Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2020
1
В записной книжке Вадим Шефнер на склоне лет обронил фразу: «Иногда хочется прожить подольше не для того, чтобы увидеть новое, а чтобы полнее изучить старое». Внимательный и любовный интерес к старому, к былому, к личному присутствию в исторических событиях был у Шефнера естественной потребностью: его душевное состояние, кажется, напрямую зависело от того, что ему в тот или иной момент вспоминалось, — бродил ли он по василеостровским линиям или по комаровскому лесу, или по берегу Золотого Рога во Владивостоке. Старое — и нечто незыблемое, неизменное; и то, чему человек сам бывает свидетелем; старое в сознании Шефнера на равных занимает место с пульсирующим настоящим. Неспроста он старался постоянно держать в поле зрения свою «территорию судьбы» — во всей ее протяженности, попытка за попыткой тщательно обследуя ее.
«Вспоминая забытое, — торжественно заявлял он, — мы как бы воскрешаем его, творим чудо. Но память — вообще чудо бытия… Птица помнит, куда она должна лететь; зерно помнит, что оно должно стать колосом; человек помнит, чтобы мыслить. Именно память объединяет людей в Человечество, и именно память создает каждому человеку его внутренний мир, не схожий с другими».
Вадим Сергеевич Шефнер (1915—2002) прожил долгую жизнь — весь советский ХХ век, прихватив десятилетие постсоветской смуты, и очень рано, уже с той поры, когда его выгнали из 215 трудовой школы на Васильевском острове за лихо сочиненную фривольную поэму в духе Баркова, чувствовал тягу к стихотворству. Много-много позже он стал признанным поэтом, удостоившимся Пушкинской премии. А вот как прозаик (в 1940 году в журнале «Ленинград» был напечатан его рассказ «День чужой смерти») Шефнер серьезно заявил о себе лишь к 1960-м годам. Испробовал разные жанры, пока не написал «полувероятную историю» «Счастливый неудачник» (1962—1964) и повесть о ленинградской блокаде «Сестра печали» (1963—1968).
С началом ХХI века, когда поэзия у нас безнадежно утратила прежний читательский интерес, из всего шефнеровского литературного наследия самыми востребованными оказались его «ненаучная», ироническая фантастика, «сказки для умных», его «Лачуга должника» (1981) — «роман случайностей, неосторожностей, нелепых крайностей и невозможностей», до неузнаваемости перекроенный нынче в ходульном телесериале. Недаром к телеэкрану Вадим Сергеевич относился, мягко говоря, с подозрением, если не враждебно.
«Сестра печали» и примыкающие к ней реалистические военные рассказы не вдруг, но тоже стали переиздаваться, а вот автобиографическая проза Шефнера, к сожалению, по сей день пребывает в тени. Не уступая прозе художественной, такая проза испокон веку имеет свои достоинства, сочетая «свободу выражения с несвободой вымысла». Как объясняла Л. Я. Гинзбург, она «подобна поэзии открытым и настойчивым присутствием автора», причем иногда весьма тонкая грань отделяет биографию, «обработанную чувством и воображением», от повести или романа. «Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде» представляет собой именно этот вид прозы, когда магия личного переживания задает тон.
В пестрой массе мемуаристов встречаются те, кто предпочитал вспоминать исторические события, коим был свидетелем, опровергая ученых историков. Подавали голос те, кто тешил свое самолюбие, козыряя встречами со знаменитостями. Никогда не иссякал поток тех, кто, ссылаясь на опыт прошлого, не уставал учить уму-разуму легкомысленную молодежь… Но неизменно звучал и голос тех, кто не переставал удивляться загадке собственной жизни, сосредоточиваясь на своих сокровенных переживаниях, и стремился восстанавливать в памяти не одну внешнюю биографическую канву, а и «цепь чувств и душевных состояний» (Жан-Жак Руссо), формировавших личность автора.
В «Имени для птицы…» Шефнер неслучайно оговаривался: «Эта книга являет собой не столько перечень фактов и наблюдений, сколько летопись впечатлений». Подразумевая и ту тонкую грань, преодолевая которую документальный текст спорит с художественным.
А в «Бархатном пути» советовал читателям: «Воспринимайте это мое повествование не как письменное, а как устное. Это не дневник, это неторопливая моя беседа с вами и с самим собой. В ней нет линейной строго хронологической последовательности. Ведь порой события, расположенные во времени далеко одно от другого, с годами сливаются в нашей памяти в нечто единое, в сгустки впечатлений — и их уже не разъединишь, не разомкнешь…»
Летопись впечатлений по следам памяти. Недоуменные вопросы к самому себе и желание найти искреннюю ноту в доверительной беседе с читателем. Наконец — живое дыхание страницы. Все это заботило Шефнера, когда он очерчивал дарованную ему территорию судьбы, определяясь с удобным ему жанром в бесконечной череде автобиографических книг.
В финале «Имени для птицы…» он писал: «Есть книги, празднично-просторные, как дворцы. Есть книги, торжественные, как древние храмы. Есть книги, прочные и мрачные, как крепостные башни. Есть книги-монастыри и книги-вокзалы; книги-тюрьмы и книги-театры; книги-особняки и книги-многоквартирные доходные дома; книги-небоскребы и книги-пирамиды. Моя книга — не дворец и не небоскреб, не храм и не крепость. Я построил не очень большой дом и вселил в него тех, кого знаю и кого помню, а также и самого себя».
Обозначив параметры своего замысла, Шефнер гарантировал: все люди, упомянутые в книге, существовали в действительности. Воссоздавать их облик было трудно из-за риска допустить какие-то неточности, поэтому некоторые имена он все-таки изменил, оставив подлинные имена и фамилии лишь в преданиях и архивных документах.
Подстерегала его и опасность сфальшивить, выступая в роли «невымышленного рассказчика». Считается, что никто так не знает человека, как он сам. И никто лучше него не способен правдиво рассказать о себе. Однако Шефнер, рисуя свой автопортрет, частенько сталкивался с «неожиданными казусами» своего поведения в прошлом, и они теперь требовали пояснения. Добиться этого было совсем непросто. Опознание себя по прошествии прожитых лет — задача не для каждого. Самооценка с годами претерпевает причудливые метаморфозы. И как раз эта проблема — нравственная и творческая — ощутима в «Имени для птицы…».
Какие «вспышки и осечки» памяти просматриваются в обработанной чувством и воображением биографии Шефнера? Переплетение каких мотивов? Какие интонации преобладают?
Первое звено в цепи душевных состояний — младенческие страхи. Состояние тоски, беззащитности и ужаса возникает, как думалось Шефнеру, два раза в жизни: в момент, когда просыпается сознание и когда в последнюю минуту оно гаснет. Либо объяснимая, либо вовсе беспричинная тревога, то усиливаясь, то ослабевая, не покидает страниц «Имени для птицы…», передаваясь «Бархатному пути» и достигая апогея в блокадных, фронтовых дневниках.
Самые тяжелые камни человеку приходится ворочать в детстве, не сомневался Шефнер. И характер у человека закладывается очень рано. Когда мать, Евгения Владимировна, после Октябрьского переворота увезла семью из голодного Петрограда, из выстуженной адмиральской квартиры на Васильевском острове в тверскую деревню, а позже кочевала по провинциальным детским домам, где служила воспитательницей, преподавала французский язык и где восьмилетний Вадим, доверчивый и стеснительный столичный мальчишка из благородной семьи, долго не мог привыкнуть к нервным приютским нравам и порядкам, — ощущение неуюта, обиженности и заброшенности, чуждости «чуть ли не всему миру» неотступно преследовало его. Происходившее вокруг он оценивал, разумеется, по-детски, но не мог не заметить и всеобщего смутно-тревожного настроения взрослых.
Страхи, меняя свое обличье, сопровождали Шефнера и в 1930-е годы, и в ленинградской блокаде, и на фронте, и после злополучного 1946 года, в пору тотального идеологического произвола. Со временем Шефнер к страхам как бы притерпелся, еще в детстве склоняясь к той незлобивой, сдержанной манере поведения, которая дает о себе знать уже в «Имени для птицы…».
«В детстве, — рассуждал Шефнер, — жить очень интересно и очень нелегко. Колоссальный поток сведений вливается в сознание и во всем надо разобраться, а умственных силенок и опыта еще мало. Все время ошибки, накладки, просчеты, обиды, недоумения…»
Перечень таких врезавшихся в память эпизодов можно продолжать и продолжать. За самыми ранними страхами появилось чувство обиды: придя впервые в детсад при гимназии Шафэ одетым «по моде» в «девчоночье» платьице, малыш незамедлительно получил от сверстников оскорбительную кличку «Балбес в юбке». Ребята через день-другой дразниться перестали, но обидные слезы запомнились навсегда. Еще — подводила доверчивость. В казарменном городке по наущению смышленого приятеля случилось ради забавы унести из дома царские серебряные рубли, и хотя монеты возвратили, отец, вспоминает Шефнер, расценил этот поступок как воровство и «выпорол меня широким офицерским ремнем — единственный раз в жизни». А еще расстраивал мальчика непонятный «кретинизм» (долго не умел завязывать шнурки и узнавать время по часам). Удручающие беды и соблазны поджидали на каждом шагу, и мать сокрушалась: «На бедного Макара все шишки валятся».
