня, как у мамы, не получится. Я секретарем была у Игоря, у Игоря Орестовича, — она вдруг смутилась, — и думала, что всегда буду секретарем, а может, заочно поступлю на экономиста. А то думала, знаешь, думала работу искать, тоже секретарем. Я ведь уже Альку ждала, не знала, как сказать Игорю. А он вдруг меня избегать стал, смотрю. Работа кончается — и он сразу домой, я, говорит, устал. Никогда так не было, всегда засиживался до ночи… И меня не провожал больше, я выйду с работы и иду, и думаю, что делать мне. На площадь заверну — там еще все мирно было, люди возле палаток на гитарах играют или кашу едят. Все радуются тебе. Я иду, смотрю в лица, вижу: им всем революцию нужно, а мне его нужно, Игоря моего. А после, знаешь, ему сказали, что видели меня там. Он говорит: «Как так я тебя ни разу не встретил?» А я говорю: «Если б я знала, я бы тебе каждый раз кушать готовила, чтобы с собой брать». А он, мол, не знал я, как тебе скажу, что я там с ребятами, вообще боялся сказать. Представляешь? Потом уже, когда стрелять начали, я не ходила больше, а Игорь ходил.
— Знаешь, что? — Она вдруг глянула на Ирину резко: — А давай съездим туда. Ты же все равно отдыхаешь. А мне Альку забирать только через два часа.
Таня привезла ее к фотографиям, в центре города фотографии лепились где только можно — защищенные от дождя, хорошие фотографии, по которым можно было понять, кто был насмешником, а кто тушевался в компаниях, и кто, наверняка, занимался в тренажерке, а кто не тратил время на мышцы, потому что его интересовало что-то совсем другое. Под фотографиями было написано, что именно — кто-то столярничал, и у него был свой бизнес, а кто-то еще умел делать мультфильмы, играл в шахматы или сочинял стихи.
Ира видела этих людей в первый раз, они смотрели на нее со всех сторон, было странно, что нельзя увидеть их живыми. Тяжелое, одутловатое женское лицо выглядело странно среди лиц молодых парней. Женщина улыбалась с портрета, глаза смотрели дружественно. «Да, моя хорошая, и я здесь», — могла бы сказать женщина. Ей было никак не меньше семидесяти лет, и глядя на снимок, думалось неожиданно, что это не старость еще — семьдесят лет.
— И ее тоже? — спросила Ира.
Таня ответила:
— Ты что? Она вон там была, куда раненых приносили. Она живет вон в том доме. Жила, — быстро сказала Таня. — Она спустилась сюда, а раненых много было, и у нее случился инфаркт. А больше, кроме нее, врача не было. Скорая не ездила сюда. Ребята сами вывозили, и Игорь тоже… Игорь Орестович, — снова поправилась она.
Ира подумала, что наверняка Таня зовет ее взрослого племянника, своего мужа, по имени. Но ей считает нужным называть его по имени-отчеству, как звала, когда начинала работать у него секретарем.
На нескольких фотографиях известный певец — мягкие вьющиеся волосы вдоль пухлых щек, а глаза требовательные и жесткие, и хоть с какого-нибудь снимка они обязательно смотрели на тебя, как ты ни встань.
— Автоавария, — объяснила Таня. — Я смотрела на карте, там поворот, в который трудно было вписаться. А он вообще гонял, и нам говорят, что это случайность. Но многие думают, что его убили. — Таня помолчала, вздохнула. — Мне кажется, он специально звал смерть. Даже по его песням можно понять.
— Я послушаю песни, — пообещала Ира.
Таня сказала:
— Знаешь, я читала, что люди, которые делают революцию, — это люди, которые зовут к себе смерть. Им все равно, что будет, потому что они хотят смерти…
Она спохватилась, сказала быстро:
— Но это не все, кто делает революцию! И сама я за революцию! Но все равно, я теперь думаю об этом, как делают что-нибудь ради смерти. Вот ты понимаешь, как можно звать к себе смерть?
— Не понимаю, — ответила Ира. — Нет, правда, нет.
15
Было время, когда она заметила, что стала звать к себе смерть, и даже не спрашивала: как, почему? От усталости она переставала думать о чем-либо, руки и ноги двигались сами, без всякого ее участия, — и вдруг она обнаруживала, что снова думает о том, как хорошо было бы умереть, ночью. «Станут меня будить для всего вот этого — а нетушки!», — мечтала она, и тут же пугалась: «Нет-нет, не нужно!» Ее мама боялась, что она опозорит ее на заводе, где мама перед пенсией оставила о себе добрую память. Ира была росомаха, засоня, а по утрам не было ничего важнее, как миновать вовремя проходную. Поэтому она торопила детей, просыпавшихся так же тяжело, как она сама, и кричала на них, если кто-то не удерживал на весу ногу, пока она им натягивала колготки, а после на колготки носки.
Но еще хуже стало, когда старший, Павлик, пошел в школу. Там по утрам не кормили. Иру с недосыпа тошнило и, собирая всех троих в детский сад, кидаясь от ванной к спальне и назад, и опять в коридор, и поторапливая кого-нибудь через закрытую дверь туалета, она не заглядывала на кухню.
А теперь в Павлика надо было впихнуть хоть сколько-нибудь каши и влить хотя бы пару глотков чая, так чтобы он продержался до конца второго урока, пока всех не поведут в столовую. И потом она бежала с ним, уже заведя младших в детсад, сквозь пустые утренние дворы. За школой была остановка троллейбуса, Ира прикидывала, что, оставив на крыльце Павлика, она как раз успеет вовремя на завод, и ей само приходило в голову, что хорошо бы умереть раньше, чем завтра снова начнется такая же беготня.
«Дети так и так не видят меня, — оправдывалась перед кем-то она. — Родители оформят на них опекунство, а это больше, чем если мою зарплату делить на всех. И кто под опекой, тех кормят бесплатно, и еще разные льготы, и легче будет поступить в институт…» Она закрывала глаза и видела их высокими, выше себя, и дочь тоже. До института было невероятно далеко, дети были совсем маленькие, и все повторяли за ней. Она представляла дочкины ладони у себя на лице: «Мама! Мам, ты забыла, что нам всем надо — кому куда?!» — бывало, что дочь просыпалась раньше и начинала будить ее, нежно, и гладила по щекам. «Нет, нет, дома не надо, — договаривалась Ира с кем-то про смерть. — Лучше где-нибудь, я еще подумаю — где!»
В заводской пресс-службе, куда ее кое-как устроила мама, думать о смерти было нельзя, там ни о чем нельзя было думать, как только о деталях тяжелых машин. Детали надо было вбирать в себя, заполнять ими сознание, чтобы каждый раз по-новому описывать точность размеров и крепость металла, и переиначивать снова и снова слова какого-нибудь бульдозериста, чтобы он хвалил новые запчасти с фантазией, а заодно и метким, рабочим, но при этом литературным словцом припечатывал продукцию конкурентов.
Время от времени надо было писать заметки про то, как на проходной поймали еще одного несуна или про то, что через новую крученую проволоку «егоза» перелезть в принципе невозможно — она врезается в тело и человек повисает на ней, и чем больше стараешься освободиться, тем она сильнее впивается. После, читая то, что она написала, ей говорили: «Вам надо было добавить юмора! Вы знаете значение слова „егоза“? Вот и Самохин, пострадавший, оказался тем же егозой. Все работали, и только он, непоседа, высматривал, что где плохо лежало».
Новую работу в городе найти казалось немыслимым, но пришло время, когда она обнаружила себя за монитором, стоявшим перед огромным окном в белом здании на пригорке, и за окном ей открывалось полгорода. В здании не было никакой проходной, а Ира должна была только разместить на газетных страницах то, что написали другие, только сверстать брошюру и иногда помочь секретарше расставить чашки в конференц-зале. И когда у нее спрашивали: «Кем ты сейчас работаешь?» — Она счастливо отвечала: «Дурой в короткой юбке». Это было послабление ей, почти отпущение — откуда-то возникли старинные, невесть когда слышанные слова — «послабление» и «отпущение». «Я больше никогда не буду думать чужие мысли! Как это хорошо, как хорошо!» — повторяла она себе. И когда однажды в ванне под скользкой от геля кожей она нащупала неожиданно твердую шишку, а рядом еще одну — она не сразу вспомнила, как в прошлом году звала смерть. Умирать стало уже не нужно, но то, что когда-то началось в ней исподволь, теперь давало о себе знать.
В диспансере ее послали в один кабинет, в другой, перед которым она сидела еще веря, что, может быть, все обойдется, когда к ней стуча палочкой подошла женщина с отекшим лицом, на котором контрастом светились глаза ребенка, прозрачные, полные удивления перед миром и любопытства.
— Вы уже оперировались? — сходу обратилась женщина к Ире.
Та вздрогнула, поднялась, чтобы отсесть. Тут еще одна женщина, помоложе, взяла первую под руку и сказала: «Не надо приставать к людям», и повела в сторону, взглянув на Ирину через плечо с осуждением.
И потом, когда уже с результатами Ирина снова ждала приема, еще одна женщина подсела к ней на диване и вдруг заговорила, обращаясь как будто к ней, но глядя то вправо, то влево, и голос возвышая куда громче, чем нужно было, чтобы ее слышали рядом:
— Как же ты молодая такая и здесь, а? Что нам-то делать? Надеешься еще пожить, а куда там, смотрите вот на нее — такие молодые приходят, и все — все уже…
«Наушники надо! Нельзя здесь без наушников!» — думала Ира.
В стационар она пришла уже в наушниках. Белые проводки спускались вдоль лица, уходили в карман. Иру вместе с молодой белокурой женщиной примерно ее лет направили в третью палату. Она впереди белокурой женщины шагнула вовнутрь, женщина вошла следом и сразу же заняла единственную, как показалось им, свободную кровать у самого входа. Ира озиралась в досаде. Из окна шел яркий свет, и сильно пахло кварцем. Палата была огромной, трудно было понять, сколько в ней находилось людей, и трудно было определить, что женщина в голубой пижамке — это медсестра, забежавшая сделать кому-то укол. Она кивнула Ире:
— А ты вот сюда ложись.
