Письма блокадной зимы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2020
Эпопея ленинградской блокады слагается из множества личных историй. Свою блокадную историю, длившуюся шесть месяцев, имеет и наша семья. Письма моего отца, Марка Константиновича Азадовского (1888—1954), выбранные для настоящей публикации, рассказывают о нашей жизни в первую «смертную» зиму 1941—1942 годов и трагической участи ленинградских ученых-филологов, что группировались в предвоенное время вокруг кафедры фольклора ЛГУ и Отдела фольклора в Пушкинском Доме (отец заведовал и кафедрой, и Отделом).
Тяжкие испытания начались для моих родителей уже в августе. Отец готовился к началу нового учебного года; мама ждала ребенка. Я появился на свет вечером 14 сентября 1941 года — на 85-й день войны и 7-й день блокады. Это произошло в бомбоубежище родильного дома К. Г. Видемана на Васильевском острове (угол Большого проспекта и 14-й линии; ныне — роддом № 1). Мама находилась там с 30 августа; отец ежедневно приезжал на Васильевский, чтобы получить от нее записку (родные и близкие к роженицам не допускались), передать ей продукты и очередной «бюллетень» со свежими новостями — о родственниках и друзьях, их здоровье, моральном состоянии или предстоящей эвакуации.
За три сентябрьские недели 1941 года, которые Лидия Владимировна, моя мама, провела в больнице Видемана, общая ситуация в Ленинграде стала критической; город был взят в кольцо, сомкнувшееся 8 сентября (официальное начало Блокады); начались ежедневные бомбежки. По улицам маршировали красноармейцы и ополченцы, тянулись беженцы (из Прибалтики и Новгорода, Пскова и Ленинградской области); множились и расползались тревожные, подчас невероятные слухи, получившие название ОЖГ («одна женщина говорит»), усиливались панические настроения.[1] Продолжалась эвакуация учреждений, начавшаяся еще летом; некоторые из ленинградцев к тому времени уже покинули город, другие готовились к отъезду. Продукты выдавались по карточкам, введенным во второй половине июля; приближался голод.[2]
Ежедневно информируя жену о том, что происходит в городе, Марк Константинович в своих «бюллетенях» старался не слишком ее волновать, писал шутливо, буднично и подчас даже весело. Но умолчать о бомбах и воздушных тревогах он, конечно, не мог (тем более что и в самом роддоме женщин почти при каждой тревоге отправляли в подвал).
Приведу некоторые из этих писем (в отрывках)[3]:
9 сентября
Послушайте, madame! Чего же Вы ждете: и Седан был, и Бородино было, — а сегодня ночью и Ленинград получил первое настоящее боевое крещение. Ух, и жуткая же ночь была, детка моя! Я только о тебе и думал. Что там у тебя, в вашем районе, что у тебя, как ты и все прочие, — вот только и мысли все мои были. Наши близкие, друзья и знакомые как будто все в порядке.
10 сентября
…Вчера я так и не попал к тебе. В 2 часа я был на Разъезжей, 21. Я отправился туда в переплетную Лит<ературного> Фонда, чтоб отдать в переплет одну сибирскую брошюрку, в которую я решил вклеить белые листы, чтобы можно было легко вносить всякие исправления и дополнения.
Только что я попрощался — тревога! Я вернулся и просидел минут 40 в конторе переплетной. Потом отправился: только успел подойти к концу (вернее, к началу Разъезжей) — меня захватила новая тревога, — и в каком-то дворе я проторчал более часу. А у меня была мысль заехать на минутку — на Казачий.[4]
Кончилась тревога, — и тут я сделал большую ошибку. Надо было сразу же сесть на № 22 и мчаться в Дом Ученых[5], а я встретил Берковского[6], — и мы с ним вместе пешком пошли на трамвай № 3. Короче: не успев дойти несколько домов до Д<ома> У<ченых>, я опять застрял, — и только в 6 час<ов> или немного позже попал в столовую. Во время обеда новая тревога, — обед был прерван.