Однако страхи не могли сковать его упрямой натуры, обиды учили терпению, не давая разгуляться гневу. А неуклюжесть вызывала лишь недовольство собой и наивно-растерянную усмешку, с годами определившую добрую ироничную тональность всей шефнеровской прозы.
Обращаясь к затверженному мифу о «счастливом детстве», Шефнер высказал, на первый взгляд, парадоксальную мысль: «Ведь если бы люди в детстве были безоблачно счастливы, то из детей вырастали бы глупые люди». Детство, по его словам, пора напряженного «освоения и усвоения бытия», и не будь этого напряжения, набитых шишек, человек вырастал бы инфантильным самодовольным эгоистом.
Перестав быть «вольным» и став «приютским», Шефнер сполна вкусил детдомовских прелестей: стоило ему зазеваться — и у него стащили новые сапоги; в столовой, если не подставить вовремя миску, тебе могли не долить супу; а когда тебя дразнят Косым и ты, не стерпев, бьешь обидчика по физиономии, тебя основательно колотят. Не удивительно, что Шефнера, поначалу стыдившегося общей уборной и стеснявшегося при всех раздеваться перед сном, сотоварищи воспринимали «гогочкой». Нервное напряжение было на пределе. «Мне стало казаться, — вспоминает Шефнер, — что каждый норовит сделать мне что-то плохое. Во мне колыхалась злоба и к ребятам, и к воспитателям, и даже к матери, которая затащила меня в этот чертов детдом».
По ночам, не в силах заснуть, он плакал от злости, но потом детдомовцы признали его своим, к круглосуточному пребыванию на людях он почти привык, однако всякой выпадавшей минутой уединения дорожил, убеждаясь, сколь целительно для него одиночество. В бесцеремонной, сентиментально-своенравной среде, которая грозит тебя подчинить, поглотить и озлобить, Шефнер освоился. Врожденное умение не перечить среде, отстаивая себя, стало спасительным качеством его миролюбивого, деликатного характера.
Уже в детстве у Шефнера проявилась склонность оценивать свои каждодневные поступки — и не с тем, чтобы оправдываться перед собой, а куда охотнее с тем, чтобы разбираться в случившемся. Это не значит, что те же самые ошибки и просчеты не появлялись снова и снова, — показательно само желание «в том своем возрасте» контролировать себя. Узнавание себя, эволюция отношения к самому себе — изначальный лейтмотив «Имени для птицы…». Скрупулезно воссоздавая свои ребячьи ощущения, автор осторожно, как бы тайком подсказывает себе юному (и читателю тоже), почему он тогда ошибался или горевал, или радовался. Взрослый автор приходит на помощь ребенку. Скрытая самоирония, сопровождающая шефнеровский текст, позволяет автору держать должную дистанцию между тем, каким он был и каким стал.
Листая «Имя для птицы…», наблюдаешь, сколь непредсказуемой была вереница нелогичных, вызывающих недоумение, а то и просто дурацких поступков, о которых автор не умалчивает и не старается выгораживать своего юного героя — себя тогдашнего. Напротив, Шефнер не сомневается: человеку от природы присуще стремление к опасным опытам над собой, не сулящее «реальных непосредственных выгод и радостей», у него не исчезает потребность «по своей воле перепрыгивать за черту привычного бытия».
Подтверждений тому достаточно. А венцом необъяснимого безрассудства стал «побег» из дома (уже в Старой Руссе) в порыве солидарности с двумя едва знакомыми детдомовцами — в угоду одной лишь подростковой доблести.
Самоутверждение складывалось из каждодневных мелочей. Из «махоньких побед над собой»: как-то на замерзшей реке, сокращая путь, Вадим не решился перепрыгнуть через полынью и был шутливо осмеян проходившей рядом женщиной, после чего испытал «неприятное липкое чувство» и на следующий день, без свидетелей, чувствуя себя смелей и собранней, через полынью перепрыгнул.
Крошечных побед и поражений было не счесть. Мозаика переживаний была скорее монотонной, но на фоне рутинных происшествий сверкали душевные всплески, ни с чем не сравнимые. Такой «наивысшей определительной точкой» стал вроде бы обычный летний день в Рамушеве, когда у рассказчика голова была занята «какой-то важной работой», непонятной ему самому и требующей одиночества.
«Внезапно, — пишет Шефнер, — меня охватывает ощущение радости, беспричинного счастья. Но так ли уж оно беспричинно? Нет, что-то случилось. Какое-то тихое-тихое колесико в душе моей дошло до какой-то тайной пружинки — и та беззвучно щелкнула: начался новый круг жизни, новый отсчет времени. Говоря неточно, приблизительно, произошло вот что: я вдруг осознал себя, что я — это я… До этого я был как бы распылен во всех и во всем, окружающем меня, а теперь эти пылинки слетелись к одной точке и сплавились в одно целое…» Шефнер оговаривается, это его поздние размышления, а тогда он просто чувствовал себя необычайно счастливым, «понявшим вдруг неведомо что».
С того знаменательного дня у совсем еще наивного мальчишки проклюнулся полуосознанный — личный — интерес к себе. Тяга прислушиваться к бегу тихого-тихого колесика в душе, к щелканью тайных пружинок, скрывающих «неведомо что», о чем и не догадываешься, ощущалась все сильнее. Душевное пробуждение росло, обнаруживая неожиданные черты собственного характера.
Открытие себя в себе у Шефнера тесно связано с домашними традициями, авторитетным хранителем которых была бабушка Линдестрем. Она происходила из флотской семьи, где, по словам Шефнера, кастовые требования были очень строгими, однако и будучи адмиральшей с посторонними людьми она не проявляла ни малейшей сословной спеси, хотя в семейном кругу придерживалась стародавних обычаев неукоснительно.
Отец Шефнера, Сергей Алексеевич, не попав в Морское училище из-за роста (ниже среднего), окончил Пажеский корпус, куда отбор по сословным данным был не менее строгим, честью мундира очень дорожил. В феврале 1917 года он, офицер связи, вместе с известной частью кадровых военных не мог простить Николаю II, бездарному «главе войска», того, что тот «бессмысленно погубил гвардию на болотах». Царь поталантливее его бы устроил. А к Советам Сергей Алексеевич отнесся как к твердой власти, при ней он, связист-военспец, не потерял своего прежнего служебного ранга.
В семье Сергей Алексеевич был, видимо, предельно солидарен с бабушкой Анной. Воспитывая сына, не избегал офицерского педантизма, из-за чего порой не соглашался со своей рассудительной женой. Она же сына по-матерински понимала лучше всех, жалела его и до конца своих дней оставалась для него самым близким человеком.
В шефнеровской семье, где каждому не возбранялось иметь по любому поводу собственное мнение, считалось предосудительным вступать в перепалки или навязывать остальным свою правоту. А на семейную обстановку помимо всего прочего влияла еще, если можно так выразиться, религиозная разноголосица. «С религией в семье матери, — читаем в „Имени для птицы…“, — дело обстояло так: все Линдестремы формально исповедывали лютеранско-евангелическое вероучение, но праздники справляли по православному календарю и в церковь ходили гораздо чаще, нежели в кирку. Шефнеры же еще в прошлом веке перешли из лютеранства в православие». Если мать была верующей, то отец относился к религии вполне равнодушно.
Шефнера с детства водили в лютеранскую кирку, но чаще в Андреевский собор на Большом проспекте, там ему больше нравилось. «Нарядные, блестящие ризы священников, их непонятные речи нараспев, каждение, запах ладана, свет и запах свечей… все это было куда красочнее, чем скромное богослужение в кирке», — вспоминал он. И не скрывал: «Мне нравилось молиться, нравилось добровольно подчинять себя чье-то таинственной, непонятной мне воле, сильной и страшноватой». И все-таки и лютеранство отложилось у него где-то в глубине сознания, повлияло на его характер. «Некая протестантская сдержанность, сухость», боязнь внешнего проявления чувств порой, как ему казалось, осложняли ему общение с людьми. Только следует добавить, что эти же унаследованные свойства характера с годами возымели действие и помогли Шефнеру воспитать в себе выдержку, упорство и «отрешенность от мелкого быта во имя подчинения чему-то высокому».
2
Стихотворение «Автобиографический рапорт» (1981), где Шефнер вспоминал свою родословную, начиналось упреком в собственный адрес:
Живу, сухопутный марала,
За строчки взимая рубли, —
А деды мои — адмиралы —
Умели водить корабли…
В «Имени для птицы…» он обстоятельно рассказал о дедах-адмиралах, опираясь на домашние предания и фамильную книгу, где записи велись с XVIII века, и привлекая данные из послужных списков и корабельных вахтенных журналов, хранящихся в Центральном военно-морском архиве. В богатой разветвленной шефнеровской родословной выявлено более ста имен, принадлежавших к старинным дворянским родам. Наиболее известные из них как раз деды-адмиралы: Алексей Карлович Шефнер (1832—1894) и Владимир Владимирович Линдестрем (1850—1917).
