Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2020
Начну эти заметки с впечатлений ноября 2019-го. В массмедиа бурно обсуждался фильм Андрея Смирнова «Француз». Прототипом героя автор назвал Александра (Алика) Гинзбурга. Все сразу стали вспоминать про встречи, знакомства с ним. Я лично с Аликом познакомился лишь в 1993 году, но с 1960-х внимательно следил за всеми его процессами и судимостями. Более того, я побывал как-то в гостях у его мамы, Людмилы Ильиничны Гинзбург. Там на стене, помнится, висел подлинник Шагала. Поискал имя Гинзбург в своих опубликованных «Стенографиях» (дневниковых записях, которые я вел много лет, пользуясь для скорости стенографическими значками), нашел лишь два упоминания о нем.
Богаче оказалось оставленное в непечатном дневниковом архиве. Вот оттуда: «Адвоката Золотухина, защитника Гинзбурга, исключили из партии и из коллегии адвокатов». (27. 3. 1968) «Гарику Суперфину дали 5 лет. Говорят, одним из пунктов обвинения была подпись в защиту Гинзбурга» (14. 5. 1974). И вот насчет подписей: «Звонок Оли Эдельман (нашей племянницы. — М. Х.): она работает с архивом КГБ по делу Гинзбурга, нашла там наши с Галей (моя жена. — М. Х.) подписи под письмом протеста и вроде бы еще какие-то досье. «Тетя Галя, теперь я все про вас знаю», — сказала с уважением. Интересно было бы посмотреть, что там…» (22. 2. 1994).
Не удержавшись, я стал читать дальше. Обнаруживалось много интересного и важного, как мне казалось, для многих; без сделанных наскоро записей я бы не вспомнил. А они то и дело возвращали меня к сюжетам давних и новых общественно-политических выступлений, гражданского противостояния. Речь не шла о моем активном участии в них. В основном я лишь фиксировал происходящее, комментировал для себя — неизбежно осмысливая и собственное поведение.
Проследую вместе с читателями «Звезды» по записям полувековой давности.
27. 3. 1968. «После долгого отсутствия я наведался к Якиру и, как нарочно, попал в самую гущу. Завтра Петра вызывают на общее собрание сектора сов. истории для осуждения его поступков… Последние две недели всюду проходили такие собрания. Из партии уже сейчас исключили около 20 человек… Исключили Бориса Шрагина, Давыдова, Гайденко (его жену), Карякина — (за выступление на вечере Платонова в ЦДЛ)… Адвоката Золотухина, защитника Гинзбурга, исключили из партии и из коллегии адвокатов… Организуют письма с предприятий… В письме с шарикоподшипникового завода дошли даже до нецензурных выражений: мы позвонили домой Якиру, его не оказалось, подошла мать; мы спросили, знает ли она о поведении сына, она сказала, что знает и поддерживает. Понятно, что такая ….. могла воспитать такого сына. „На старости лет я в ….. попала“, — сказала Сарра Лазаревна без улыбки. А в одном письме даже пишется: он недостоин имени своего отца, погибшего в Отечественную войну…
Не совсем кстати заявился некий шведский журналист, принес Пете вырезки из шведской, английской и прочей прессы с откликами и протестами против процессов; затеял беседу. Петр от беседы уклонялся, сказал, что сейчас не время, нужно кое-что выяснить. Я был переводчиком…
Поздно вечером пришел бывший генерал Григоренко с сыном…
Перед моим уходом условились, что говорить, если меня задержат у выхода и спросят насчет шведа: да, был такой, но говорить о чем-либо отказался. Я был спокоен, даже весел — хорошо, когда подготовишься к чему-либо. Но никого у подъезда не было…
Похоже, времена начинаются неприятные…
В записной книжке Якира моя фамилия рядом с фамилиями Хуциева, Хрущева и Хаустова».