Ира не сразу разглядела — куда. Кровать, предназначавшаяся ей, была ниже других, сетка сильнее продавлена, и подойти можно было, только обойдя одну из кроватей слева или справа, которые стояли к ней почти вплотную. Ира поспешно шагнула к месту, указанному ей, сказав себе: «Мне есть, есть место!» (Кто-то из врачей в поликлинике успел сказать ей, что лечиться поздно, но его коллеги посчитали, что он ошибся.) Она неловко в тесноте принялась застилать кровать.
— К нам, что ли? — спрашивали ее, она слышала сквозь наушники.
Кто-то тянул:
— Молоды-ы-ые обе…
Кто-то с готовностью откликался:
— Болезнь не спрашивает!
Первый голос продолжал допытываться у Иры:
— К нам, говорю? Лечиться тоже пришла? А у тебя — где болячка? Опухоль — где?
И сразу же раздавалось:
— А все равно сперва где появится. Хоть где на тебе — а это болезнь такая: лечись не лечись.
Белокурая плакала на свежезастеленной кровати. И потом она часто плакала, лежа, в голос — между завтраком и процедурами, или после ужина, когда еще горел свет. И если спрашивали ее о причине слез, с готовностью отвечала, что муж до болезни мог ударить ее, если нет глаженой рубахи или она не успела запечь мясо, а дочки нисколько не помогали в доме, кричи не кричи на них, и она, кажется, вовсе не видела счастья. Старшие женщины кивали ей понимающе — и тут же просили ее позвать к кому-то врача или санитарку, чтобы вынесла судно, или спуститься в киоск у раздевалки и принести оттуда крем для рук или сок в пакетиках и минеральной воды. Белокурая с готовностью шла из палаты, все еще всхлипывая. И когда она была на процедурах, над Ириной головой слышалось громкое, как будто не обращенное ни к кому:
— А кто мне сходит вниз, у меня кончился лосьон и свечки от геморроя…
— Она в наушниках, — включался другой голос, смирявший первую женщину и объяснявший за Иру, почему она не двигается на своей кровати и как будто оправдывавший ее. В Ире в это время уже шевелилось крошечное пока, еле ощутимое чувство вины, оттого что она не начинает выполнять поручение женщины, которая уверена, что может давать поручения — и что Ира, значит, должна их выполнять.
«Мы здесь все одинаковые, все», — говорила себе Ира, стараясь прогнать чувство вины, пока оно не разрослось и не заставило ее подняться с кровати и переспросить: «Что надо купить?» И чувство вины скукоживалось, делалось незаметным и, кажется, пропадало совсем. «Хорошо в наушниках», — думала Ира. Слабость ли, измененный состав кровяных телец или вещества, влитые в ее вены и бегущие теперь среди этих телец, делали ее спокойной и равнодушной. Не хотелось думать о том, что будет с тобой, и не хотелось вспоминать, что уже было. Иногда всплывало ощущение того, как она пыталась впустить в себя заводские сводки о несунах, пойманных на проходной, чтобы написать о кражах весело и необычно. Так, чтобы директор по персоналу прищелкнула языком и воскликнула: «Вот этого мы и хотим от вас!» Или приходило на память совсем раннее: бабушка Лиза допытывалась за столом, как именно вышло, что по поведению у нее в четверти «уд», или — что по истории она получила «три». Тут и мама подключается, они с бабушкой сейчас заодно. Мама предсказывает, что Ира не поступит ни в какой институт («Художники тоже сдают экзамены! Думаешь — только свои картинки покажешь, и все?»). Тягучий семейный обед. И когда мама уже высказала тебе все, что хотела, снова включается бабушка.
В снах Ира четко, выпукло видела бабушкину душную комнату, заполненную шкафами и креслами, и сувенирами, надаренными за много лет делегациями и комсомольцами на заводах, и школьниками, такими, как Ира. Во сне она все еще была школьницей.
— Подойди, я покажу тебе, какие поделки умеют мастерить дети, такие же, как ты, — приказывала ей бабушка Лиза.
Иру охватывала паника и предчувствие необъяснимой острой тоски, которая, если накроет тебя, ты из нее больше не выберешься. И тут она замечала, что на ней наушники. И значит, бабушке приходилось смириться с тем, что внучка не слышит ее! Ира ее слышала — но кто это знал? Ира чувствовала во сне легкое чувство вины (никуда не деться было от чувства вины). Она оправдывалась, говорила бабке: «Я лучше к деду пойду. К деду Ивану».
Перемещаться было легко — тут же перед ней оказывался дом в Тыше. Дед всегда был во дворе, у него всегда была в руках пила-ножовка или игла с толстой нитью и чей-то валенок, который требовалось подшить, или полешки, которые он складывал, и дед не мог ее обнять. Баба Наташа и тетя Мавка выбегали к ней из дому, Ира понимала, что не слышит их и поднимала руки, чтобы снять наушники. Но без них она сразу же просыпалась в больничной палате и, пока с ней не начали говорить соседки, скорее надевала их снова.
«Была бы я и раньше в наушниках», — думала она в полусне. И тут же понимала: кто бы на заводе стал терпеть, если бы она закрывалась от всех заданий, сколько их было, наушниками. И что бы сказали дома, если бы она уселась в наушниках за семейный обед! «Это сейчас мне можно все, потому что они думают, что я помираю, — со злостью говорила себе Ира. — Они думают — мы доконали ее, теперь пусть как хочет, ей можно стало в наушниках!» Она не отдавала себе отчета, кто это — «они». То, что отравляло ей жизнь, виделось то накрывающим ее удушающим одеялом, которое нельзя скинуть, и ты быстро-быстро шаришь руками вокруг в поисках того, что спасет тебя — должно быть, кислородной подушки, — то коридором у физкультурной раздевалки в ее первой школе, где старшеклассники выстраиваются вдоль стен и начинают толкать друг к другу проходящих через коридор малышей, так что те летают от стены к стене из одних рук в другие и не могут вырваться и убежать.
— Встала, Ира? — окликал ее кто-нибудь из соседок. И снова повторял: — Встала, да?
Следующий голос встревал, настойчиво:
— Ира, как спала?
Она не успевала буркнуть в ответ «Хорошо», как за нее отвечали:
— Спала, спала, всю ночь спала, я как погляжу — она спит.
В новом голосе ей слышался упрек, и она увеличивала громкость. Теперь всюду вокруг нее были голоса леса. Кто-то чирикал, как малыш, бегущий по утрам в детский сад и проснувшийся уже вполне, кто-то скрипуче, размеренно отвечал ему, объясняя увиденное по пути, и еще одним планом в общей музыке стучал дятел и объявляли о своем присутствии в мире лягушки.
Ира могла никуда больше не торопиться. Ее мама варила супы на всю большую семью и говорила, что дети стараются в учебе и два раза в неделю моют во всех комнатах пол. «Золотые у тебя дети!» — твердила мама.
Несколько женщин в палате успели купить для себя смертное, у белокурой среди прочего были припасены белые тонкие колготки. Ее упрекали:
— Как станут надевать их на тебя? Нужны белые чулочки, хэбэ, я адрес тебе скажу.
Ира выходила вон, спускалась на первый этаж, разглядывала леденцы и соки, пытаясь понять, от чего ее не стало бы тошнить.
В комнате для облучения она слезала с высоко поднятого ложа, в трусиках, нащупывая ногой скамейку, когда раскрылась тяжелая дверь и новый больной, согбенный, прижимая к животу свою пеленку, споро вошел вовнутрь. Она крикнула ему обождать за дверью, пока она оденется; он отозвался:
— Мы с тобой уже одной ногой в могиле, а ты думаешь про то, что ты голая!
На облучение нельзя было с наушниками, и она думала, как не услышать то, что ей скажут на следующий день. Должно быть, не надо заговаривать с теми, кто может приписать тебя к своей компании — к тем, кто одной ногой в могиле. Лучше уж пусть видят ее голую. Ей больше не надо было умирать, и надо было быстрее, быстрее лечиться, а значит, надо было сохранять свою отдельность от всех, кто все-таки собрался умирать. Из одной палаты по дороге в радиоблок слышался молодой девичий смех, он дразнил Иру, притягивал, и она не знала, как войти и сказать: «Я хочу с вами смеяться». Она слушала смех сквозь наушники, сидя в коридоре, и дождалась, когда постовая медсестра велела раздать в этой палате талончики на завтрашний анализ.
— Оцени! — сразу обратились к ней, как к давней знакомой. — Мы шепчемся, чтоб она чего плохого не подумала, а она и сама такая, как мы!
— Она говорит: ощущения нормальные! — объявила девушка в ярко-желтой косынке.
— Мы думали, она спит, шепчемся, а она вдруг: «Нет, ощущения нормальные!» — счастливо говорил кто-то еще.
Худая девушка в толстых очках, не бритая, с оставшимися еще прядями, торчавшими из-под мятой косынки, глядела смущенно и в оправдание себе повторяла:
— А что? Я специально проверила: все как было.
Быстро стало понятно: в этой палате всем вырезали женские органы. Света, девушка в толстых очках, отпрашивалась на пару дней домой, вернулась сегодня к тихому часу, и новые соседки не успели с ней познакомиться. По внешности она показалась им то ли совсем ребенком, то ли старой девой. В тоске девчонки говорили о том, что теперь они стали не женщинами, считай, ты уже — средний род. Наверное, и с мужем ничего не почувствуешь. И вдруг со Светиной кровати раздалось:
— Да нет, ощущения нормальные! Я, девочки, проверила!
— Точно, точно ощущения нормальные? — радостно спрашивали у нее.
Две девушки, еще не в платках, еще с волосами, допытывались, через сколько дней после «химии» они выпадут.
— Вот бы все разом снялись! — мечтала рыжеволосая Катя. — Мы что с Валькой хотим? Мы хотим в правильный день пойти в парикмахерскую делать завивку. И чтоб волосы прямо с бигудями снялись! Вот мы бы скандал устроили! А какую потребовали бы компенсацию!
Это казалось невероятно смешно. У Иры в палате смеялись редко, но после того, как кого-то выписали и пришел кто-то новый, она слышала сквозь наушники, как женщины говорят, что кто-то из них проживет даже пятнадцать лет — «ремиссии сейчас длинные!», и еще про то, что при полных бедрах прямые юбки совсем не идут, они должны быть чуть-чуть расклешенные, или что чья-то дочь или сноха неправильно воспитывает внуков: ну ничего им не запрещает, делай что хочешь!