В городском Историческом архиве Шефнер нашел сведения и о своих прадедах по отцовской и по материнской линии, документы весьма красноречивые. Вот хотя бы такой:
«Божьей милостью
Мы Николай Первый
император и самодержец
Всероссийский
и прочая и прочая и прочая…
Нашему Титулярному Советнику,
Кронштадскому Почтмейстеру
Шефнеру.
В воздаяние ревностной службы вашей и отличных трудов: по представлению Главначальствующего над Почтовым Департаментом и удостоении Комитета Министров Всемилостивейши пожаловали мы вас Указом в день 30 марта 1831 года Капитула данным Кавалером Ордена Св. Анны третьей степени. Грамоту сию во свидетельство подписать, орденской печатью укрепить и знаки орденские препроводить к вам повелели мы Капитулу Российских Императорских орденов…»
К этому царскому указу прилагалась копия формулярного списка, откуда следовало, что «титулярный советник Карл Иванов Шефнер, 39 лет, Кронштадтский Почтмейстер, из Иностранцев, здешний уроженец, вероисповедания Римско-Католического» родился в 1792 году, а «в службу вступил в кронштадтскую почтовую контору подканцеляристом 1809 г. мая 31-го. Почтмейстерским помощником — 1812 г. июня 18-го. Коллежским регистратором — 1813 г. июля 11-го. Губернским секретарем — 1816 г. декабря 31-го. Определен в Кронштадте почтмейстером — 1825 г. февраля 7-го».
В формулярном списке отмечалось, что Карл Иванович был награжден «Знаком беспорочной службы XV лет» — 22 августа 1830 года. Пожалован орденом Св. Анны 3 ст. — 30 марта 1831-го. В походах, штрафах и под судом не был. И тут же сообщалось: «По Указу Его Императорского Величества и определению С.-Петербургского Губернского правления Санкт-Петербургский уроженец из иностранцев Титулярный советник и Кавалер Карл Шефнер приведен 16-го сего февраля в присутствии сего Правления на верность подданства России к присяге. С.-ПБ февраля 17-го дня 1832».
Сохранилось и «Свидетельство», которое гласит: «В г. Кронштадте кронштадтской Почтмейстерской конторы Почтмейстер Титулярный Советник Карл Иванович Шефнер, с дочерью Кронштадтского городского архитектора 7-го класса и Кавалера Алексея Акутина девицею Елисаветою, оба первым браком, обвенчены 25 января 1828 г.». 31 декабря 1828 года у них родилась дочь Елизавета, 11 ноября 1830-го дочь Екатерина. 21 июля 1834 года губернский представитель дворянства с уездными дворянскими депутатами приказали: «Титулярного Советника Шефнера с женою и дочерьми внесть в 1-ю часть Дворянской Родословной книги, как он по Ордену Св. Анны 3 степени, на основании Дворянской Грамоты 92 статьи приобрел потомственное дворянство».
В метрической книге кронштадтской Морской Богоявленской церкви зафиксированы даты рождения детей Карла Ивановича и Елизаветы Алексеевны: Елизавета (1828), Екатерина (1830), Алексей (1832), Константин (1834), Виктор (1836), Юлия (1837).
Из другого формулярного списка (от 14 мая 1841 года) узнаем, что Карл Иванович был награжден еще орденами Св. Владимира 4-й степени и Св. Станислава 2-й степени с императорской короной, а в феврале 1836 года произведен в коллежские асессоры.
Дата смерти Карла Ивановича Шефнера не установлена.
Внушительной была и карьера прадеда по материнской линии — Владимира Петровича Линдестрема (1808—1880). В службу он вступил в Лейб-Гвардии Финляндский полк юнкером в 1822 году. Потом был переведен в Выборгский пехотный полк прапорщиком в 1827-м. В 1831-м награжден орденом Св. Анны 3-й степени с бантом. Произведен в штабс-капитаны в 1832 году. Награжден орденом Св. Владимира 4-й степени в 1838-м. По Высочайшему указу уволен от службы по домашним обстоятельствам в декабре 1841 года полковником. В 1844-м определен в Санкт-Петербургскую таможню и переименован в надворные советники. В 1862 году уволен от службы по прошению с переименованием в прежний чин полковника и окончательно вышел в отставку.
И есть «Свидетельство», где сказано: «Отставной Гвардии Полковник Владимир Петрович Линденстрем повенчан 8 мая 1843 года с Маргаритой Анной, урожденной Бульмеринк, дочерью Генерал-майора Карла фон Бульмеринка». У них родились дети: Мария (1844), Анна (1845), Евгений (1847), Александр (1848), Владимир (1950), Берта (1851), Павел (1854), Анатолий (1860).
А из «Определения Санкт-Петербургского Дворянского депутатского собрания 1863. XII. 12. и 1865. XI. 6.» следует, что проситель Владимир Петрович Линдестрем приобрел права потомственного дворянства: «Посему Санкт-Петербургское Дворянское депутатское собрание полагает полковника Линдестрема с означенными его детьми внесть, по военным заслугам, во вторую часть дворянской родословной книги Санкт-Петербургской губернии».
В «Имени для птицы…» Шефнер не стремился дать общую картину своей столь солидной родословной. Он никогда не скрывал в советских анкетах дворянского происхождения и не бравировал им, когда это стало «престижным». Сквозь пелену истории он пристально вглядывался в тех, кто, по его словам, «уже свершили свой жизненный круг», с намерением понять и «расшифровать себя»: как человека, гражданина и как поэта.
Когда осторожно листаешь фамильную рукописную книгу Шефнеров, и силишься представить, сколько ее обладателей — почти за три века — держали эту книгу в руках, невольно ахаешь… Текли столетия, свершались революции и войны, менялись очертания Российского государства и его социальный строй, а люди в этой семейной книге будто располагали своей «личной вечностью», защищавшей их от исторических бурь.
3
«Бархатный путь» — прямое продолжение «Имени для птицы…». Рассказчик повзрослел, вступил в тот несговорчивый переломный возраст, когда им спонтанно овладевала жажда справедливости, которая «почему-то перевоплощалась в несправедливое отношение к другим, в грубость», и многие его поступки были «нелогичнее, нежели в предыдущие годы». Наступало, как он выразился, «средневековье души».
Всматриваясь в свое прошлое, поначалу кажется, будто все в жизни совершалось плавно, постепенно, каждое событие, душевное движение как бы прирастало к другому, последующему: «И возрасты — детство, отрочество, юность, зрелость, старость — тоже плавно, без толчков, смыкались, сливались неразделимо». Жизнь катилась вроде бы по гладкой колее, где нет зазоров между рельсами, — бархатный путь, как говорят железнодорожники. Однако память прихотлива, убеждался Шефнер, она хитрит и ленится, но, «когда возьмешь ее за шкирку», возникают «полузабытые полустанки, резкие торможения, непредвиденные стоянки в тупиках. И яснее обозначаются лица пассажиров-попутчиков».
«Имя для птицы…» и «Бархатный путь» — дом, выстроенный Шефнером, — плотно заселен. Люди, ему симпатичные и не очень, друзья и недоброжелатели, «счастливые неудачники» и прочие попутчики по жизни, персонально каждый, получивший жилплощадь в этом мемуарном доме были ему небезразличны. Лица их не просто попадают в поле зрения зоркого наблюдателя, цепкая память сохранила их внешний облик, манеру держаться, все они — будь то родные, семья, мать прежде всего, или детдомовский люд, или василеостровские приятели, или вовсе случайные встречные — описаны осторожно, ответственно, в характерных подробностях окружающего их быта — той предметной реальности (с «черточками домыслов»), которая накрепко цементирует лирическое повествование.
При этом Шефнер честно предупреждал: «Людям, вспоминающим свое прошлое, свойственно видеть его красивее, чем это было в действительности. Но иногда надо и одернуть себя. Да, из детства своего я вынес немало светлых воспоминаний; да, оно было интересным. Но если сейчас меня, нынешнего, впихнуть в мое прошлое (с возможностью в любое время вернуться в настоящее), то вскоре я выскочу из своего былого как ошпаренный… Дворец минувшего, который мы воздвигаем в своей памяти, издали может быть очень красив, а в его щелях гнездится немало всякой пакости».
Шефнера одолевало стремление противостоять забвению, оберегая в запасниках памяти и эфемерные факты, и житейские происшествия, и специфическую лексику, вплоть до мимолетных уличных разговоров, затерявшихся словечек и куплетов городских песенок. Энергия памяти методично подпитывала процесс превращения безвозвратно канувших реалий в обработанное воображением, художественно оформившееся полотно.