В 7 ½ я все-таки кончил обед и помчался к тебе — авось, думаю, хоть с опозданием пустят. Было, собственно, уже 7 ½, когда я вышел. Но, к счастью, новая тревога застала меня еще на Невском, и я смог бегом добраться до дома[7], а то бы и к тебе не попал и где-нибудь торчал между Островом и домом…
Я был в отчаянии, что не попал к тебе, ничего о тебе не знаю, ничего не могу тебе принести — и знаю, что ты, наверное, за меня волнуешься. Но только открыл дверь своего дома, как получил информацию Надежды Ив<ановны>[8] о твоем звонке. Вечером часу в двенадцатом звонила мне Лидия Николаевна.[9] Она требует, чтоб я заблаговременно принес тебе (на всякий случай) теплое пальто, ботинки, теплое одеяло для таракашки и все прочее. Каково Ваше мнение?
Ох, попаду ли я к тебе сегодня? Ведь вот всего только 10 часов, а уже вторая тревога. Вероятно, опять целый день будут беспрестанные налеты.[10] Попроси Евг<ению> Ал<ександров>ну[11] хотя бы после больших налетов позванивать на ул. Герцена.[12]
Все-таки спокойнее будет!
Наши ближайшие друзья как будто все в порядке, но около многих были крупные события. Ан<на> Мих<айловна>[13] видела из своего окна, как на соседний дом (напротив) падали зажигательные бомбы? — но пожара не было — успели затушить. М.К. Клеман[14] сам со своей крыши сбросил 10 бомб. Пожар предотвратили. Фугасная бомба попала на Набер<ежную> 9 января[15] — и теперь там один дом (№ 14) зияет как вырванный зуб. Это был такой трехэтажный особнячок, — а та часть двора, которая выходит на Миллионную (№ 15) — осталась цела, — и даже окна не потрескались. В Доме Ученых все окна целы! <…>
О налете было сообщение по радио (через ТАСС), — стало быть, об этом будет и в газетах, — воображаешь, что будет с мамой[16], когда она прочитает: «Есть убитые и раненые».
Наверное, будет телеграмма. Попробую сам послать ей простую телеграмму, авось дойдет.
Ну, еще раз целую.
Сегодня прекратили выдачу белого хлеба: только по детским карточкам. Общая норма на хлеб: 400 гр<аммов> черного хлеба — и всё.
11 сентября
А тут произошли разного рода крупные события, о которых Вам, вероятно, интересно знать.
Погиб во время налета в ночь на 9-е — знаете кто? Не волнуйтесь только особенно — погиб в зоосаду большой слон[17]. Так что Вы понимаете теперь Вашу ответственность.[18]
Вторая крупная новость: пострадал ваш институт.[19] Немцы, видимо, решили, что от него будут большие неприятности немецкому языку и немецкой культуре. Бомба упала между № 106 и 108. Часть вашего здания пострадала; та, где находится библиотека. Но книги уцелели, только все попадали с полок. Гловацкий[20] ищет сейчас новое помещение. Лекции прекращены.
В общем, конечно, не до шуток, деточка, бомбежки захватывают все большие и большие районы. Вылетели окна во втором этаже нашего Института[21], зажигательные бомбы упали в целый ряд соседних зданий (Биржа, Институт Крупской[22] и др.). Выбиты окна у А<лександ>ра Исааковича Никифорова[23]; одно окно вылетело у Ник<олая> Петровича.[24]
Мне вчера казалось, что беспокойно в Вашей стороне — и я в 12.30 позвонил Шуре.[25] Но выяснил, что все благополучно. У них я вчера пересидел тревогу, которая началась, как только я вышел из больницы. Я успел добежать до них[26] — и поболтал с Екат<ериной> Мих<айловной> и Аллочкой.[27] Поездка их, видимо, висит в воздухе.
Ночью же позвонил на Казачий. Сначала говорил с Димочкой[28], — а потом подошла Лид<ия> Николаевна. У них все благополучно, и стекла все целы. Только Райке[29] давали капли.
Число желающих уехать за последние дни значительно увеличилось, — но возможностей по-прежнему мало. Наши академики и чл<ены>-корр<еспонденты> направляются, видимо, в Ташкент. Викт<ор> Макс<имович>[30] — побледнел, исхудал. <…>
Вчера (нет, третьего дня) я шел в столовую Д<ома> У<ченых> ровно 4 часа, а вчера тоже около 2 ½. Как-то попаду сегодня. Зато вчера оба раза удачно попал к тебе.