Близкая запись того же дневника, 27. 5. 1968, переносит меня в поезд «Верховина», Львов—Москва. «Со мной в купе разговорился Валера Искаков, демобилизованный интеллигентный казах. Мать у него русская, и по чертам лица это заметно: скулы не так широки, глаза не так узки, нос не так приплюснут. Когда в 12 потушили верхний свет, в вагонных сумерках лицо его было почти лицом обычного московского юноши 1946 года рождения. Говоря, он этак изысканно поигрывает ртом, кривит губы; у него некрупные ровные казахские зубы. Говорит по-русски интеллигентно, почти без акцента, только иногда чуть подчеркнуто тянет „а“: па-анимаешь. Любит ученые слова, особенно „нюанс“, вставляет его при надобности и без надобности: „Это, конечно, все нюансы, но я тебе рассказываю“, „И тут получился такой нюанс“. Любит слово „мрак“. А в общем, взрослый мужчина; я впервые чувствовал себя так явно немолодым; то есть, разговаривая с ним как с равным, то и дело вспоминал, что сам на девять лет старше, и его тянуло время от времени говорить мне „вы“.
Живет он сейчас в Алма-Ате, жил в Чимкенте. Дед у него разводит коней и изготовляет кумыс для местного знаменитого санатория. Он и сейчас в 70 с лишним лет пьет по утрам огромный бокал вина и не пьянеет. Приедут к нему гости, режет двух свежих баранов. („Вот сейчас самое нежное мясо, январского окота, к маю—июню оно нежное“). И сейчас может вскочить на коня, схватив его за гриву, без седла поскакать. Когда Валера учился ездить на коне и падал, не удержавшись, он подскакивал к нему и бил камчой — так он учил внука ездить. Он и сына своего, отца Валеры, может оттянуть камчой, и тот ничего не скажет — а отцу сейчас 53 года.
Отец у него окончил исторический факультет университета, в войну служил полковым комиссаром, потом работал в облоно, потом был первым секретарем Чимкентского обкома партии. В 1953 году его посадили — обвинили во взятке, конфисковали все имущество, коттедж, книги, машину, целое состояние. Остались босы-голы. Просидел год, вернувшись, стал опять служить в облоно, в Алма-Ате, постепенно поднялся до зав. облоно, потом стал служить в министерстве и оттуда опять загремел. Теперь он директор школы, преподает историю, раньше преподавал логику. Дело в том, что у них полгорода — родственники; он при случае упоминал: и прокурор — дядя, и директор торговой базы — другой дядя, все друг друга знают, все просят о месте; на каком-то из родственников, короче, он и погорел,
„Сейчас он стал маньяк, — рассказывает Валера. — Мне даже его жалко. Сейчас ему пятьдесят три года, я его три года не видел. Может, он еще хуже стал. Он помешался на Сталине. У него со времен войны хранится целая стопка всевозможных грамот, и там вроде бы есть подписанные Иосифом Виссарионовичем. Когда в 1956 году стали снимать портреты, он обошел все учреждения, где снимали портреты, брал их себе — больше ста портретов, запер в комнате, собрал все книги, всё, что когда-нибудь выходило за подписью Сталина — всё у него в ящиках и на стеллажах в закрытой комнате дома. И время от времени он туда приходит, начинает перебирать все эти книги и бумаги, иногда двое суток перебирает, никого туда не пускает. Достает грамоты и целует. Потом закрывает комнату на ключ и опять становится нормальным“».
Следуя дальше по записям полувековой давности, 30. 7. 1968 оказываюсь в Вологде. «Спасо-Прилуцкий монастырь. Разруха… Молодой парень, гл. инженер реставрационных мастерских, объясняет: этот монастырь разрушили поляки, еще в XIX веке здесь был склад, но самыми страшными были 1930-е годы, когда здесь был лагерь. Его и сейчас реставрируют при участии лагерников. Монастырь — идеальное место для заключения: стены с аркадой переходов, усиленные колючей проволокой, башни с этакими старинными будочками резного дерева — как раз для пулеметов и прожекторов.
(Мы с женой смотрели расписание пароходства от Вологды. Прекрасные русские названия: Тотьма, Шолекса — в чьем-то сознании, наверное, прокляты, связаны с названиями лагерей)».
Такая была жизнь, куда ни переместишься. Полвека назад, как и сейчас, не отпускали события нашей драматической истории, надо было постоянно осмысливать их. Не раз приходилось вспоминать знаменитую молитву: «Боже, дай мне силы сделать то, что я могу сделать, дай терпения вынести то, чего я не могу изменить, и дай мне мудрости отличить одно от другого».