Так могла бы говорить Ирина мама с сослуживцами. Ира думала о том, что никто здесь не сможет расспрашивать ее, как она растит детей — как допытывались у белокурой Тани — и когда та отвечала на вопросы, старшие женщины разъясняли ей, когда она права, а когда нет. Одна из них говорила подчеркнуто правильно, делая ударения сильнее обычного и выделяя окончания слов. Чувствовалось, что она слушает сама себя и ей нравится звук своего голоса. «Диктор? Артистка?» — гадала про себя Ира.
Оказалось — врач-логопед.
— А-а, понятно, — кивнула Ира и улыбнулась мимолетно, благодаря за ответ и давая понять, что узнала все, что хотела.
Да она теперь и звука не произнесет!
Ира не выговаривала «р» и никогда не забывала об этом.
В школе, по замыслу логопеда, она должна была всегда помнить о своем недостатке и быть начеку. В словах, содержащих «р», где бы он ни стоял, ей полагалось произносить «з»: «зека», «зоза», «азмия». «Когда мы произносим «з», — объясняла новая, только пришедшая в школу девушка-логопед Наталья Ивановна семикласснице Ире, — наш речевой аппарат работает максимально близко к тому, как если бы мы произносили правильный «р».
По словам логопеда, рано или поздно Ира должна была привыкнуть к «з», и тогда само собой у нее стало бы получаться «р». Учителей по возможности попросили следить, чтобы Ира не забывала о назначенном ей упражнении, классная взялась исправлять Иркину речь с энтузиазмом. И теперь Ира действительно помнила с утра до ночи о своем дефекте, который, не осознаваемый долгое время, присутствовал в ней всю жизнь. Но было немыслимым в школе передать кому-то зучку или объявить, что в живом уголке новые зыбки.
«Дети над тобой станут смеяться! — пугала ее Наталья Ивановна. — Мальчики с тобой не будут дружить!»
«У нее есть мальчик», — встревала классная руководитель с досадой, как еще об одной Иркиной оплошности и еще одной их с логопедом неудаче.
«Бросит, значит, мальчик!» — утешала Наталья Ивановна классную.
Ира всерьез пугалась. Она ловила себя на том, что ей в последнее время все тягостнее быть рядом с Титовым и она редко заговаривает с ним, как будто предчувствует, что ему будет неинтересно все, что она скажет. И Титов тоже видимо сторонится ее. В художественной школе у него получалась какая-то ерунда, и он перестал ходить на занятия. А в школе они стали похожи на девочку с мальчиком, которых учителя сами посадили за одну парту, зная, что они не станут болтать друг с другом. Но все равно у нее на перемене могут спросить вдруг, где Титов, а у Титова, наверняка, спрашивают про нее, и все это называется «у нее есть мальчик», и слышать это было невозможно: одно дело знать, что Титов есть, вот он, сидит рядом с тобой, и совсем другое — когда учителя передают друг другу, что в классе уже есть пара, пара! Она хотела бы пересесть от Титова, или чтобы он пересел от нее, а теперь она думала, что это будет означать, что ее бросили, потому что у нее, по словам логопеда, речевой дефект!
«И вообще, тебе об учебе надо думать, а не о мальчиках!» — кидала Ирке Наталья Ивановна и брала паузу — об учебе полагалось говорить классной.
Ирина зевала и мотала головой. Сейчас она не должна была ни с кем говорить, если не хотела. Можно было никак не отвечать, когда о ней начинали говорить, как будто между собой: «А Ира у нас молчит, как будто ее здесь нет!» — И кто-то подхватывал: «Она всегда молчит!», — поглядывая на нее. Молчать — это была небывалая свобода. Мама, приходя к ней, повторяла: «У нас все хорошо!», выкладывала на кровать письма печатными буквами, рисунки и объясняла, что дети еще малы и она не знает, надо ли их приводить в стационар. При этом, не спросясь у бабушки, к ней после уроков забегал сын Павлик, и они вместе писали сочинение, и от этого тоже почему-то было весело.
К женщине-логопеду приходил муж, и они прогуливались в больничном коридоре, держась за руки, и двигались быстро, почти бегом. Они были сильно похожи, оба круглолицые, сбитые, в синих олимпийках. Мужу, должно быть, нравилось надевать такую же, в какой жена была в больнице. У Нины, так звали логопеда, единственная оставшаяся грудь моталась на ходу, перекашивая и молнию олимпийки, и ворот на левую сторону, и это придавало Нине что-то хулиганское и бесшабашное.
После, придя из дома на контрольные анализы, Ира увидела ее возле кабинета химиотерапевта уже статной, с протезом под платьем — с высоко стоящей крепкой грудью. Короткий пушистый паричок чрезвычайно шел ей, лицо покруглело, щеки румянились. Она радостно улыбалась Ире, и та, едва поздоровавшись, произнесла на подъеме:
— Можем хорошо выглядеть, когда захотим! — радуясь за выздоравливающую Нину и за себя — что вот же, не одна она такая, не все закупают белые чулочки, — и радуясь, что наконец-то овладела теми готовыми конструкциями, которые женщины разного возраста и положения понимают сходу. Одной из таких объединяющих конструкций была «Можем, когда захотим!»
Нина, не переставая улыбаться, ответила Ирке, что она при параде потому, что у нее выстрелили метастазы в печень.
И когда сбитая с куража Ирина стала уверять ее, что это лечат, Нина оборвала ее и стала рассказывать, какую чудесную жизнь прожила. Ни бедности, ни оставленности — вот этого состояния, когда ты с детьми (откуда-то она знала, что всегда молчавшая Ирка осталась одна с детьми), ни работы, на которую — плачешь слезами, но идешь. Ни мужа-пьяницы.
— Ты же видела моего Никиту? — улыбаясь, спрашивала она у Ирки. — Вот я думала, что у всех так, не знала, как бывает, пока не попала сюда.
Чего только ни услышала Нина, когда оказалась в больнице. И тогда она поняла, до чего же счастливо проходила ее собственная жизнь.
А теперь ей дали понять, что надо платить за счастье. Кто дал понять, как и когда, она не объясняла, но у нее не было сомнений, что она точно должна платить. Жить оставляют тех, кто еще не прожил своего счастья, кто не успел, а у нее уже все, что нужно, было — и это ей почему-то нужно было объяснить случайно встреченной Ире. Та слушала сначала в оцепенении, но потом встряхнулась и перебила:
— Стойте! Не надо платить! Счастье — оно у каждого свое, всем разное нужно, никто его ни у кого не отнимает!
Она бы и еще нашла что сказать, но химиотерапевт вызвала Нину, и та поспешно, подобравшись, как на экзамен, шагнула к врачу. «Лечится хотя бы, — подумала Ирина, в упор глядя на белую дверь, — мало ли, что она говорит — бесполезно!»
Через какое-то время в газете Ирина увидела некролог. Нина была известным в городе врачом-логопедом. В следующий свой приход в больницу Ира плакала в ординаторской и спрашивала у врача бывшей своей третьей палаты:
— А что, все умирают?
А он отвечал:
— Если бы все — зачем бы я был здесь? — И кивал на пустые сейчас столы: — И все остальные доктора…
На стене висела картина: женщина уходила куда-то среди цветов и мимо непонятного забора. Голубое платье развевалось на ней и голубые волосы болтались по спине. Ира спросила, кто это рисовал, и доктор неохотно ответил, что он сам, вечером, и что ему никак нельзя не рисовать. Еще одна врач в больнице собирала рисунки тех, кто когда-то лежал здесь, но теперь — дома и может рисовать, и тех, кто хотел ей свою картину подарить.
Ира подумала, что надо бы тоже для нее нарисовать цветы и небо, и чтобы видно было, что светит солнце, хотя на картине его нет. Но когда ты долго не рисуешь, а потом хочешь нарисовать что-то выдающееся, у тебя ничего не получается.
Таня рисовала что ни день — в солнечной комнате с распахнутыми окнами, высоко над деревьями и детской площадкой, почти в небе, и звери у нее получались такие, каких нет на земле. Она нигде не училась рисовать и не сдавала экзамены, у нее не было страха, что что-нибудь не получится, что-нибудь не оценят, про что-нибудь скажут: «А это же не твое — ты срисовывала!» — она и копировала рисунки, которые нравились ей, и смотрела уроки, которые кто-то выкладывал в Интернет. Время в комнате казалось остановившимся. Ирина спускалась на улицу и шла бродить по городу, в который ее в детстве привозили гостить из Тыши. Улицы втягивали ее в себя, и было непонятно, как выбираться назад, когда кто-нибудь из родни звонил ей: «Где ты?»
Она думала, что когда-то она звала к себе смерть и что Нина, должно быть, тоже звала смерть после того, как увидела в больнице вокруг себя множество несчастных, готовых своим несчастьем делиться, рассказывать, как они маялись многие годы — еще здоровыми, так что и болезнь мало что для них изменила, просто вместо прежних больших и маленьких бед пришла одна, новая, не дающая им больше подумать о других бедах.
Нину было странно видеть слушающей соседок и кивающей каждой: да, мол, плохо ты жила, милочка, при твоей жизни как было не лишиться здоровья? «Нервы все это, нервы. Отрицательные эмоции», — красиво, певуче произносила Нина. Бывало, что она доставала платочек и тихо, красиво сморкалась в него, и чистым уголком проводила под глазами, а потом рассматривала платок, точно в поисках следов размазанной туши.
Ира думала, как это странно, когда случайно встреченные люди остаются с тобой насовсем, и они не узнали об этом и никогда не узнают. Пока Нина была жива, Ира избегала ее, думая, что тренированное ухо логопеда станет все, что ни скажешь ты, расчленять на звуки и оценивать каждый звук в отдельности, насколько четко он был произнесен. Теперь же то, как ты говоришь, стало неважно, и Нина продолжала быть с ней — были же с Ирой ее дед с бабушкой, и Мавка, и Андрей. Нина была в стороне от всех, но время от времени она возникала перед глазами. Ира вспоминала ее неожиданно и чаще всего на бегу — и представляла себе двух быстро идущих навстречу ей, почти бегущих, людей в одинаковых олимпийках. Влюбленный мужчина, счастливый оттого, что операция у нее, как ему сказали, прошла хорошо. Счастливая от его и своей любви женщина. И в этом ее счастье уже зародилось сомнение, невидимое со стороны: не крадет ли она счастье у кого-то еще, не слишком ли долго живет в счастье? Добрая, желавшая справедливости Нина. Счастливые — добрые, слышала Ира много раз. Смутно возникала мысль: может быть, Нина устала быть счастливой и доброй?