12 сентября
Ну что, моя девочка родная? Как дела — опять волновалась? Я уж постараюсь пораньше принести тебе сегодня это письмишко. Тем более что нет уверенности в том, что попаду вечером.
Вчера опять, как только ушел от тебя, попал в две тревоги. В результате всех этих различных высиживаний в разных дворах (я стараюсь не спускаться в бомбоубежища) у меня образовался отчаянный насморк. Сегодня буду лечиться горчишниками.
Что произошло после вчерашней ночи, еще не знаю. Знаю только, что на Казачьем все благополучно, хотя там было все чересчур слышно и громко. Зашел к Ельяшевичам, гл<авным> обр<азом> чтоб убедиться, что на Васильевском все благополучно. Как будто не в порядке квартира Эсф<ири> Борисовны Шлосберг[31] — так, по крайней мере, мне вчера рассказывал А. А. Морозов[32], который производит впечатление совершенно ошалелого от паники человека. Совершенно разрушен дом, где жил Николай Чуковский[33] (уг<ол> Надеждинской[34] и Жуковской) <…> Неподалеку там живут и Алексеевы[35], но только что созванивались с Мих<аилом> Павловичем: у них все пока благополучно и окна все целы.
Маме я телеграммы не послал, так как пока еще в центральных газетах о Ленинграде ничего не упоминали, — очевидно, и в провинции не знают — ну и хорошо! Когда увижу сообщения в центральных газетах (т. е. по линии ТАСС), тогда телеграфирую. Писем новых нет никаких и новостей тоже.
13 сентября
Ну, малюточка, сегодня у меня действовал филиал бомбоубежища. Правда, и ночь была спокойная сравнительно — даже, пожалуй, и не сравнительно, — но все же тревога была не часто. <…>
Я звонил утром на Казачий, но в ихнем районе случилось что-то с телефонами, так что я не знаю, какова будет программа сегодняшнего вечера. Во всяком случае, мое абсолютное равнодушие к пальбе на улице произвело, как будто, самое благоприятное впечатление на твоих. <…>
Получил сегодня письмо от Н.К. Гудзия[36], помеченное 31/VIII. Жена его[37] уехала, в качестве врача, с детдомом на Волгу. Вал<ентина> Александровна Соколова[38] в Москве. Тебе сердечный привет.
Следующий день (14 сентября) оказался немногим спокойнее, чем предыдущие. «С утра слышна канонада из тяжелых орудий, — записал в свой дневник один из ленинградских жителей. — После двух воздушных тревог на третьей, в 2 часа дня, немцы произвели налет с воздуха и сбросили бомбы. Происходил воздушный бой в районе города, и у Пулкова слышна пушечная пальба. <…> Ночь прошла относительно спокойно».[39]
Эту «относительно спокойную» ночь — первую в моей жизни — Лидия Владимировна провела в нижнем этаже роддома, представлявшем собой, как она рассказала мужу на другой день, и «бомбоубежище, и приемный покой, и основное отделение для лежачих больных. <…> В смысле бытовых условий это равносильно лежанию на углу Пр<оспекта> 25-Х и Ул<ицы> 3-VII в нормальное время.[40] Ради Бога, если кому-либо из друзей или знакомых придет в голову идея прислать в больницу цветов, уговори их отложить это дело. Объясни, что сейчас я нахожусь в условиях не то цыганского табора, не то переселенческого пункта, не то тонущего корабля. Если завтра я буду лучше и крепче, то меня переведут во 2-й этаж, в настоящую палату».