Зрительная наблюдательность проявилась у Шефнера очень рано. Ему было года полтора, когда он увидел приехавшего с фронта отца: «…его загорелое, худое лицо с выдающимися скулами, его короткую стрижку под бобрик, гимнастерку из мягкого темно-зеленого сукна, высокие блестящие сапоги». Таким он впервые запомнил отца, когда тот, держа его на руках, показывал на летящий вдалеке за окном аэроплан. Не зная, что такое аэроплан, малыш смотрел на деревья бульвара 6-й линии, «на дом напротив: он облицован красивым глазурованным кирпичом желтоватого цвета»; смотрел вниз «на белые квадраты панели, булыжник мостовой», видел «двух солдат в фуражках, женщину с плоской продовольственной корзиной»; и еще видел «большого белого неживого человека, стоящего на круглых белых столбах». Никаких слов он еще не знал, не знал, что «неживой человек» — это статуя у входа в кинотеатр «Форум», он не знал слов и воспринимал видимое зримо-осязаемо. Отец указывал в небо, сын переводил взгляд и видел что-то «вроде серого паучка», тот «тихо полз по небу».
Повествовательная ткань «Имени для птицы…» и в какой-то мере «Бархатного пути» соткана из такого рода подробностей, фиксирующих «тогдашнее состояние сегодняшними словами». Касалось ли это деталей домашнего убранства, портретных зарисовок или наблюдений за природой. Чуткий механизм шефнеровской памяти своей работы никогда не прекращал.
Как в избыточно дотошном, на первый взгляд, описании деревенской няниной избы, где красовалась «высокая русская печь, аккуратно побеленная мелом», темнел киот, «под ним висело голубое фарфоровое яйцо и лампадка из толстого зеленого стекла». И еще перед окном стоял длинный стол, по стенам лавки и к стене был прибит каганец — «довольно конструктивный прибор из темного стекла»: «В каганец вставляли лучину, а когда она догорала почти до конца, от нее зажигали другую, защемляя держалкой. Огарок предыдущей лучины падал в деревянное корытце с водой, стоявшее на маленькой скамеечке под каганцом…»
Рассказчик не мог поверить, что когда-то видел все это собственными глазами. Но он отлично помнил то свое состояние: «В избе было тихо, уютно и очень тепло, не то что в петроградской квартире». Он дремал и мечтательно думал о том, «чего никогда не было».
Это и есть, собственно, обработка реалий чувством и воображением.
И такую характерную особенность шефнеровских воспомианий нельзя не отметить. «У меня, — сообщает автор, — очень скверная звуковая память, и мир прошлого для меня беззвучен. Зато я хорошо запоминаю цвета и оттенки». И как бы в подтверждение сказанному следует скрупулезно выписанная картинка: «Возле деревянной лестницы, ведущей со второго этажа вниз, располагалась прихожая, где были две двери. В ту дверь, что вела в кухню, вместо филенки было вставлено матовое стекло, по которому шли синие, зеленые, розовые геометрические узоры, тоже непрозрачные, матовые, не очень яркие». Перед этой дверью он мог стоять часами, «радостно выпучив глаза на такое чудо искусства».
То расписное стекло казалось ему эталоном красоты. Как и граммофон с корпусом из красного дерева и «ярко-лиловой блестящей трубой» на тумбочке в квартире хозяйки в Старой Руссе. Как открытка с изображением толстого пушистого глянцево-черного котенка, зрачки которого заменяли две зеленые пуговички.
Автор «Имени для птицы…» готов был согласиться, что его наивные детские восторги — свидетельство не ахти какого художественного вкуса. Ему было дорого само рано проснувшееся в нем влечение к чему-то прекрасному, само тревожившее его чувство красоты. Будучи всю жизнь неравнодушен к живописи, повидав немало мировых шедевров, Шефнер никогда от детских своих вкусов не отрекался: «…все-таки, — признавался он, — куда-то в самое донце памяти невыцветшими красками впечатано и это дверное стекло. Иногда вспоминаешь его — и время сразу становится объемным, и жизнь предстает в детски-праздничном свете».
Давно было сказано, что красота «сама по себе, по самому существу своему, по внутренней природе своей есть ощутительная форма истины и добра» (Владимир Соловьев). Обостренное влечение к красоте, как бы и в чем бы оно ни проявлялось, — верный признак поэтической натуры. В детстве талантливому человеку простительно не догадываться, сколь велика над ним власть его дара. Ловя взглядом то, что представляется ему красивым, он еще не сознает, что «красоте подлежит все, что существует». И природа, и люди, и окружающая их предметная реальность.
Скитаясь по тихим городкам новгородской провинции, Шефнер с детской непосредственностью воспринимал ее неброскую дремотную природу, ее стародавний быт, проникаясь ее неяркой, некрикливой красотой. И когда он с матерью в начале 1920-х годов вернулся в Петроград, царственная красота столицы его ошеломила. Уже тогда укрепилась, ставшая пожизненно-прочной, привычка бродить по городу: сперва по набережным и пустырям родного Васильевского острова, потом все дальше за его пределами, забираясь «на самые далекие городские окраины, где тянулись заводские заборы и закопченные краснокирпичные корпуса, где улицу то и дело пересекали рельсы заводских узкоколеек». «Эти места, — не скрывал Шефнер, — чем-то брали меня за душу, а чем, словесно выразить я тогда не смог бы. Но уже начинал понимать, что кроме красоты природы, красоты дворцов, храмов и жилых строений есть еще красота индустриальная, красота ничем не приукрашенных стен и голых металлических конструкций».
«Средневековье души» длилось два-три года. Не слишком преуспевая в 215-й трудовой школе, Шефнер меж тем много и лихорадочно читал, безо всякого разбора. В «Имени для птицы…» он приводит «немыслимый литературный ерш», длинный перечень книг и с недоумением сообщает: «…проглотив „Княжну Джаваху“ Чарской, я хватался за „Без черемухи“ Пантелеймона Романова; за Фенимором Купером следовали „Записки горничной“ Октава Мирбо или „Узывы плоти“ Оливии Уэдсли, — все взрослые тогда читали ее многочисленные романы…» Далее в перечне значатся Гоголь и Жюль Верн, невесть откуда попавший подростку в руки комплект мистико-оккультного журнала и «Венера в мехах» Захер-Мазоха; популярный «Маленький лорд Фаунтлерой» соседствовал с «Копями царя Соломона» Радера Хаггарда — и этим перечень отнюдь не исчерпывался. «Многого из того, что я читал, — признается Шефнер, — я не понимал или перетолковывал для себя очень по-глупому, — а все равно читал, читал, читал…»
Плюс ко всему в пору «средневековья души» у Шефнера обострилась высокая болезнь: «Сумбур, царивший в моей голове, — пишет он в „Бархатном пути“, — усугублялся еще тем, что я вовсю писал стихи. То были корявые подражания Сергею Есенину, — и одновременно полной его противоположности Валерию Брюсову. И текли из-под моего пера то вирши о несчастной любви, от которой лирический герой бежит в кабак, а затем „повисает на петле дугой“, то длиннострочные опусы о египетских пирамидах, о жрецах Ра, о таинственных многовесельных триремах, гибнущих в „кораблекрушительных морях“. Стихи плохие, слабые, но осуждать себя за них, смеяться над собой не хочу».
С этого момента и сюжетная доминанта, и характер повествования заметно меняются. Детство и отрочество уступают место юности, во главе угла оказываются переживания начинающего поэта, рассказывающего о превратностях своего шествия, разумеется, к славе, о литературных предпочтениях, о людях, с которыми сводила его судьба в писательском мире.
Но сперва он вспоминает, как стал рабочим, как после семи классов средней школы учился в ФЗУ при Учебно-химическом комбинате имени Менделеева и потом работал кочегаром по обжигу фарфора на заводе «Пролетарий». То, что он решил к огорчению матери учиться в ФЗУ, а, допустим, не в Университете, имело свои причины. Сам он в «Бархатном пути» ссылается на нелады с математикой и тут же добавляет: «Конечно, дело тут не только в математике, на мое решение повлиял целый сплав причин. Кроме арифметически-математически-алгебраического страха был страх, что меня не примут в вуз из-за моего дворянского происхождения». Стать же рабочим в стране Советов было почетно, да и вдохновляла романтика индустриального труда. Когда же в 1934 году, после убийства Кирова, власти принялись выселять из Ленинграда дворян, прежние опасения подтвердились, только Шефнер уже обосновался на заводе, и хотя, как уже говорилось, своего происхождения в анкетах никогда не скрывал, получил официальную справку, что принадлежит к рабочему сословию и «в списках лишенцев не состоит».
То, что грозило стать ударом судьбы, обернулось ее подарком. Свой первый рабочий день у горна № 6 Шефнер вспоминал, подтрунивая над собой: «Вечерняя смена. На мне комбинезон, брезентовые рукавицы и кочегарские очки-консервы с синими стеклами. Я напялил себе на лоб эти очки с самого начала смены, чтобы все знали и понимали, что я не кто-нибудь, а кочегар». Он действовал у горна старательно (как учили!), его настроение — в тот момент наивно-восторженное, с долей смущения и опаски — не позволяло усомниться: новоиспеченный кочегар изо всех сил напрягается, чтобы его признали здесь (как когда-то в детдоме) своим.
В цеху, вспоминал Шефнер, работали — и по возрасту, и по национальности, и по характерам, и по взглядам на жизнь — разные, несхожие люди, верующие и атеисты, но их объединяла «производственная порядочность, неподкупное, честное отношение к своему труду и благожелательное отношение своих товарищей по цеху». Они служили для Шефнера примером традиционно-правильной трудовой жизни и потому заслуженно находили свое место в том доме, какой он выстраивал на страницах своей автобиографической книги. Они влияли на него не меньше, чем его семейный круг и родной Васькин остров — остров «знакомых лиц».