Нина слушала соседок по палате и по скамейке в очереди на облучение, не затыкала уши наушниками, хотя, должно быть, и резала ей уши чья-нибудь случайная, неизбежная картавость и шепелявость, и еще масса дефектов речи из тех, которые только хороший логопед и заметит. Нина слушала и слушала, как люди некрасиво, косноязычно рассказывают о своих горестях, и внутри у нее росла вина за то, как торопливым шагом она шла в свой школьный кабинет, представляя, как раздаст стесняющимся детям-цыплятам, младшеклассникам, карточки со слогами — «ра, ру, ры» — и уже в школьном коридоре она продолжала чувствовать утренний поцелуй Никиты и его таинственное — спустя двадцать лет брака — «До ве-е-ечера!»
В больнице вся ее прошлая жизнь виделась ей как абсолютное, невыносимое счастье, и Нина все более уверялась, что должна заплатить кому-то за годы, прожитые в счастье. Кому, зачем, куда пойдет ее плата — об этом она не думала. «А если бы она не повторяла себе, что надо платить, она бы вылечилась, — думала Ира. — Может, и в больницу она случайно попала. Случайно заболела, нипочему».
Прежде она не думала о случайностях. Как и многим, ей свойственно было судить о других по себе, и она представляла, что все, кто оказался с нею в больнице, когда-то отчаялись в своей повседневности и стали звать к себе смерть. Но кто-то потом передумал, пошел на попятную — и смог договориться со смертью: мол, не сейчас. Нина же могла заболеть случайно и уж потом начать звать к себе смерть.
Ира понимала теперь, что в больнице точно видела тех, кто не предполагал для себя никакого другого исхода, кроме как умереть, у них со смертью был договор — секретный, чтобы не знали врачи, выписывающие новые и новые назначения, просматривающие результаты анализов и говорящие: «М-м… хорошо». И эти договорившиеся могли быть болтливыми, шумными, так что от их голосов спасали только наушники, — и все равно они были замкнувшимися внутри себя со своей болезнью.
А с Таниных слов получалось, что смерть могли звать и те, кто выступал на переполненных площадях и чьи слова действовали на тесно стоящих людей так, что те начинали кричать от переполнявшего их согласия с услышанным только что — чаще всего они кричали про то, что прежний, привычный для них порядок жизни ушел, сменившись на что-то новое. Все они одинаково верили, что вот этот человек, так правильно, так хорошо говорящий, что дальше терпеть нельзя — он точно знает, что нужно делать! А эти правильно говорящие люди могут просто хотеть смерти. Но крупные перемены вокруг них, в общей жизни, какие-нибудь грандиозные катаклизмы могут на время ее заменить.
Ира думала о том, что говорить, стоя на баррикаде — так, чтобы тебя хорошо было видно — можно было, только когда не боишься, что тебя убьют. Совсем не думаешь о том. Или, наоборот, думаешь: «Пусть убьют, пусть!» Она знала, что кто-то на этом месте, через которое она идет сейчас, думал именно так. Кто он был и что с ним случилось? Это было уже не определить. Но тысячи остатков мыслей и ощущений людей, стоявших здесь лагерем, еще поднимались от камней площади. Для Иры они были так же понятны, как про еще не рожденного ребенка можешь понять, мальчик он или девочка, и какой он будет: темненький или светленький, или плаксивый, тихий, или, наоборот, озорной — с самого начала. Это же всегда понимаешь, если настроишься.
Она шла, то и дело огибая кого-нибудь. И было странно знать, что ты идешь по асфальту и можешь с кем-то столкнуться. Ей казалось, что она почти растворилась в этой улице, в этом воздухе города, сама стала его воздухом — по-другому и быть не могло. Дочка, взрослая, уже старшекурсница, провожая ее на московский поезд, говорила: «Мама, мне кажется, если ты поедешь сейчас туда к своим, ты к нам не вернешься». Ира отвечала ей: «Ты что, у меня же на работе отпуск до двадцать восьмого!»
Теперь, когда она оставалась одна, дочкины слова начинали крутиться у нее в голове и возникало легкое чувство вины: ей совсем не хотелось думать о том, что придется возвращаться домой. У нее всегда было две родины, и теперь она отдавала себе отчет, что обе они связывались для нее с ее стариками. Первая — с бабой Наташей, дедом Иваном и тетей Мавкой, бабушкиной младшей сестрой — не с теми, какими она их видела в последний раз, — их немощь была тем недоразумением, о котором она старалась не вспоминать, — а со стариками из ее детства.
Вторая Иринина родина олицетворялась для нее бабушкой Лизой и дедом, которого, как знала она, звали Сашей, — ведь был же у нее какой-нибудь дед, был же у папы отец! Она представляла его по рассказам бабушки Лизы — всегда строгим, глядящим на тебя с укором из-за того, что он много сделал для своей страны и рано умер, и как бы ты ни жила, в сравнении с его жизнью твоя всегда будет неправильной. Какой бы другой человек захотел жениться на бабушке Лизе, всю жизнь ломавшей, мявшей, лепившей себя такой, какой хотела ее видеть страна?
Ира не сознавала, что ее дед Саша умер в двадцать два года. В ее мыслях он был ровесником бабушки Лизы, и от него пахло туалетной водой, потому что от бабушки Лизы тоже пахло приторно-сладко, и на полке секретера стояла бутылочка с этикеткой «туалетная вода». Ира вспомнила, как шестилетней первый раз прочтя надпись, она боялась показать взрослым, что ей смешно, — и неожиданно рассмеялась теперь на шумной улице. Навстречу как раз шли какие-то парни и громко смеялись. Она миновала их — и ее взгляд продолжал выхватывать в толпе тех, кто смеялся.
Толпа была шумная, праздничная. Вдоль улицы густо росли алые и розовые розы, солнце палило. Только под вечер от жары можно было передохнуть.
16
На центральной площади фонтаны то иссякали, то вздымались до неба, по многажды изменяя цвет. Среди вечерней толпы в перебивчивом свете Ирка выделила группу людей — не юные, их с братьями возраст. Женщины в ярких футболках, в штанишках по колено, как принято одеваться в городе, — все крепконогие, все круглолицые, стриженные совсем коротко или же волосы забраны в хвост, удобство на первом месте. С женщинами были мужчины. Кто чей муж? Интересно угадывать про незнакомых. Она смотрела-смотрела на них и решила, что они все одноклассники. Встретились по поводу какой-нибудь даты. Один из мужчин — худой и подвижный, нервные быстрые движения, очень похожий на ее брата Арсена. Те же коротко остриженные пегие волосы, узкое загорелое лицо. Почему-то она глядела уже на него, ей надо было глядеть, но при этом — чтобы он не видел ее. Ей нравилось, как меняется у него мимика, и ночной свет оттенял его черты то так, то иначе. Мало ли кто смотрит на тебя из темноты на людной площади? Но человек уже повернулся к ней, и ничего сделать было нельзя: она ощутила странное, небывалое родство, и тут же внутри кольнуло — был же Андрей, он — и ее потеря, и ее вина, которая много лет присутствовала в ее жизни!
И тут же она подумала, что может простить себя: для этого должно было пройти много лет, и, оказывается, они прошли.
Все эти годы она должна была жить там, где пришлось, и растить детей и ходить изо дня в день на работу и на дни рождения к тем, кто работал с ней, и радостно поздравлять и читать стихи — но нельзя было ни в кого влюбиться, эта часть жизни как будто и не существовала для нее никогда. Самой не верилось, что она любила Титова, потом Андрея. Прекрасные врачи вылечили ее от страшной болезни, она вернулась на службу, когда надо было — хочешь не хочешь — заставить себя по утрам подниматься и, как в угаре, бежать к остановке и потом целый день хотеть спать. Люди вокруг женились и выходили замуж, и изменяли друг другу — знакомые рассказывали ей свои жизни, должно быть, с ней хорошо было делиться секретами, ей никогда не хотелось передавать чужие новости дальше и с кем-нибудь обсуждать их. Но бывало, что ей делалось странно до изумления: тот и та состоят помимо рабочих еще и в особенных отношениях, и женщина относится к своему сослуживцу примерно так же, как сама она относилась к Андрею. Ирина не понимала, как можно выделять из всех какого-нибудь сослуживца, если ему, как и тебе, приходится хочешь не хочешь ездить сюда каждое утро. «Я-то здесь потому, что у меня жизнь так сложилась, потому что осталась одна с детьми, а им что? Если бы я была свободней, вот как они, разве бы я не нашла для себя что-то другое?»
Компания галдела уже рядом с ней у фонтана. Мужчина кивнул ей в сторону своих спутников чуть снисходительно, потом кивнул на воду, сказал:
— Красиво сделали.
Что было еще сказать? Они торопливо обменивались адресами, она объясняла: «Вообще я из России. У меня симка не моя, братова. Мне можно на почту писать»… Главное — что ее можно найти, и от этого ей было спокойно. Сейчас на любой самой большой территории человека можно найти, и она чувствовала себя на огромном пространстве, как в теплом уютном коконе. Ничего плохого больше случиться не может.
— А я ведь с войны сейчас, — сказал человек, принимая то, что она приехала из России, и торопясь сообщить ей важное: он недавно из местности, где идет война.
Там сейчас ее брат Радик.