Кстати на тему терпения. Недавние записи напомнили мне рассказ моего французского друга, как в театре на Таганке он смотрел «Мастера и Маргариту». После окончания спектакля актер, объявив о закрытии сезона, пожелал зрителям разных благ и, наконец, «терпения». Я не сразу понял, почему француза так покоробило пожелание терпения. «Это же из времен крепостного права, — объяснил он. — Людям не желают ни храбрости, ни славных дел — только терпения. Все ужасно, ничего сделать нельзя, только терпеть. Представляешь, если бы в парижском театре по окончании спектакля зрителям бы пожелали терпения?»
Не скажу насчет парижан. Но у меня чуть дальше на ту же тему открылось высказывание знаменитого протоиерея отца Александра Меня: «Терпение — это вовсе не состояние скота, который всё терпит… Это не компромисс со злом — ни в коем случае. Терпение — этоесть умение сохранять невозмутимость духа в тех обстоятельствах, которые этой невозмутимости препятствуют. Терпение — это есть умение идти к цели, когда встречаются на пути различные преграды. Терпение — это умение сохранять радостный дух, когда слишком много печали. Терпение есть победа и преодоление, терпение есть форма мужества — вот что такое настоящее терпение».
Закрепив это важное понимание в уме, продолжу воспоминания полувековой давности о поездке по Вологодскому краю.
7. 8. 1968. «Деревня Щелково. Вечером на противоположном берегу восходит полная луна — к вёдру. Ферапонтов монастырь на левом берегу озера, на востоке, кажется совсем маленьким, игрушечным, меньше луны. Сети сушатся, лодки на берегу, плавают бревна-хлысты…
Хозяйку, у которой мы остановились, зовут тетя Шура — Александра Николаевна Сверлова. Ей 71 год. В войну у нее погиб сын. Всего в Щелково из 42 мужчин-хозяев в войну погибли 26.
„Помню, сидели на гору´шке, — рассказывает она, — закончили со жнивьем, выпивали. Хорошо так. Вдруг говорят: война. А были две женщины, у них мужей взяли в финскую войну, оба погибли; они говорят: пусть теперь этих возьмут. Над нами поизмывались, теперь пусть у них… Спьяну“.
Еще из ее рассказов:
„Здесь монастырь был, мы ходили с моей двоюродной сестрой, монашенки нам очень полюбились. Пришли домой, говорим: все одно будем монашками. А моя родительница говорит: «Больно вы быстры, в монашки. Вы на снег сядете, снег до земли тает, куда вам в монашки!»…
А потом революция, монастырь закрыли, монашек всех увезли. Потом большевики приехали, все золото отсюда увезли. Много было золота: кресты золотые, чаши золотые, иконы в драгоценных камнях — сколько сто`ят, не скажешь… Наши мужики вначале не давали, так многих выслали… да…
Одна монашка еще сейчас живет в Сорово, церковь там закрыли, но еще не разорили, она сторожит“».
Персонаж моего последнего рассказа «Хирургия судьбы», возвращаясь домой в поезде, читает на длинной бетонной стене за окном повторяющиеся граффити: «ХОЧЕШЬ ВСПОМНИТЬ ИЛИ ЗАБЫТЬ? ДУМАЙ!» Об этом приходилось размышлять не раз, слушая, читая воспоминания людей, сумевших выжить, когда других, прошедших испытания рядом с ними, не осталось в живых. В концлагерях забивали до смерти пытавшихся сопротивляться. Известно, как многие выжившие старались не вспоминать, какой им это далось ценой, вытеснить стыд. Это относится не только к былым узникам.
В прошлом году мое внимание привлек появившийся в «Новой газете» (24. 8. 2018) содержательный диалог публициста П. Гутионова с руководителем Росархива Рудольфом Пихоей. Р. Пихоя завел разговор о стремлении известных ведомств замолчать, объявить секретными несомненные исторические события, которые кому-то неприятно упоминать, толковать, они опровергают чьи-то пропагандистские построения, требуют что-то заново, более честно осмысливать. «Только что продлен срок секретности по военным архивным документам до 2040 года. Почему? Что скрывать? — спрашивает архивариус. — Пропаганда в истории возможна. Но нельзя пропагандой подменять историю».
«Как я к этому отношусь? — продолжает Р. Пихоя. — Ну как в апреле снег пойдет. Пойдет и растает. Есть же объективные процессы, война уходит все дальше, уходят люди, их интересы. Приходят новые интересы».
«Каждому из нас хочется что-то скрыть навсегда, — напоминает собеседник. — И, наверное, нельзя всю жизнь тыкать человеку в глаза когда-то им совершенным?»