4
Рассказчик в «Бархатном пути» максимально приближен к автору. Будучи прямым продолжением «Имени для птицы…» (1973—1975), «Бархатный путь» охватывает события 1927—1940 годов, а датирован он годом 1993-м. За два десятилетия, отделяющие эти две книги, не только решительно изменился «исторический контекст», но и сам разговор о событиях 1927—1940 годов обрел иную степень свободы. Соблюдая преемственность единого мемуарного повествования, Шефнер в «Бархатном пути» мог уже с иной высоты оценивать и себя самого, и свое поколение, и прежде незаметные «подсказки Судьбы».
О горновом цехе, о кочегарах он написал стихотворение для заводской многотиражки и, увидев номер газеты, испытал «ощущение необычности, странности того, что произошло», — ощущение, сравнимое со щелканьем той тайной пружинки в детстве: «Вот я, вот — газета, но ведь эта газета — не просто газета. В ней я! Меня напечатали!» Кочегары в цеху восприняли «этот опус» положительно, правда, не без колких замечаний, а мать, найдя некоторые погрешности стиля, порадовалась: «Она верила, что это — только начало».
Так Шефнер ступил на стезю стихотворца и, воодушевленный успехом, «толкнулся» со стихами в журнал «Резец», где литконсультант, поэт Михаил Троицкий, вернул ему нечто рифмованное о египетских пирамидах, а «Балладу о кочегаре», на этот раз корабельном, оставил у себя. Шефнер не сомневался, что «Балладу» напечатают, но в ближайших номерах она не появилась, и он решил, что ее «зарезали».
О том, что «Балладу» напечатали в № 18 за 1933 год, Шефнер узнал спустя много лет, в 1976 году, и поблагодарил судьбу за «полезную неудачу». Вспоминая себя тогдашнего, восемнадцатилетнего, автор «Бархатного пути» объяснял: «То был довольно-таки легкомысленный, легковерный и самонадеянный субъект. Если бы он тогда, в 1933 году, прочел свои вирши на странице журнала, если бы он тогда огреб свой первый гонорар, он бы возгордился. Он мог и работу на заводе бросить…» Стишки его были «зелены, незрелы», ему бы их наверняка возвращали, вызывая муки уязвленного самолюбия, но «госпожа Судьба» иногда подбрасывает человеку «небольшие неприятности», уберегая его от «больших невзгод».
А с «Пролетария» Шефнер все-таки уволился в конце 1935 года и поступил на завод «Электроаппарат» (сверловщиком — ?!), откуда перекочевал на Оптико-механический завод № 5 на должность чертежника-архивариуса, там не задержался, устроился на книжную базу в Гостином Дворе упаковщиком, а осенью 1936 года очутился на рабфаке при Ленинградском университете, мечтая, окончив его, «победоносно держать экзамен в медицинский институт». Однако после случайного посещения прозекторской желание стать врачом исчезло… «Теперь, когда гляжу на себя былого-молодого из своего сегодняшнего дня, — удивлялся Шефнер в „Бархатном пути“, — некоторые давние мои поступки и решения кажутся мне непонятными, логически не объяснимыми, а то и просто нелепыми». Причина тех юношеских метаний так и осталась без ответа, но 1935 год, по словам Шефнера, обозначился поворотным в его судьбе: в этом году его приняли в литературную группу при городской газете «Смена», и он вступил на «тот путь, по которому — уже старческой неторопливой походкой — дошагал до ХХI века».
Шефнер не скрывал: в преддверии своего пути, в отрочестве он легко поддавался самым неожиданным влияниям. И жаловался на свою неразборчивую «память-хулиганку», вбиравшую в изобилии глупые стихотворные поделки вроде дворовых песенок, бульварных романсов, а то и откровенную похабщину. Среди его сверстников ходили тогда по рукам тщательно переписанные фривольные поэмы неизвестных авторов — «Испанская трагедия», «Екатерина Вторая и граф Орлов», пикантные сочинения, приписываемые Баркову. Как скандально закончилось увлечение этим «соблазнительным жанром», известно…
Шефнер, преданный поэзии читатель-почитатель, как он себя рекомендовал, с детства и навсегда очарованный лермонтовским «Парусом», читавший вместе с матерью Тютчева, знавший уже тогда наизусть «Медного всадника», на все лады резво строчил подражательные стишки, «походя, без внутреннего душевного задания», пока ему не открылся Валерий Брюсов, в чьих стихах таилась для Шефнера «некая путеводная мудрость». Рационализм Брюсова внушал подсознательную уверенность, что и он, Шефнер, «может быть не только читателем», а и автором.
С годами самым близким и необходимым стал Александр Блок. К нему Шефнер пришел довольно поздно, пережив войну. «Но тайна обаяния его стихов, — признавался Шефнер в „Бархатном пути“, — тайна их воздействия на меня мне до сих пор не ясна. Быть может, одна из тайных граней этой тайны в том, что Блок не боялся повседневности, быта, обыденности. И даже пошлости не боялся. Эта небоязнь будничности, этот сплав горнего и дольнего, низкого и возвышенного, банального и сказочно-необычного придает его поэзии удивительную естественность. Стихи его берут меня за душу чистотой своего тайного замысла и чистота эта не стерильно-лабораторная, не внешне заданная. Нет, она рождена духовной борьбой поэта со злом, она пронизана любовью к жизни». В этих словах звучит собственное поэтическое кредо Шефнера. Блок для него был притягателен еще и потому, что, как никто в ХХ веке, видел красоту Петербурга-Петрограда, понял его «буднично-таинственную суть».
В литературной группе «Смена» стихи Шефнера подверглись первой пробной обкатке на предстоящем вовсе не бархатном пути. Руководитель группы Илья Бражнин вспоминал, как малорослый, хлипенький юнец с детским хохолком на макушке и тоненьким голоском принес ему нечто рифмованное про неведомые лазоревые гроты, про тропинки и джунгли, и подумалось, что он никогда не обретет твердого голоса. Однако экзотические слоны, обезьяны и прочая бутафория, навеянная Киплингом и Гумилевым, потихоньку исчезли из шефнеровских стихов и в них затеплилась живая организующая мысль.
А в 1938 году Шефнер попал в Молодежное объединение при Союзе писателей, и этот семинар-студия поэта и переводчика Александра Гитовича сыграл неоценимую роль в его духовном и профессиональном становлении. Члены студии уже не были начинающими дилетантами, поэтическую планку держали высоко и в спорах друг друга не щадили. Постигая секреты литературного мастерства, они дорожили вольной атмосферой своих семинаров. Приглашали Михаила Лозинского, и он рассказывал им о переводах Данте. Заглядывал к ним Юрий Тынянов, он окрестил питомцев А. Гитовича архаистами — с одобрительным, а не осуждающим оттенком. На огонек забегал Михаил Зощенко послушать отчаянную молодую полемику. И первая встреча с Анной Ахматовой запомнилась: она держалась просто, но была в ней «какая-то естественная автономность, не отгораживающая, но отличающая ее от других».
Однажды студийцы устроили смотр-отчет перед частым своим гостем Николаем Заболоцким, вынесли ему на суд по стихотворению, и признанный мэтр их взыскательно анализировал. Когда в марте 1938 года Заболоцкого арестовали и отправили в исправительно-трудовой лагерь на Дальний Восток, в документах по его делу фиксировалось, что он «имел большое влияние на молодое объединение, возглавляемое поэтом А. Гитовичем», и члены объединения «старались подражать ему в творчестве». Такой факт, разумеется, нуждался в незамедлительной партийной оценке, и студийцы наверняка оказались на прицеле у соответствующих бдительных органов.
Александр Ильич Гитович, поэт и переводчик с китайского, был прост в общении со своими питомцами, прямодушен, не умел никому подчиняться. Их долголетнюю верную дружбу Шефнер воспринимал как беседу с мудрым наставником, хотя Гитович был старше его всего на шесть лет. По словам Шефнера, Александр Ильич «был человеком веселым. У него был веселый ум. Не шутовской, не скомороший, не бодряческий, а именно веселый. И самое главное, это был очень добрый человек».
Когда в 1940 году увидела свет первая книга стихов Шефнера «Светлый берег», ее редактором был А. Гитович. А майский день, когда Шефнер, получив авторские экземпляры, шагал по Невскому, был из тех безоговорочно счастливых, когда опять щелкает та самая тайная пружинка и ты чувствуешь себя заново родившимся. Шефнеру казалось, весь Невский радуется вместе с ним, но он «из-за какого-то суеверного опасения старался усмирить свою радость, приуменьшить свое счастье», ему чудилось, что «судьба не прощает людям такой удачи».