«Опять», — подумала она покорно, принимая то, что и ее новый мужчина будет пришедшим с войны. Кто-то решил за нее, что она долго-долго будет одна, а потом встретит его в столице страны у фонтана; они столкнутся — двое одиноких, поживших людей, и что-то, что должно совпасть, тут же и совпадет. И после он, может быть, станет, как Андрей, просыпаться ночью. Она глянула в его улыбающееся лицо — нет, не верилось. «Может быть, он не успел никого убить, — подумала она. — Но если успел, он сможет рассказывать мне, что захочет. Я больше не дам ему прятать свою войну внутри…» — Она точно забыла, что Андрей и человек, встреченный ею возле фонтана — разные люди. Тем более, нового знакомого тоже звали Андреем. И ей казалось, что ей дана вторая попытка: спасти, вытянуть, любить так, чтобы ему было дико даже думать о смерти. Она увидела, что мелькнуло у него перед глазами сейчас: большое-пребольшое пространство, как если глядеть с самолета. Ей легко затеряться, исчезнуть, несмотря на все возможности Интернета. «Еще я Вконтакте есть. И на Фейсбуке…» — торопливо успокаивала его она. Ей пора было — ближе к ночи кузены собирались у Миши, на окраине города. Она погладила его по руке, он спросил:
— А в щечку поцеловать — рано?
Когда Ирина приехала к Мише, Валя, его жена, уже вернулась с дежурства в больнице. Все были в сборе, и получается, только Иру и ждали. Арсен протянул:
— Ну, ты гуляка! — так, точно за его словами стоял особый смысл: что она не просто так бродила по городским полузабытым улицам — у нее могло быть свидание.
И ему показалось, что в ответ она глянула на него загадочно.
Ему было странно, что Ира — его сестра. Детства давно не было, и стариков не было, дом в Тыше — чужой, а сестра взяла и появилась. Ее легко было узнать: она осталась такой же тонкой, резкой, и те же широкие, почти круглые глаза. В такие глядишь и ждешь: вот-вот тебе что-то важное скажут. Про то, что ты делал всегда неправильно и отчего чувствуешь теперь — что-то не так. А она тянет как нарочно, то начинает рассказывать, как жила на севере, то вдруг уставится на тебя и поди пойми, о чем думает. Если бы она не была Арсену сестрой, если бы он случайно увидел ее на улице, он и не понял бы, сколько ей лет. Она оказалась из тех женщин, что в дочери годятся самим себе. Глянешь на такую мельком и скажешь: студентка. А если повернется к тебе вполоборота, видишь — лицо подсушенное, со впалыми щеками. И морщины — как это они то прячутся, то проявляются?
Кати, самой старшей среди них, здесь не было. Она жила где-то в России: то ли в Орле, то ли в Иванове, много лет ее не видел никто, и ее как будто бы не было вовсе. Радика тоже не было с ними, конечно. Но про него не получалось забыть, как про Катю. Та была старше и никогда не участвовала в общих играх. Совсем другое — Радик, он как будто продолжал быть среди них.
Ирина подумала: примерно вот так с Андреем продолжало оставаться бывшее с ним во время службы, и убитые им, и замученный в плену друг Артем — тело выставили так, чтобы его товарищам было видно его. И так, как с ней сейчас остается сам Андрей, Андрей Первый, хотя она встретила Андрея Второго. Первый всегда будет оставаться и одобрять или не одобрять все, что она делает.
Радик, впрочем, был жив. И если верить братьям, он сам убивал.
— Расстреливает наших мальчишек-срочников, — бросил ей Орест.
Миша поправил его:
— Приказы дает — расстреливать!
Арсен вскинулся, тоже собираясь что-то сказать, но Орест надавил ему на плечо, сказал:
— Да ладно тебе, не стоит он…
И Арсен взвился:
— Ты… Как ты такой спокойный? Ты сам хотел воевать на старости лет!
— У меня звание, — отозвался старший брат. — И я думал, до нас война дойдет.
Младший, казалось, был уже не здесь. Почему в звоне большого общего стола некстати вспоминаешь что-то совсем постороннее, и оно втягивает тебя в свое пространство, мешая участвовать в общем разговоре? Все — алкоголь?
— А вот кто помнит, песня такая есть? — начал Арсен. — Ты, Ирка, должна знать — русская песня.
— Арсену попеть захотелось, — улыбнулась Дарина, жена Ореста.
А Соня, его жена, сказала ему ласково:
— Тихо, тихо!
— Больше ему не наливаем! — объявил младший брат Миша.
Арсен уже затянул:
— Бом… бом… бом…
Орест поморщился. Это было новым напоминанием о Радике. Радик пел лучше всех. По Мише Орест понял, что тот тоже опять подумал о Радике.
«Бом, бом», — звучало у Арсена в голове в тот день. Соня была в командировке. Когда ты один, само собой вспоминается что-нибудь, и он поймал себя на том, что думает об этой песне, которую не слыхал давным-давно. Хорошая была песня, мальчики в музыкалке любили ее. Чернявый, в очках, солист — кажется, его звали Васей — выводил тоненько: «О юных днях в краю родном, где я любил, где отчий дом». А он сам не сводил глаз с Антона Марковича, ждал, когда позволено будет высказать то, что заставляет тебя застыть на месте, чего и рассказать нельзя иначе как приглушенным «бом, бом».
«Почему я давно не слышал этой песни? — подумал тогда еще Арсен. — Из-за того, что она русская? Или из-за того, что она старая и не быстрая, сейчас такое никто не слушает?» Он поставил тарелку в раковину, налил чая.
«Бом, бом!» — звучало размеренно где-то, и звуки были неправильные, не такие, как в песне.
Арсен прислушался. Звон шел из-за окна, оно было приоткрыто для проветривания, иначе бы в дом не долетали звуки с улицы. Арсен распахнул окно, и его обдало холодом. Сомнений не было — звонил колокол в церкви. Арсен никогда раньше не слышал, чтобы там звонили. Он не любил район, в котором жил, и говорил себе, что когда-нибудь они с Соней смогут переехать отсюда. Многоэтажки, натыканные на пустыре, пара магазинов — и больше здесь ничего не было.
В старом районе, в центре, у городского парка, где прошло детство, без сомнения, всегда что-то происходило. Там жили и умирали, там только покопайся в земле! Арсен притаскивал в дом глиняных барашков и паровоз со звездой. А старший брат Орест нашел однажды настоящие зубы, которые вставляют в рот, — белые на розовой треснутой подковке, и мама кричала: «Что это?! Что ты принес?!» — а потом выгребла из общей коробки с игрушками и барашков, и паровоз и велела, чтобы они унесли все обратно, чтобы вернули в овраг. «Их же убили всех с этими вещами, — уже спокойнее объясняла мама. — Вещи надо вернуть».
Спальный район, в котором Арсен смог купить квартиру-однушку, вырос на окраине города за последние несколько лет, и здесь, казалось, никогда ничего не было. Церковь стояла через дорогу, среди брошенных маленьких домиков. Арсен знал умом, что в них кто-то жил и умирал. Но в это не верилось.
Теперь церковь говорила: «Я есть! И я здесь давно!» И люди, жившие когда-то в маленьких домиках, теперь подавали голоса. О чем говорили они, было не понять, но ясно, что они звали его из дома.
Поспешно Арсен стал одеваться, и, когда он через арку вышел к дороге, еще продолжался звон. Его поразило, что на дороге в это время столько машин, и все направлялись в сторону центра. Люди поспешно садились в одну, водитель махнул Арсену: «Извини, мест нет, там еще едут». «Я на машине», — ответил Арсен.
Он обошел дом, спустился на парковку. Сосед поднимался навстречу в своем ровере, он поднял руку, приветствуя, показывая: давай, мол, за мной.
У церкви к Арсену подсели совсем молодые ребята, они радовались свободным местам, и он радовался с ними, точно был одним из них. Казалось странным, что он не знал, кого как зовут, пока все не сказали свои имена.
Он думал о том, где припаркуется в центре, но парковка ему не понадобилась. Улица была совершенно пуста, но впереди, наверху, глухо шумело. Арсена охватило предчувствие чего-то огромного и живого, как всегда с ним бывало, когда предстояло увидеть море или площадь, заполненную людьми.
— Здесь, здесь высади! — заторопили ребята.
А перед бампером уже махал руками человек — черный силуэт на дороге, и когда Арсен остановился, на заднее сиденье стали усаживать, подводя под руки, парней, которым самим идти было трудно. Один закрывал руками лицо, другой горбился, обхватывая живот, и еще у одного по лицу текла кровь, капала с гладкого подбородка на шарф, и он не обращал на нее внимания, глядел перед собой.
— Ты бар «Мерзавчик» знаешь? — спросил еще один человек, не раненый, усаживаясь на переднее сиденье.
Арсен кивнул. Он знал теперь, куда везти раненых, и знал, как выводить из машины, поддерживать, помогая сойти в подвал по ступенькам. И было хорошо оттого, что он знает все это — что кто-то каждый раз вовремя говорил: «А теперь направо». «Стой здесь». «Помоги». Но и когда не говорили, он знал, как разрезать чью-то приклеившуюся к ноге штанину и как, смочив ватный диск перекисью водорода, обрабатывать бурые не сходящиеся края, как два берега, — откуда-то знал. И было хорошо оттого, что знаешь и что все идет правильно. Никаких сомнений у него не было, что все правильно.
Когда еще была с ним эта уверенность, эта наполненность жизнью каждый миг? Медленно потом возвращалась Арсенова жизнь в привычную колею. Он думал: «Должно быть, мне надо было в свое время поступать в медицинский…»
Никогда раньше у него в мыслях не было готовиться в мед и налегать на биологию, учить про всякие вакуоли и митохондрии, а теперь-то что? Он ходил на работу и заполнял накладные, а иногда шеф припоминал, что Арсен — электронщик, и надо было ехать к заказчику. Арсен закончил Политех и работал в фирме, продающей компьютеры. Все его сослуживцы были на площади во время восстания, и теперь офис полнился новостями, они противоречили друг другу, и по ним нельзя было составить картину происходящего, но слушая, Арсен всегда начинал чувствовать беспокойство, он видел свои ноги в зимних ботинках, ступающие по брусчатке, шапка наехала на глаза и не получалось поправить, и он смотрел вниз — на спине у него был парень, который не помогал Арсену держать его; у палатки на краю площади ребята приняли его у Арсена, он скользнул к ним на руки, точно длинная кукла.