«Понимаешь, — отвечает Р. Пихоя, — право на забвение может существовать только как некая бюрократическая конструкция. Иллюзия, рожденная развитием технологий. Действуют два процесса: с одной стороны, забвение неизбежно, когда событие уходит в прошлое, становится все менее интересным. Забвение наступает столь же неотвратимо, как неотвратимо заканчивается человеческое бытие. С другой стороны, забвение не-воз-мож-но. В том числе и потому, что существуют архивы».
Я возвращаюсь все к тем же мыслям, уточняю собственные представления, не только перечитывая сейчас свою архивную «Стенографию».
Мне уже приходилось писать, как нервничал Томас Манн, когда в 1933 году все его ранние дневники оказались в руках гитлеровцев, какое необычайное облегчение испытал он, когда удалось их выручить. Надо полагать, слишком многое в этих записях можно было при желании использовать против него,
Свои ранние дневники (за небольшими исключениями) Томас Манн собственноручно сжег в мае 1945 года во дворе своего калифорнийского дома. Но дневники 1933—1955 годов завещал сохранить с разрешением опубликовать их спустя 20 лет после его смерти. Публикация, начатая в 1975 году, еще не была завершена, когда германское посольство по моей просьбе презентовало мне часть уже вышедших томов. Я сразу кое-что начал переводить и при возможности публиковал.
Позволю себе сокращенно процитировать фрагмент о Томасе Манне из моей книги «Способ существования»:
«Узнав подробности Мюнхенского соглашения, „несомненно, одной из самых постыдных страниц истории“, Томас Манн записывает в дневнике 20. 9. 1938 года (уже на борту трансатлантического парохода, по пути в Америку): „Отвернуться, отвернуться! Ограничиться областью личного и духовного… Бессильная ненависть не по мне“.
Сама напряженность интонации выдает, что не все для него тут на самом деле просто и беспроблемно. Когда нет проблем, не приходится уговаривать себя — просто думаешь о другом. <…>
Годом раньше он употребил те же слова, с нелегким сердцем включаясь в политическую борьбу антифашистской эмиграции: „Человек рождается для свободы и веселья, а не для этого. <…> Сбоем в жизненном стиле и судьбе“ представляется ему сам факт, что он, рожденный и предназначенный для другого, оказался изгнанником, оппозиционером. Но уклониться от вызова судьбы, от этой пусть вынужденной роли он считал уже недостойным».
Бывают времена и ситуации, когда отвернуться в самом деле не так-то легко; ни один выбор не обходится без потерь. Необходимость борьбы с фашизмом, по признанию того же писателя, „упрощала чувства“: для ироничного, неоднозначно мыслящего интеллектуала состояние не самое естественное и желанное. Впоследствии он с усмешкой замечал, что „в политическом морализировании художника“ неизбежно есть что-то, „граничащее с пошлостью“»…
«Да что переносить разговор на немецкую почву, — пишу я в книге дальше, — … это все наша проблематика, знакомая по собственной шкуре… Каждый искал решения на свой лад, и вряд ли кому удавалось устроиться удобно, без потерь нравственных либо житейских.
Все, что делает нам честь, не облегчает нашей жизни», — под этими своими словами я готов подписаться и сейчас.
Вся моя эссеистика, включая эту, дневниковую, формировалась в процессе перекличек с высказываниями авторитетных для меня мыслителей. Позволю себе завершить публикацию цитатой из еще одного гения, Альберта Эйнштейна, которому в той же книге «Способ существования» посвящено эссе «Лошадь в одноконной упряжке»:
«Нет ни одной идеи, относительно которой я был бы убежден, что она выдержит испытание временем, — писал Эйнштейн в 1949 году М. Соловину. — Я вообще не уверен, что нахожусь на правильном пути, и в глубине души недоволен собой. Да иначе и быть не может, если ты обладаешь критическим умом и честностью, а чувство юмора и скромность позволяют не терять равновесия вопреки внешним воздействиям»…
Какими понятными и близкими кажутся мне эти слова о чувстве юмора и скромности — слова человека, с которым не мне равняться! Или вот эти:
«Что должен делать каждый человек, это давать пример чистоты и иметь мужество серьезно сохранять этические убеждения в обществе циников. С давних пор я стремлюсь поступать таким образом — с переменным успехом».