Отношение к собственной судьбе было у Шефнера настороженно-уважительным. Он смолоду старался судьбе не перечить, не возмущался ею и ничего от нее не требовал, словно надеясь на ее снисходительность. Когда в 2000 году журналистка спросила его «А в судьбу вы верите?», Вадим Сергеевич ответил: «Я всегда рассчитывал на счастливый случай…» — и такой случай представлялся ему неоднократно. Вопреки расхожему мнению, Шефнер не считал судьбу фатально-враждебной «превозмогающей силой». Подчиняясь судьбе, он старался с нею ладить: удерживался от необдуманных решений, остерегался легкомысленных поступков. Зная за собой такой грех, он верил в предупредительные подсказки судьбы и был ей за них благодарен.
5
«Имя для птицы…» Шефнер завершал фразой: «Со временем, если буду жив и здоров, я присоединю к этой повести другую, где речь пойдет о годах моей юности, о людях, которых знал в зрелые свои годы, о начале моего литературного пути, о Великой Отечественной войне и о блокаде». Этот замысел он осуществил не полностью — в «Бархатном пути»; прямого продолжения не написал. Военную часть шефнеровской семейной хроники в свою очередь восполняет «Сестра печали», ее временны`е рамки четко обозначены: март 1940-го — осень 1945-го, сюжетно она авторской биографии не соответствует, а интонационно близка к фронтовым дневникам Шефнера, они, к счастью, сохранились.
Военные его дневники открываются январем 1942 года. Тоненькая карманная записная книжечка в клеточку, с алфавитом. В ней варианты стихотворных строк. Кое-какие адреса. Памятки о неотложных делах и поручениях. А если перевернуть книжку, начиная с последней странички, вспять, убористым почерком заносятся записи. Совсем краткие или более или менее пространные. Перед каждой дата, частенько указывается время: ночь, утро, час. Записи не сплошь ежедневные, но последовательные. Таких разнокалиберных книжек и тетрадок у Шефнера за войну накопилось несколько.
Дневники — весьма распространенный жанр военных лет — при всей их разноликости делились на те, что имели изначальный замысел и предназначались читателю, и те, что для печати не предназначались, оставаясь самым надежным документом времени и свидетельством внутренней эволюции автора. Вот и в дневнике Шефнера нет рассказчика и нет обращения к читателю. Это не жанр прозы, а личные записки, адресованные исключительно к самому себе, — результат жесткого самонадзора. Блокада и фронт формировали неокрепший характер Шефнера, его личность. Эту эволюцию дневник и фиксирует — пунктирно и скупо. Ничуть не заботясь о способе изложения, Шефнер набрасывал в дневнике свой автопортрет — без какой бы то ни было ретуши.
Не имел он в виду и хоть как-то структурировать свои дневниковые записи, чего нельзя было избежать при их публикации. Неукоснительно сохраняя хронологию, оглядываясь на структуру «Имени для птицы…» и «Бархатного пути», удалось (при публикации их в шефнеровском сборнике «Листопад воспоминаний», 2007) разбить повествование на одиннадцать небольших главок без названий, соблюдая внутри них временны`е и смысловые паузы-пробелы, помещая в некоторых паузах максимально краткий сопроводительный текст и оберегая исповедальную интонацию дневника.
Шефнер был «белобилетником», однако в августе 1941 года его призвали в армию, и в отличие от более удачливых товарищей по литературному цеху, мобилизованных в редакции газет, он угодил рядовым красноармейцем в захудалую автороту батальона аэродромного обслуживания. Хлебнул там горя полной чашей и чудом не погиб от голода. Тем не менее (счастливый случай!) литературное начальство отыскало его, и в канун 1942-го он был зачислен в штат армейской газеты Ленинградского фронта «Знамя Победы».
С приходом в редакцию в первых числах января Шефнер принимается за дневник, оговариваясь: «Я буду делать так: писать о том, что со мной произошло за данный день, а попутно вспоминать предыдущие». И в дневнике сразу наметились два неизбежно контрастных плана, два измерения в цепочке пересекающихся душевных состояний. Предыдущее в данном случае — это не только недавние жуткие будни в автороте, не только «неучтенные» в должный момент эпизоды газетной текучки, но и вся прежняя мирная жизнь. Микростолкновение войны и мира в духовном пространстве частного человека, ставшего на фронте солдатом, и служит доминантой шефнеровского дневника.
При всей произвольности и клочковатости изложения, дневник Шефнера имеет, что называется, становую жилу, ту самую живую цепь душевных состояний, последовательно связанную с автобиографическими повестями.
В январе 1942 года голод и мучительный холод преследовали Шефнера неотступно. А еще из записей явствует, что, попав в газету, он чувствовал себя там неловко, стесненно, с натугой приноравливался к «должности армейского писателя». В автороте он, рядовой, ничем не выделялся, жил как все, и потому стороннее, журналистское восприятие войны было ему непривычно. Там, в автороте, Шефнер бедовал в землянке, тянул лямку аэродромной обслуги. Мир, подернутый смертельным тленом, для него тогда опасно сузился, сжался; и, всецело поглощенный навязчивой мыслью, как не умереть с голоду, Шефнер волей-неволей воспринимал окружающее с обостренной окопной пристальностью.
Теперь он исправно выполнял редакционные задания и все-таки осваивался в газете с трудом. Голод, холод, неуверенность в себе угнетали. Зато на ночных дежурствах, сидя у теплой печки, он мог спокойно читать — вперемешку толстовского «Хаджи Мурата» и «Пармскую обитель» Стендаля, Клаузевица и приведшую его в восторг повесть А. Малышкина «Уездная любовь», чеховскую «Дуэль» и разное другое, попадавшееся в редакционной библиотечке среди обязательного агитпропа. И стихи у него проклюнулись. «Это впервые, кажется, за пять месяцев», — отметил он 12 января, в день своего рождения.
В феврале 1942-го катастрофически истощенного Шефнера положили в прифронтовой левашовский госпиталь с диагнозом «дистрофия в последней степени», и он провел на больничной койке больше месяца. Кормили в госпитале прилично, а на дворе занималась весна. «За окном синее небо, предвечернее солнце. Есть в природе даже что-то весеннее. На душе смутная грусть…» — записал он 17 февраля. Он беспокоился об оставшихся в осажденном городе матери и сестре, горевал без табака. Рядом находилась «смертная палата». В ночь на 10 марта «за стеной умер раненый (рана в челюсть и легкие), который до этого две ночи стонал и плакал…» Госпиталь был переполнен страдающими людьми. И морг в подвале мертвыми людьми — тоже.
Шефнеру снился предвоенный Павловск, девушка, которой он там был увлечен (прообраз героини его поэмы «Встреча в пригороде», 1943—1945). Отголоски той беззаботной веселой поры прорываются в дневнике. 21 февраля 1942-го: «Сегодня вспомнился Павловск, Ира, все это. Нет, этого не вернешь. А жаль…» 18 марта: «Опять видел во сне Павловск или что-то вроде него. Лето, зеленые аллеи, дорога, уходящая вдаль, и ласточки на телеграфных проводах». Постепенно он пошел на поправку. В конце марта вернулся в редакцию. И хотя мысль о еде все еще преследовала его, он поверил, что от голода уже не погибнет.
Виде´ния довоенной жизни возникали снова и снова, вспоминалось детство. Как в 1925 году семейство жило на даче на станции Горелово: ходили купаться к песчаному карьеру, ловили мелких карасиков для кошки, пили желудевый кофе — на веранде, где стояли два плетеных кресла, одно со сломанной ножкой… Как-то с двоюродным братом Толей нашли на шоссе пачку папирос «Каприз» и курили на чердаке… Житейские мелочи являлись в ореоле утерянного рая, скудного и такого неповторимого детского счастья.
8 апреля 1942-го эвакуируясь из Ленинграда, в дороге умерла Евгения Владимировна, а сестру Галину закинуло в Сибирь за Красноярск. Смерть матери Шефнер переживал тяжело, даже дневнику не доверяя то, что творилось в душе: «Дежурю по редакции. Светлая ночь. Какая грусть — смерть мамы. Слов нет. Вечером — далеко, видимо, над Кронштадтом — были видны бесчисленные вспышки. Налет…» (29. 4. 1942).
Фронтовые будни текли своим чередом. Шефнер старался чаще бывать на передовой («Там очень хорошие люди. Настоящие люди»). А наезжая по службе в Ленинград, видел «всякие ужасные вещи». Однажды на трамвайной площадке обратил внимание на «странную женщину — все лицо в белых волосах», и кто-то рядом шепнул ему, что «это у людоедов так бывает, что эта волосатая, конечно, человечину ела зимой». Скованный горем Ленинград был страшен и в то же время трагически красив: «От Невы идет белый пар, туман. Плывет ладожский лед. Ночные безлюдные улицы прекрасны, город прекрасен» (19. 5. 1942).
Корреспондентские задания Шефнер навострился выполнять не хуже других, в газете регулярно печатали его стихи. Он охотно покидал редакцию, чтобы побыть в одиночестве. Ничего не боялся, иногда попадая в ситуации и смешные, и вовсе не безобидные, из разряда «счастливых случаев». 5 июня 1942-го: «Вчера пошел искать полк, куда меня послали за материалом для газеты. Прошел километров 15 лишних, в Гарболове свернул не на ту дорогу. В одном месте по минному полю прошагал (не зная, конечно, что оно заминировано) и вышел к ИПТАПу. Там удивились, хотели задержать даже». 8 июня его как раз и задержали на КПП — в удостоверении не на месте был поставлен штамп: «В Токсово шел под конвоем автоматчика, в редакции конвоир убедился, что я есть я. В редакции — смех, шутки».