Теперь, под разговор в офисе, можно было оторвать глаза от брусчатки, можно было подняться от нее вверх и оглядеть площадь, всю движущуюся массу людей, костры и палатки; возле одной человек играл на гитаре и пел: «Белый снег, серый лед на растрескавшейся земле…» — и место, куда сваливали с грузовиков покрышки. А если еще подняться, на высоту верхних этажей окрестных домов, то можно было увидеть, как из какого-то из них целился снайпер. В одном городе с Арсеном наверняка жили люди, которые знали, кто были снайперы, откуда, зачем они отстреливали по одному людей с площади. Для Арсена обстрел был стихией, как дождь или град. Теперь же он запоздало чувствовал себя маленьким и ничтожным, кто-то имел полную власть над людьми в палаточном лагере, по крайней мере, мог определять, глядя сверху, кому жить, а кому умереть. Соня обнимала его и говорила с сожалением: «Вот что было с тобой, когда я улетала…» — и он не хотел, чтобы она огорчалась.
Он спрашивал Ореста, что тот думает про снайперов. Старший брат ответил: «Зачем думать про то, про что тебе не дадут знать». И Арсен скрывал, что он продолжает думать, — чтобы не расстраивать близких. Ему казалось, что он отличается от других людей, и это было стыдно, это надо было скрывать, и так было всегда. Орест реже пачкал школьный костюм и лучше учился, у него серебряная медаль, и про его Дарину мама говорила: «Конечно, рано — на втором курсе, но лучшей невестки я и представить не могу. Сказали бы мне: закажи сама, на ком хочешь, чтобы Орест женился — я к Дарине ничего не прибавлю и не убавлю». При этом ничего не говорилось про Арсена с его Людой, да и зачем, все и так все понимали. «Но мамы уже нет! — упрекал себя Арсен. — А про Люду я и представления не имею, где она… Как я могу до сих пор помнить, что было тогда? И я успел познакомить маму с Соней, мама одобрила… она бы любила Соню. Все было бы не так, все же с тех пор переменилось!» Он повторял это, чтобы успокоить себя, но стоило ему осознать, насколько же в самом деле все с его детства стало другим — как надо было сделать усилие, чтобы на тебя не накатил страх за рулем или среди разговора, вот как сейчас.
Однажды Арсен возвращался из пригорода от Сониных родителей окраинными улицами, тихими и запыленными, и вдруг ему представилось, как этой дорогой с мамой и братом шел на проходную встречать отца, и мама цыкала на них, уже и не вспомнишь за что: «Люди скажут, что дети у Ивана Ивановича невоспитанные!»
И вечерами, и в выходные дома на полке у зеркала звонил красненький телефон, просили всегда Ивана Ивановича; бывало, что отец садился в машину и ехал вот сюда. Ребенком Арсен не был за проходной и не видел, что там происходит. Теперь на него смотрели окна ближних к забору цехов. Сколько раз он проезжал здесь. Сквозь пролом в заборе легко можно было проникнуть вовнутрь. При Арсене с оглядкой на улицу пролез человек в обвислой, не по размеру, одежде. Лицо у него было темным, зелено-коричневатым. Пустые цеха и бытовки стали пристанищем для подобных ему. Арсен подумал, где были такие люди в его детстве, куда они все прятались. Тут же ему представилось, как его отец, легкий, высоченный, в летней светло-полосатой паре, двигается от проходной и встречает опасливого, крадущегося человека с темным, позабывшим свои черты лицом. Это было невозможно. Арсен подумал: к счастью, отцу нет никакой нужды бывать в этих местах и он не видит, что огромный завод, на котором он был вторым человеком, сейчас стоит мертвый.
Когда-то завод был продолжением их дома. Или нет, их трехкомнатная просвечиваемая насквозь квартира — окна на три стороны — была маленьким закутком на огромном заводе. И не важно было, что до квартиры — пятнадцать минут на машине, а пешком — еще идти и идти.
Завод присутствовал в постоянных обмолвках родителей и в телефонных звонках: в выходные нельзя было болтать без нужды с одноклассниками, отцу могли позвонить. Летом братья проводили хотя бы одну смену в заводском лагере, зимой их записывали в заводской бассейн. И теперь Арсен думал, что всего этого не стало как раз тогда, когда они с братом выросли, когда пришло время готовиться в институт (отец повторял: «Пускай сами думают, я для них и пальцем не шевельну, в армию заберут — скажу: ступай служи, как все служат»!), и напряжение от того, что надо о себе думать, не отпускает тебя — так, должно быть, живут взрослые, а ты взрослый, еще какой, раздеваясь, ты каждый раз оглядываешь себя: ого!
На первом курсе они с другом Костей спрятали жучок в одной девчачьей комнате общежития. Вот где Арсен применил свои способности! Ему казалось, нет ничего особенного — совсем простое устройство, в спичечном коробке, и он отмахивался от Костиного восхищения, спрашивал: «Ты где учишься? Обычная слушалка, — что ли, не знаешь, как это работает?»
Комната была ему хорошо знакома, ничего не стоило оставить жучка за склянкой с лосьоном на Олиной тумбочке. Арсен спал уже и с Олей, и с Тасей, жительницами комнаты, и как нарочно вышло, что они рассказывали друг дружке про то, что он в некоторые моменты, оказывается, фыркал или покрякивал, а при быстром соприкосновении тела с телом — раз-раз — происходит чавканье — и смеялись.
Костя жил этажом выше, и он пришел к нему, чтобы вместе послушать Олю и Тасю — о чем говорят девчонки, когда они одни? — а слушать оказалось невозможно, невыносимо. Арсену хотелось закрыть лицо руками, хотелось выскочить от Кости и бежать, бежать общажными коридорами, не разбирая дороги.
Ему казалось, что девушки говорят нарочно в самый коробок. Так и вышло. Назавтра перед лекцией в главной аудитории он озирался, вглядывался в лица однокурсников, пытаясь понять, не проболтался ли кому Костя. Как вдруг появилась Оля и прямо перед ним стукнула об стол коробком:
— Ты, шпион ноль-ноль-семь! Не подслушаешь — и не узнаешь, что про тебя люди думают?!
Арсен как сидел, так и обмяк на месте, на длинной скамье, в тесноте — готовый при всех снова услышать вчерашнее. Только позже он понял, что Оля и не стала бы говорить во всеуслышание, при каких обстоятельствах использовалось устройство — ей и Тасе обеим было не с руки разбалтывать однокурсникам собственные секреты. Да им и достаточно было видеть, как Арсен обмер при виде жучка, и парни из его группы насторожились, кто-то потянул руку к устройству: «А что это?» — и Арсен накрыл коробок ладонью.
Как и его брат Орест, Арсен женился в начале второго курса, осенью. И уже к летней сессии оказалось, что они с Людой в одной комнате находиться не могут — такое раздражение сходу заполняло любое закрытое пространство, где они были вдвоем. Люда говорила, что он слишком громко перелистывает страницы, а чаще без слов поводила глазками — все должны были по ее лицу прочитать, что ей сейчас не нравится, и кинуться угождать ей. Хотелось оглохнуть, когда она произносила: «Ну, это же ты, Арсе-е-енчик!» — и он боялся поверить, что все закончилось и он опять живет один в своей комнате, когда Люда переехала назад к своим. Но мама Люды еще приходила к его родителям кричать, и потом уже взрослые выпроваживали его из комнаты, как детсадовца.
Перемены в собственной жизни захватили Арсена на много лет. Отец повторял: выучились — ни копейки больше не дам, обоих даже по одному разу женили, а дальше пожалуйте, сам с усам, на свои хлеба! Да Арсен и не просил у него помощи, и когда объявлялся в родительском доме, мама говорила как будто отцу, но так, чтобы и он слышал: «Арсен старается реже бывать у нас» — а он просто не старался бывать чаще, с фирмы он ехал в свою квартиру на окраине спать. Однокомнатная квартира-скворечник в новом лысом микрорайоне была отдаленной частью его офиса или закутком на городском вещевом рынке — пришлось ему год на рынке простоять, и были вечера, когда он думал, что не поднимется уже с рынка.
Отец не хотел с ним говорить. А может, просто не мог, потому что и сам был захвачен происходившими в его жизни переменами, и больше, чем дела неудачника-сына, его волновало, как спасти завод — все время появлялась какая-нибудь надежда. Если, например, всех, кто хочет остаться, заставить купить акции — от директора до токарей-третьеразрядников, выпускников пэтэу. (Нет, новых выпускников уже не берем, да и не держатся они, когда зарплату им выдавать нет возможности. И хорошо, что так вышло с деньгами — случайные люди уйдут, — доказывал кому-то отец. Останутся те, которым некуда — кто не представляет, как из своего цеха придет на рынок, да и где покупателей возьмешь на всех торгующих?) «Надо держаться за заводскую трубу! — повторял на собраниях Михал Петрович, заместитель отца. — Будем держаться за заводскую трубу, нас и не унесет!» Люди кивали: «Хорошо сказал, надо держаться за заводскую трубу». Арсен слышал, как отец это матери говорил.
Он не любил ездить бывшей Первой Заводской улицей, но по ней было короче, и в тот раз он снова свернул в промзону, в пыльные, отравленные выхлопами акации, подумав: еще раз проеду здесь, а потом буду в объезд ездить.
Впереди по улице медленно шел, ссутулившись, человек. Он глядел на заводскую кирпичную стену. Дойдя до проходной, он остановился и уставился на двери. Они были заколочены; люди, не нашедшие себе другого места для жилья, пролезали на территорию через дыры. Человек, похоже, не знал о существовании дыр. Он не сразу заметил приближающуюся машину, а заметив, вжался в куст возле стены. Арсен до того, как поравнялся с ним, еще надеялся, что ошибся. Но это точно был отец, Иван Иванович. Арсен в оцепенении ехал дальше, к повороту, к выезду из промзоны. Отец явно не хотел быть замеченным, а мальчиков в семье приучали следовать воле старших. У перекрестка, где были другие машины и были люди, Арсена точно подбросило:
— Ну, я сволочь!
Он развернулся, погнал в промзону, в акации. Отец стоял чуть поодаль от проходной, у забора.
— Батька, иди в машину, — попросил Арсен.
Отец вздрогнул, взглянул на него — и тут же торопливо, с готовностью сел на переднее сиденье.
— Батька! — говорил Арсен как маленький, как давно уже не говорил, готовый умолять и чуть ли не плакать. — Ты больше сюда не ходи. Ты ко мне ходи, к нам ходи с Соней, к Оресту ходи. У Ореста, знаешь же, внучка родилась, Игорь-то у него… скорый вот оказался. Правнучка у тебя, уже бегает, ты к Оресту ходи.