А 19 августа 1942 года, находясь в прифронтовой полосе, где размещалась армейская газета, Шефнер сделал в дневнике запись, не предполагая, насколько она значима: «Впервые за войну я, кажется, влюбился. Зовут ее Катя Григорьева». 22 августа продолжал: «Все эти дни встречался с Катей. Сидели на сене и разговаривали как друзья. Помогал занозу из пальца вытаскивать, а потом торчал на огороде, где она картошку копала». Шефнеру было двадцать семь, Кате Григорьевой вскоре, осенью, исполнялось двадцать.
Они стали встречаться, но что-то все складывалось не гладко. В поведении Кати проскальзывала необъяснимая сдержанность. Шефнер решил, что причиной тому, конечно, он сам — он Кате не интересен. 15 октября записал в дневнике: «Сегодня вернулся в Токсово. С К. расстался холодно… Нет, я должен ее просто забыть. Влюбился как мальчишка. Стоп! Я забуду…» Да не тут-то было. Уже 31 октября настроение резко изменилось: «Вчера вечером поехал в Питер. Был на Рыбацкой… С Катей легко и весело». А 27 декабря в дневнике снова: «Отослал письмо Кате. Все кончено между нами. Больше не смотреть вместе на падающие звезды…»
Фатальные перепады настроения не прекращались. В дальнейшем — на протяжении почти двух лет — Шефнер порой испытывал несказанную радость, а порой впадал в глухое отчаяние. В глазах влюбленного — да еще столь простодушного — пустяковая мелочь, мимолетный юный каприз могли вырасти до размеров неразрешимой драмы. Дневник содержит множество тому подтверждений: трогательных деталей, вызывающих улыбку курьезных бытовых эпизодов и трагических блокадных подробностей, тех, что потом аукнутся в «Сестре печали».
Меж тем Шефнер регулярно печатал стихи в «Знамени Победы», городских газетах и журналах. В сентябре 1943 года в Ленинграде издали его сборник «Защита»: на сорока страницах карманного формата двадцать два стихотворения, на бумажной обложке скрещенные меч, старинный топор и копья. В стихах о былинных витязях, разбивших тевтонских рыцарей («Крестоносцы»,1941), о суровом облике Победы-мстительницы, идущей ныне «впереди разгневанных полков» («Победа», 1942), Шефнер не чурался торжественной архаики, зная, что в традиционных, даже плакатных образах, как объяснял в свое время Ю. Тынянов, может храниться «старая эмоциональность, слегка подновленная, она сильнее и глубже, чем эмоциональность нового образца». Стихи-репортажи с поля боя («Подвиг», 1942) соседствовали в «Защите» со стихами «вместо письма любимой». И тут же было помещено лучшее из военных стихотворений Шефнера «Зеркало» (1943): «Оно каким-то чудом не разбилось. / Убиты люди стены сметены, — / Оно висит — судьбы слепая милость — / Над пропастью печали и войны…» Зеркало, хранящее в стеклянной глубине «тепло дыханья и улыбку чью-то», бросало вызов смерти, олицетворяя таившуюся в нем жизнь, хрупкую и непреклонную.
В декабре 1943 года Шефнер затеял «нечто вроде поэмы», попробовав рассказать в ней о главном часе в судьбе своего поколения. Поэма ему не давалась, в дневнике он сокрушался: «Поэма движется чертовски медленно. Нет, это не для меня» (13. 2. 1944). Он не считал «Встречу в пригороде» удачной, печатал ее только в отрывках, а много позже (1984) будто оправдывался: «Поэма эта отнюдь не претендует на широкое многостороннее отображение Великой Отечественной войны. Это — лирический репортаж, написанный по свежим, незатоптанным следам событий и впечатлений тех грозовых лет. Она не автобиографична. Но ее лирический герой — мой одногодок и тоже ленинградец».
Соперничество двух друзей, влюбленных в беспечную девушку из пригорода, — мотив сквозной, но не определяющий. Исповедь лирического героя отталкивается от безмятежной мирной поры, когда «Покачивалась вешняя земля, / Как палуба не верящего в мели, / Летящего за счастьем корабля». В июне 1941-го неуклюжий новобранец, герой поэмы, получил «знаменитый котелок, пилотку и одежду цвета хаки» и стал в общий строй; потом был первый бой, когда весь мир вдруг «загремел и вздрогнул и рухнул, распадаясь на куски»; потом бои стали обыденностью и погасили личную драму. «Забылись дни любовных треволнений», и друзья-соперники вспоминали лукавую изменницу «из сказки для мальчишек» — «без горечи, без грусти и упрека». В финале возмужавший герой поэмы подводил итог:
Мне пыль дорог в тугие мышцы въелась,
Познал я голод и поход, и бой, —
И вот пришла воинственная зрелость,
И настежь мир раскрыт передо мной.
Да, «Встреча в пригороде» была написана по свежим, незатоптанным следам событий, тем не менее Шефнер считал ее своей неудачей, может быть, потому, что реальные события в поэме были названы, обозначены и все-таки несли на себе налет авторской заданности. При внешней достоверности и благородстве патриотического замысла, на фоне дневников поэма откровенно проигрывала: протокольная правда изначального переживания одерживала верх над риторикой вымысла.
«Война в настоящем ее выражении, в крови, страданиях, смерти» (Л. Толстой) день ото дня наращивала изматывающее давление на психику. В январе 1943-го Шефнер записал: «Прочел, вернее, перечел Ремарка, а во время войны читать такие книги не годится. Поневоле задумываешься о своей судьбе. Ну, если я выйду живым из войны — что я найду? У меня ничего не осталось, все развеяно ветром войны. Одна тоска…» И тогда же: «Время идет. Нет, — сказано в какой-то древней книге, — время стоит, мы идем. А идем-то все-таки к смерти. Старая истина».
Умереть Шефнер не боялся, животный страх смерти научился в себе подавлять. А вот мысль о самоубийстве посещала его: «Если бы Ленинград сдали, я бы покончил с собой… Город без меня я могу себе представить, но себя без города — Ленинграда — я представить себе не мог».
25 декабря 1943-го он жаловался в дневнике: «Весенняя погода. Тепло и туман. Ничего за весь день не написал. Ничего не идет в мою дурацкую голову… Завтра Рождество. Мама всегда в этот день суетилась на кухне и готовила всякие вкусные вещи. И еще елка была. Но Рождество мне не так нравилось. Пасха — лучше. Вообще, религия хорошая вещь. Хорошо верить во что-то. А я ни во что не верю. Ни во что и ни в кого…»
Так ему думалось. Мысли о религии возникали сами собой. И его можно понять.
16 августа 1944-го: «Ночью было очень холодно, утром дождь шел, сейчас потеплело, и по голубому небу уходят на запад облака. Настроение у меня поганое — и физически чувствую себя плохо, и на душе тоскливо. В такие минуты не хочется жить. Нет, совсем не хочется. Все опротивело. И почему? Сам не знаю. Я, кажется, начинаю понимать этот дурацкий термин — „устал от жизни“. Устал — и всё…»
Усталость от войны накапливалась отчаянная. Война корежила сознание, подавляла волю. С ней опасно было примиряться. Ее нужно было побеждать, чтобы не только «выйти из войны живым», а и сохранить в себе человека. Лишь победа давала эту надежду. И когда в 1944-м полностью была снята блокада, Шефнер, пусть и ненадолго, воспрянул духом.
21 января торжествовал: «15-го утром началось наступление под Ораниенбаумом и Урицком. Уже освобождено много населенных пунктов, в том числе Петергоф и Красное Село. УРА! Два раза просился за эти дни у своего начальства в бои, но ни черта не отпускают меня пока. Неужели на днях будет взят Павловск?..»
В Павловск он не попал, оказался на передовой в Гатчине, а 27 января приехал в Ленинград: «…в этот день был салют в честь снятия блокады. Мы с Катюшей выбежали на улицу, я даже шапку не успел надеть на голову, а Катя выбежала в валенках, хотя были лужи всюду. И мы стояли на Рыбацкой, и вечером было светло как днем от света ракет. И грохот — на этот раз не обстрела, обстрелов в Ленинграде больше не будет. Мы стояли, смотрели и целовались…»
Ленинград вздохнул свободно, но война продолжалась и вела свой счет времени. 18 августа 1944 года Шефнер подсчитал: «Сегодня три года, как я в армии. 365 × 3 = 1095 дней. 1095 × 24 = 29900 часов». Время исчислялось уже не днями, а часами. «Три года — большой срок, я совсем другой, — делал он вывод. — Хуже или лучше? Не лучше и не хуже. Другой человек».