При встрече с братом Арсен спросил, был ли у него отец. Орест удивился:
— Да не, он же давно ни к кому не ездит. Игорь заезжал к нему на днях…
— А, так, — ответил Арсен. — Ну, значит, Игорь навещал деда.
Ему казалось неправильным то, что он до сих пор не рассказал брату о встрече на бывшей Первой Заводской, но он не мог выбрать такого момента, когда бы Орест выглядел готовым послушать его. Арсен знал, что, рассказывая, будет сбиваться, тянуть, искать слова — и заранее винил себя за это. Брат должен был узнать, что отец бродил возле мертвого завода, но как? Сейчас, в окружении кузенов, племянников, чьих-то жен и мужей рассказывать было тем более невозможно. «Брат не видел отца там, а я видел, — думал Арсен. — Почему это я нашел его — не Орест, а я?»
У Ореста было счастливое расслабленное выражение, кажется, не только морщины разгладились, но и вечные круги в подглазьях растаяли — Орест на глазах стал моложе, и было странно, как меняется человек, когда ему представляется детство. Ни Орест, ни Арсен, ни Миша никуда не уезжали от своего детства, они только удалялись от него по времени, и теперь для них оно было дальше, чем для Ирины. У них не было того счастливого заблуждения, что стоит тебе собраться в кои-то веки и приехать, и вот оно, тут. Но заблуждение Ирины было так сильно, что передалось кузенам. Детство, казалось, всегда оставалось где-то поблизости.
— Тебе даже не снилось, как мы жили в Тыше, — рассказывал Орест Дарине, весело поглядывая на остальных. — Как ноги мыли в тазу, по очереди. Теплой воды не хватало — ее грели нам в чайнике, и мы спорили, кому после кого мыть.
— И ты еще кричал: «По старшинству, по старшинству моем!» — с рассеянной усмешкой припоминал Арсен.
— А Радик кричал: «По чистоте в очередь, по чистоте! Сперва самые чистые, потом — погрязнее… — весело подхватил Миша.
Ему ответили кислыми улыбками. И он, желая сгладить неловкость, добавил с деланным смешком:
— Радик всегда справедливости добивался…
Женщины постарались увести разговор от Радика и от детства. И впрямь, о Тыше не надо было говорить для того, чтобы она продолжала оставаться с тобой.
Назавтра Ира бежала утренними звенящими дворами на остановку — доехать до метро, до вокзала; какие-то печеньки, переданные Дариной, и персики, здесь много персиков и они дешевые: они здесь растут. Что за ерунда, а то он не видел персиков? Но она знала, что он улыбнется и заберет персики, все шло правильно, и было само собой, что ей встретился человек, с которым что будет у нее — даже не думалось, и не было ни тени волнения, будет ли вообще что-нибудь или нет, и сейчас его надо было проводить на вокзале.
17
Позже это утро ей вспоминалось среди самых счастливых в их с Андреем жизни. Хотя никакой общей жизни еще не было. Он уезжал, и могло же так повернуться, что на новом месте все бывшее в большом городе покажется ему произошедшим в другом мире? Многообразные существующие на свете миры никак не пересекаются друг с другом, и людям, живущим в них, положено оставаться у себя навсегда; это, кажется, ты один можешь перемещаться из одного мира в другой, третий… У Иры часто бывало такое чувство, а у него — почему нет?
Ночной праздничный, гремящий светомузыкой город, брызги от фонтанов и одноклассники, хлопающие тебя по спине:
— Ну, там теперь развернешься, жми до губернатора!
— Да он президентом будет, еще интервью будем давать, кто учился с ним! — деланно серьезно произнес хохмач Костя, почти не изменившийся, длинный как жердь, но только осунувшийся и выглядящий старше других, и оттого он казался хитрее, предусмотрительнее. Мол, поди пойми, шучу я или не шучу? Я же и сам не знаю, но если выйдет потом, что это не шутка была, то сразу и вспомните: я еще когда говорил!
И Светка, располневшая, но все равно подвижная, как на пружинках, приехавшая после всех, при виде Андрея разом (он видел!) вспомнившая то же, что и он, и подмигнувшая, открывшая в улыбке сразу все зубы, слишком ровные, картинные — у нее в школе точно какие-то другие были.
Он машинально отметил, что зубы — показатель достатка. Сейчас у всех шорты, маечки и в мочках ушей что-нибудь мелкое, поди разберись, сколько за те сережки заплачено было. Но зубы могут быть со сколами и с дешевыми пломбами, наклоненные так и эдак; какого-то может совсем не быть, и тогда тебе открываются чьи-то межзубные дыры. И твой взгляд поднимается со рта собеседника к его глазам. А для человека перед тобой собственный щербатый рот стал уже чем-то само собой разумеющимся, таким же, как форма носа или как рост.
Завтра ему предстояло ехать туда, где люди в большинстве не стыдились плохих зубов. В первый раз ему стало интересно, какие у кого зубы, но сейчас это было не понять: когда одноклассники рядом с ним смеялись, во рту у всех были видны только зеленые, оранжевые, лиловые отсветы огней. Огни были всюду, и они причудливо изменяли лица.
Женщина стояла поодаль от фонтанов, и ее было то видно, то нет, она оказывалась то во тьме, то опять на свету, будто на краю леса под яркой луной — тоненькая, как в древней компьютерной игре, только без выдающейся мультяшной груди, и он подумал: а интересно, зубы у нее мультяшные? — прежде чем осознал, что женщина стоит здесь уже какое-то время и что он сам чем-то связан с ней. В это время женщина шагнула во тьму, точно уже налюбовалась фонтанами и собиралась уйти. Тогда он ощутил досаду, подумал обрывками: «Ну, куда? Поле-то уже, поле…» Между ним и женщиной было поле, которое всегда чувствуют те, между кем оно возникает, а часто и те, кто случайно оказывается в нем. По этому полю он пошел к ней, думая, что станет говорить, если она попробует притвориться, что ничего нет.
— Так и убежала бы от меня, — пенял он ей теперь, и в ней тоже был страх того, что он бы не подошел к ней. Но в нем этот страх был сильнее. Она успокаивающе улыбалась ему, открывая зубы: в некоторых видны были пломбы, и все верхние самую малость были сдвинуты вбок.
Ира смеялась, когда он говорил, что любит ее немультяшные зубы. Она не могла привыкнуть к тому, что все в ней было интересно и славно для него: даже то, как она завязывает волосы в хвост, чуть выше сегодня или чуть ниже, или на сторону, или — что борщ получился чуть слаще или кислее, или в нем было больше болгарского перца. Она теперь варила борщи и крутила котлеты, и Андрей, как бы ни был голоден, каждый раз пробовал сперва с деланной осторожностью и расплывался в счастливой улыбке. Она допытывалась:
— Как лучше — как в прошлый раз или сейчас?
Андрей терялся:
— Да все лучше…
Она не спрашивала, из-за чего он расстался с женой, что заставило ее уехать перед самой войной в столицу, где дочка училась в техникуме и жила в общежитии. Может, все дело было вот в этом месте, в этом степном городе? Ира говорила себе, что обязательно полюбит его. Но каждый раз ей требовалось усилие, чтобы просто дойти до базара или до автобусной остановки. Она здоровалась со встречными — и кто-то как будто не слышал ее, а кому-то надо было остановиться и выяснить, сколько ей лет и где ее родина, и давно ли она знакома с Андреем; и ей было боязно по своему обыкновению скользнуть мимо, не слыша расспросов: вдруг это отразится на их отношении к нему?
Люди в городе говорили по-русски, но те так, как она привыкла — не как на одной из двух ее родин. Они смягчали слова, точно идя на компромисс с одной ее страной и с другой. Сквозь странную интонацию ей было трудно отличить искренность от неискренности. Соседка говорила неожиданно тонким голосом:
— Я бы поразрывала их всех, кто тут за нами прятался, кто прикрывался нашими хатами! У меня же в огороде были они, со своей пушкой… или не пушкой, а эта, эта стояла там, и вот так, вот так… — Соседка показывала жестом что-то непонятное, охала: — Вот так бы поразрывала надвое! — И поднимала к Ириному лицу мясистые, толстые даже в запястьях руки.
Вся она была раздавшаяся, квадратная. Впрочем, двигалась соседка упруго, быстро. Короткие штаны открывали пышные колени, и все тело выглядело наполненным влагой и воздухом, пышущим жизнью. Было странно, что в таком большом теле не нашлось соков, чтобы в достатке питать зубы: два верхних резца сильно выдавались вперед, а по сторонам от них торчали из десен обломки. Впрочем, испорченные зубы не мешали ей уминать с хрустом огурцы — она приносила их с собой, маленькие колючие остро пахнущие огурчики, хлопала миской о кухонный стол, сама присаживалась сбоку и нахваливала их, жуя:
— Свеженькие, живые, так сейчас и пошелохнутся!
Ире некстати вспоминалось слышанное когда-то давно, может, в студенчестве: «А у нас в Рязани пироги с глазами — их едят, а они глядят». Она никогда не была в Рязани, и неожиданно, когда она мысленно произносила название этого города на одной из двух своих родин, ее охватывало чувство вины и потери. Соседка же, не понимая ее настроения, продолжала болтать — Ира потом не могла вспомнить о чем. Ире она велела называть себя Людкой.
— Что ты выкаешь? — наседала она. — Мы с тобой, видно, ровесницы. Ты с какого года?
Оказалось, и впрямь ровесницы. Ира едва скрывала, что это ей неприятно, а соседке определенно нравилось повторять, что они одного возраста. Ира после ее визитов не могла избавиться от ощущения тяжести, точно на нее наваливались все прожитые годы. Но не в годах было дело, не в годах! Однажды она осторожно заговорила с Андреем о Людке, боясь, что он вскинется сейчас и рассмеется, и уверится, что его новая жена глупа и по-бабски подозрительна. Или — что наоборот, он примет ее слова излишне всерьез, и кто знает, может, тогда Людку арестуют и посадят в тюрьму. Ира подбирала слова, смутно презирая себя: не донос ли то, что она сейчас сделает?