Шефнер, к концу войны старший лейтенант, внешне не менялся, ни в чем не уступал армейским газетчикам, только вот командирской выправки не приобрел, а подчас выглядел совсем уж не геройски. Однажды (как когда-то в детдоме) у него украли сапоги: «Слышна канонада. Подрагивают стекла. Но все это — местное. Сапог до сих пор не выдали. Хожу в тапочках, напоминающих покойницкие туфли. И это офицер! Вид у меня комичный. Сам виноват, мудак, — не давай красть сапоги…» Вот такой пассаж. Зато в тот же день (5. 8. 1944) в дневнике: «Мы с Колей у костра читали друг другу стихи — и свои, и Блока, и Бунина, и Гумилева, и Мандельштама…»
Как бы там ни было, судьба к Шефнеру оставалась благосклонна, и «счастливые случаи» еще не раз уберегали его. В августе 1943-го он попал под огонь финского снайпера, но, как говорится, пронесло, а через год — под обстрел какого-то шального автоматчика: «Прострелило мне брючину — две дырочки».
На финском участке фронта в июне 1944-го наконец-то развернулось наступление. Шефнер уехал на передовую и попал в Выборг: «Это было что-то невиданное. Большой город, только что взятый с боем. Горели большие здания. Зияли выбитые витрины, кое-где лежали трупы… Всюду следы поспешного бегства. В квартирах — вещи, узлы, чемоданы. Трагическое впечатление производят всякие детские вещи, брошенные при бегстве куклы, переднички…» Впечатления Шефнера одолевали странные, раньше ему не ведомые: боевое возбуждение мешалось с чувством какой-то неловкости и печали. «Всех впечатлений, — признавался он самому себе, — не опишешь, не стоит и разбираться».
Военная обстановка обретала победные черты, и самочувствие у Шефнера, при застарелой усталости, менялось тоже. «На передовой бываю почти ежедневно, — записывал он 27 июня 1944-го, — а то и ночую там… Несколько раз попадал под довольно сильный артогонь, но пока жив и здоров. Привык к грохоту. Еще не привык к военным дорогам. Меня восхищают военные дороги — со всем их движением, разнобоем, многообразием. Нет зрелища более величественного, чем дороги наступления».
Последняя запись в сохранившейся дневниковой тетрадке тех лет от 26 августа 1944 года. Он упомянул там, что побывал в журнале «Ленинград», где напечатали его стихотворение «Первая любовь» и где его встретила ошеломительная весть из прошлой мирной жизни: «…что составляет главное событие за эту поездку, в редакции меня ждало письмо от Ирины. Она помнит меня, вспоминает наши встречи. Она замужем, но несчастлива. Очень грустное и очень теплое письмо».
Свой военный дневник Шефнер вел и дальше. К сожалению, продолжения дневника за 1944—1945 годы не обнаружено.
Впереди была Победа 9 мая. Потом нелегкая, но мирная послевоенная жизнь. Впереди были стихи, книги и семейное счастье.
19 сентября 1994 года Шефнер оставил в дневнике запись: «50 лет со дня моей женитьбы на Кате. Золотой юбилей! Спасибо Богу, спасибо Судьбе за то, что мне повезло, что Катя — моя жена!»
6
Военные дневники Шефнера можно считать третьей частью его автобиографической хроники. Дневники последующих лет уже иные: они содержат регулярные деловые заметки о каких-то с кем-то встречах, о планах на ближайшие дни, изредка — о возникающих замыслах; в этих дневниках, пожалуй, меньше категорических упреков самому себе. Хотя иногда нотки скрытой обиды или не сдерживаемой печали все же просачиваются сквозь бытовой фон. Но лишь иногда.
Становление личности завершилось на войне. Другой человек, узнавший, чего ему стоило сохранить душу живу в блокаде и на фронте, с годами в принципе не менялся. И в поэзии и в прозе Шефнера утвердился устойчивый этический микроклимат, чему способствовал педантизм, унаследованный чуть ли не от XVIII века: неслучайно Шефнер посвятил проникновенные стихи Василию Тредиаковскому, «поэту нулевого цикла». Доброе назидание во всем, что касается душевных помыслов, стало для Шефнера поведенческой нормой. Привыкнув шагать «по теневой, по непарадной, по ненаградной стороне», он отдавал свои симпатии «грешникам», «невезучим», «счастливым неудачникам». Предостерегая своего читателя от обманного благополучия, от неподсудного ловкачества и бездумного легковерия, Шефнер перво-наперво взывал к себе («Умей, умей себе приказывать, муштруй себя, а не выняньчивай..») и не просил снисхождения у судьбы:
Будь такою, как бывала,
Не чинись со стариком, —
От почетного привала
Отгони меня пинком!
Такой Шефнер не менялся до конца своих дней. Менялось время. И вызовам времени нужно было иметь силу и выдержку противостоять. И когда в 1946 году критики обрушились на сборник стихов «Пригород», не держа за подвиг личную победу над войной, попрекая поэта, будто он «воевал в одиночестве. Он и война. И безлюдная красивая природа». И когда в 1949 году Шефнера причислили к космополитам, и газеты трубили, что его стихи воспринимаются «как нечто чуждое и враждебное духу нашего народа и времени». И когда в 1952 году он сжег довоенные дневники: «Боялся, посадят, сделают обыск, — а там упоминались фамилии, мог навредить».
Во второй половине 1950-х время будто бы стало меняться кардинально, лукаво повеяло оттепелью, только надежды были недолгими, укоренившиеся страхи не исчезли. А советское государство, как потом выяснилось, было обречено.
В перестроечную эпоху, в 1990-м Шефнер говорил в интервью: «Кончается один отрезок эпохи, начинается новый. В нашу жизнь врывается то, о чем мы догадывались или не знали, но молчали. Лавина информации — это очень важно. Необходимо все знать о себе, о стране и не утратить при этом самого себя…»
Не утратить самого себя — этого он добивался всю свою жизнь, этому, собственно, и посвящена его «летопись впечатлений», его автобиографическая трилогия.
В «Имени для птицы…» Шефнер рассказывал, как летом 1924 года, как-то за завтраком, когда он был очень доволен и фруктово-ягодным чаем, и белой булкой, мать вместо того, чтобы радоваться этому утру, вдруг начала плакать, что с ней бывало крайне редко. Бабушка встревожилась и спросила, чем вызваны слезы, на что Евгения Владимировна ответила, что ей вспомнилось «наше чаепитие на желтой веранде, на даче в Пампала: „Тогда вся семья была в сборе, все были такими молодыми и счастливыми. А что им будет вспомнить?“ — она кивнула на детей». И бабушка необычно строгим голосом возразила ей, что «и в прошлом жизнь была не ахти какая безоблачная, и что нечего, мол, заранее жалеть детей: у каждого поколения свои заботы и свои радости, дети еще вспомнят и свое „чаепитие на желтой веранде“…»
В конце 1980-х Шефнер такое «свое чаепитие» вспомнил:
Молчаливые фильмы, трамваи с площадкой открытой,
Чехарда и лапта, дровяной деревянный сарай…
Возникают из тьмы очертания давнего быта —
И душа экскурсанткой вступает в покинутый рай.
Как светло и привольно живется там детям и взрослым!
Все капризы мои моментально прощаются мне:
В этом мире еще не обижен никто и не сослан,
И не болен никто, и никто не убит на войне.
Там счастливые сны до утра моей матери снятся,
Там осенней порой вечера так уютно длинны,
И на книжную полку, где с Фетом соседствует Надсон,
Даргомыжский и Лютер степенно глядят со стены.
В том домашнем раю, в безмятежно-безгрешном покое
Беспечально, бессмертно родные звучат голоса,
А на Среднем проспекте копытами цокают кони,
И на кухне чуть свет музыкально гудят примуса.
Стихи-воспоминания… С «Именем для птицы…» их роднит задумчиво-грустная интонация, она — то громче, то тише — резонирует с настроением желанного внутреннего покоя.
Шефнер считал, что глупо обижаться на время. В России случались времена и похлеще. Время в конце ХХ века как раз интересное, таинственное, непредсказуемое… В 1996 году на просьбу журналиста сравнить наступившее время с концом 1920-х годов, когда тоже царили «хаос и смятение в умах», Шефнер сказал: «Нынешнее время сложнее. Больше различных сил, течений участвуют в сегодняшней драме. И потом, мне кажется, в том времени при всех его сложностях и тяготах было больше надежды на будущее, подчас наивной, подчас декларативной, но все-таки надежды».
Последние интервью Шефнера — с тревогой, что «человечеству угрожает опасность оглупления», и взглядом «на жизнь как на своего рода самонастраивающуюся систему»; с беспокойством за судьбу страны и связью с ее прошлым, со своей родословной («Я ощущаю неразрывность этой нити»); с сознанием того, что свобода достается людям ценой лишений и страданий («за все надо платить, и за свободу мысли тоже»); наконец, с убеждением, что русская поэзия никогда не умрет («то, что написано столетиями, будет просачиваться сквозь псевдокультуру»), — эти откровенные интервью воспринимаются сегодня как последнее напутствие Шефнера своему нынешнему и будущему читателю.
Птица-судьба позаботилась: и в Петербурге, где на Васильевском острове, на берегу залива появилась в наши дни улица Вадима Шефнера, и у верного ему читателя он всегда будет своим.