— Мне кажется, если бы победили не вы… не мы, то Людка про тебя говорила, что разорвала бы… И она может, мне кажется, вот так разорвать, сделать что-то…
Андрей неожиданно легко согласился:
— Ясно, ей по большому счету все равно, под кем жить! Она бы за любого была, кто бы это пекло у них затушил, любому бы вечная благодарность. — И он кивнул Ирине: — Вот так, как нам сейчас! Людям-то что — им жить надо, им — лишь бы не стреляли по домам!
Людка назавтра заявлялась опять. Она не подозревала о мучивших Иру вчера сомнениях, да и не поняла бы их. Людкой владели другие, недавно пережитые страхи, она легко начинала о том, о чем мало кто мог или хотел говорить. И наверняка здесь жили еще сколько-нибудь женщин средних лет, отяжелевших телом, но легких на язык, всегда готовых выговаривать, выплескивать из себя наружу общее, болевшее. Без них, может быть, город казался бы совсем затаившимся, спрятавшим свою недавнюю войну, как прятал свою войну внутри себя Андрей Первый.
Нельзя было определить, в какие годы здесь строились похожие друг на друга дома. По улицам ездил в коляске инвалид Гена. Две крепкие девушки, наклонясь к нему, брали его под руки, и так втроем они прогуливались по улицам.
Ира смотрела на выбоины на асфальте и на ступеньках домов и не всегда понимала, были ли они признаками ветхости или следами прошедшей войны. Тропинка через газон возле дома была в трещинах, и вся земля кругом выглядела шаткой; Ира думала о том, что много лет люди вынимали, вырубали из земли то, что залегало в ней глубоко, и она ослабела, сделалась ненадежной. Было странно, как устоят на нем все дома, которые хочет построить Андрей. Ненадежность жизни и недавняя война, не ушедшая, а только отодвинутая, казались следствием истощения земли, а не результатом действий политиков — тех самих породила ослабленная земля. Андрей Второй замечал, как она высматривает следы разрушений, даже когда она не спрашивала ни о чем, и называл орудия, из которых стреляли и оставили след, и говорил, успокаивая ее:
— Я бы не привез свою женщину в не зачищенный город!
Она тянулась к нему, он приобнимал ее, улыбался, как мог улыбаться только он:
— Мы же убрали отсюда всю нечисть!
И когда он произносил «убрали», Ира ежилась и в испуге вглядывалась в его лицо. Она думала: вот как выглядит человек, который считает, что все было правильно! Он, значит, мог стрелять — в тех, в кого, как он считал, было надо, в кого было правильно. С утра до ночи он был совсем другим, чем Андрей Первый. С работы он приходил оживленный и нервно потирал руки, рассказывая, сколько всего предстоит восстановить. По первой специальности он был архитектор. Он говорил: где бы, где бы еще так вышло, чтобы столько простора! Деньги одни ставят границы, одни только деньги!
Дома, дороги и мостики, и целые кварталы на эскизах поражали фантазией рисовавших. Андрей говорил: «Это старается молодежь». Ирина перебирала эскизы, где-то ей так и хотелось дорисовать, продолжить линию, закруглить, добавить ступенек. Она просил а: «А сквер в середине двора пусть круглый будет, а?»
Ночью Андрей томился — не мог заснуть, а только задремав, вскрикивал, и тогда она из всех сил обнимала его: она помнила, что от нее зависело, удержится ли он здесь. В полусне она радовалась, что он не умер, он вот, рядом с ней. И только проснувшись, она вспоминала, что это ее вторая попытка. Нужно было снова закрыть глаза и пролежать так какое-то время не шевелясь, чтобы свыкнуться с этим. Бывало, что ей снились серые стены домов, такие, как они были сейчас за окном, пустые окна, и поди пойми, из какого в тебя целится невидимый снайпер.
Муж по утрам говорил: «Странный сон я видел! А мне казалось, я все забыл!» Он обливался холодной водой — не из душа, а разом, из ведра или большой кастрюли, охал, отфыркивался, смывая с себя сон, и не вытирался как следует, торопясь на работу. Его жизнь была полна смысла, и его опять звали Андреем. Снова они жили отдельно от всех, вблизи была чужая страна, та, которую выбрал для себя Радик, Ире попадалась его фамилия в новостях. Фамилия была распространенная, и по фотографии в местной газетке его нельзя было узнать. Но он был Радий Орестович — это был точно Радик!
Она не представляла, как повела бы себя при встрече с ним, как он бы повел себя. К счастью, до города, где он жил, было далеко — тридцать километров. «Мы не рядом, — говорила она себе, — мы не встретимся. Мне не надо будет разговаривать с Радиком, и мне не страшно». За страной, занятой товарищами Радика, была снова страна — та, которой теперь принадлежал город, и на востоке она граничила с огромной страной, из которой родные говорили с ней с монитора. И она по много раз повторяла:
— Андрей не привез бы меня сюда, если бы здесь было опасно!
Дочка, бесконечно любимая, взрослая, совсем взрослая девушка — невозможно, что нельзя обнять, схватить в охапку, прижать к себе — спрашивала:
— Мама, там точно не идет война?
Ира торопливо успокаивала ее:
— Ты что, здесь уже давно — наши!
Дочка пугалась, переспрашивала:
— А кто это — наши?
Ира терялась, думая, что для детей нашими могут быть те, за кого воюет ее кузен Радик. В детстве он казался ей трусливее и скучнее всех братьев, а теперь Арсен в мониторе говорил: «Он один из нас взрослый мужик, он один делает то, что хочет!» Ира спорила: «А как же мой Андрей?» Арсен отмахивался — мол, Андрея он не успел узнать, и он же сказал — из нас, братьев…
Иногда ей казалось, что счастье ее не может быть долгим. Ее мир выглядел хрупким, как яйцо в сундуке у Кощея — надави окружающие территории со всех сторон, сомкнись плотнее, и что станет с ней и Андреем и со всеми людьми здесь? Тут же ей представлялся путь вертикально вверх — она видела бесконечное по высоте небо; с него легко было окинуть взглядом окрестную маленькую страну, и еще одну, и всю необъятную территорию, бывшую когда-то общей страной. Все было перед глазами, и странно было, что ты в действительности не можешь оказаться в любой приглянувшейся точке бывшей огромной страны или соседних с ней стран. В мыслях перемещаться было очень легко, так же, как в детстве. Вот так поднималась над сестриной хатой, и над тесным двором, и над всей небольшой Тышей ее двоюродная бабка Мавка, за всю свою жизнь, после заграничного детства, никуда из Тыши не уезжавшая.
Мавку, лежащую сейчас на тышинском кладбище, увидеть тоже было легко — в Ириных представлениях Мавка всегда была живой. Ире и так и эдак рисовалось в сознании место, где люди, давно потерявшие друг друга, могли встретиться и поговорить, и не было никакой разницы, живы они или нет. Место виделось ей то комнатой с нечеткими, размытыми картинами на стенах, то шумным кафе, где людям за соседними столиками нет никакого дела до того, кто подсаживается к тебе и к кому ты тянешься через столик, чтобы обнять, то лысым пятачком среди зеленого сквера с двумя-тремя стоящими посередине скамейками. Такой сквер был недалеко от ее дома, и бывало, что Ира нарочно делала круг, чтобы пройти через него и увидеть полоски света, тянущиеся из-за деревьев над вытоптанной площадкой. Долго в эти полоски почему-то вглядываться нельзя — Ира быстро спохватывалась и шагала сквозь них.
Все чаще ей приходило в голову, что ее копящееся каждый день счастье может для нее стать невыносимым, как стало для логопеда Нины. Нину, случайную соседку по палате, теперь тоже легко было увидеть в выдуманной комнате для встреч, или в кафе, или в сквере. Ире много лет хотелось дожить до своего счастья, она осознала это вдруг очень остро и думала теперь: «Я же не просто так не умирала, я хотела дожить». Андрей был рядом с ней, опять рядом с ней, и она опять рисовала, одна или среди детей, которых можно только хвалить. Как могла, она оттягивала момент, когда ее с головой накроет ее счастье, и она смотрела вокруг отстраненно, точно видела сон. Иногда в сознании вдруг ясно вспыхивало: «Это и есть сон, сон!» И чтобы выдержать эту мысль, надо было двигаться. Она кружилась по комнате, по кухне, где на плите кипело уже (сколько сегодня будет жареных помидоров и болгарского перца?)
В комнате всегда ждали брошенные краски — рисование помогало ей выдержать напряжение ее жизни. На одной картине были летучие люди, белого цвета, они спускались с неба на черный город с пустыми окнами, в каком-то из них мог прятаться снайпер; на другой разные цвета переходили друг в друга, и, если смотреть справа, увидишь как будто жирафов, слонов и не пойми кого еще, а если слева, то будут только странные бабочки. Эту вторую картину Ира училась рисовать по Интернету. Ей быстро сделалось скучно: картина состояла из капель разного цвета, которые требовалось наносить тонюсенькой кисточкой — множество почти неразличимых капель создавали рисунок. Она вытерпела скуку однообразной работы — все получилось как надо, и после она говорила Андрею:
— Можно будет продать это, художники продают картины!
Он усмехался:
— Картину? Ну, кто же сможет купить — здесь, у нас!
И она бесплатно отдала жирафов и бабочек в детский сад возле дома, а после видела картину в окне первого этажа — музыкальный зал просматривался насквозь. Ира, проходя, всегда заглядывала в окна, ее необъяснимо тянуло к ним и каждый раз было страшно увидеть марширующих под команды воспитательницы детей. Но нет, на занятиях дети, взявшись за руки, ходили по кругу и пели протяжные, нежные, самые родные для нее песни. Ира говорила себе, что помнит их еще по своей жизни в Тыше — иначе она не могла бы сказать, откуда знает и помнит их.
Зато предоставленные сами себе дети играли в недавнюю войну: один пробегал через группу, расставив руки, крича: «У-у-у-у-у! Тах! Тах! Тах!» Те, кто попадался ему на пути, падали на пол или прятались с шумом за стулья — и кто-то вскакивал быстро, другие же какое-то время оставались лежать. И ей страшно хотелось забраться в комнату прямо через окно — подхватить лежащего на полу ребенка, прижать к себе, целовать и просить «Живи!» — точно он был в самом деле убит. С трудом она поднимала глаза на стену, где висела картина в рамке. И с улицы на ней видны были только пятна, расходящиеся цветные пятна.