Лидию Владимировну выписали из роддома 20 сентября. Трамваи еще ходили, но, чтобы переехать через Неву и доставить домой ослабевшую жену с новорожденным, Марку Константиновичу пришлось искать машину (удалось договориться с шофером престижного ЗИСа). Воссоединившись в своем обиталище на улице Герцена, родители принялись осваивать блокадный быт. Мое появление на свет существенно осложнило их жизнь. Необходимость кормить и выхаживать младенца отнимала время и силы, в то время как общее положение ото дня ко дню ухудшалось: ленинградские пригороды (Красное Село, Пушкин и др.) были оккупированы, немцы наступали с севера, суточная хлебная норма сократилась до 200 граммов. Борьба за выживание, которую вынуждены были вести, хотя и в разной степени, все ленинградцы, усугублялась для моих родителей постоянным страхом за жизнь и здоровье ребенка. Об этом рассказывают публикуемые ниже (как полностью, так и фрагментарно) письма Марка Константиновича к близкому другу нашей семьи, московскому этнографу Вере Юрьевне Крупянской (1897—1985)[41]:
4 октября 1941
Дорогая Вера Юрьевна,
несколько дней тому назад получил от Вас письмо от 21/IX, а затем, несколько позже, — от 18/IX. М<ожет> быть, и мои письма также неаккуратно доходят до Вас: в сентябре я отправил Вам не то три, не то четыре открытки, — в одной из них сообщал, что у меня имеется теперь сын, которому завтра исполнится ровно три недели. Зовут его — Константин, Котик.
Вошла в жизнь большая радость, но эта радость омрачена огромной тревогой. Столько забот, столько трудностей: трудности бытовые; трудности, связанные с современным положением Ленинграда и т. д. Вы ведь в Москве с трудом, вероятно, представляете, как мы здесь живем, — когда каждую ночь встает грозный вопрос: как быть? Опасно оставаться на нашем последнем этаже, опасно нести малютку в душное и грязное убежище, да и Лидия Владимировна еще невероятно слаба и с трудом ходит.
У нас дивное лето — чудесная золотая осень, которая редко бывает в Ленинграде, которую мы так любили прежде. А теперь каждое утро, отворяя окно, мы с ужасом и досадой смотрим на заливающее комнату солнце. А уж о луне и ясном ночном небе и говорить не приходится.
Нечего и думать о какой-либо работе, о какой-нибудь будущей книге или даже хотя бы о материалах для нее. На шкафу лежит огромная папка — не увидевшее света когда-то любимое детище, — как-то не верю, что оно и увидит свет-то этот.[42] Об отъезде следовало бы подумать, — да едва ли это реализуемо сейчас.
Самое тяжелое — это необходимость иногда спускаться с малышом в газоубежище. Оно ужасно действует на него — ребенок худеет от духоты (у нас в доме очень плохо организовано это дело), — и потому мы часто уже просто бываем не в силах спускаться из нашего последнего этажа. А ведь порой в тревогах проходит вся ночь: часто перерывы между ними бывают самыми короткими, так что одна за другой ночи проходят без сна. К этому еще нужно прибавить заботы о питании, не столько своего, сколько Лидии Владимировны. В общем, нагрузка на нервы такова, что порой кажется, что не выдержу, хотя внешне я очень бодр и спокоен. И действительно, ни я, ни Л<идия> В<ладимировна>, мы ни разу еще не были во власти панических настроений, к<ото>рым очень часто подвержены многие наши знакомые. Пока Л<идия> В<ладимировна> была в больнице (а она провела там 20 дней), я ни разу даже не спускался ни в какие убежища — а Л<идия> В<ладимировна> даже во время своей беременности была примером и образцом для всех по своему спокойству и мужеству. И все же иногда становится невыносимо. Ну, надо кончать. Обнимаю Вас — верю в скорое наше свидание.
Весь Ваш МА
Наши[43] все на месте. А<лександра> Н<иколаевна>[44] еще не уехала. Гиппиус[45] и Эвальд[46] сокращены из штатов Ин<ститу>та.
12 октября 1941
Сын — хороший да трудная проблема: как питать мать, чтоб не дать захиреть ни ей, ни ему. Устал и измучился в этих заботах, — а главное, совершенно извели бессонные ночи. Дорогу к письменному столу я уже совершенно забыл, — и только изредка присаживаюсь к нему, чтоб наскоро что-либо посмотреть для очередной лекции в Унив<ерситет>е.
20 октября 1941
Ваше письмо, дорогая Вера Юрьевна, датировано 7/Х — две недели, что протекли с тех пор, равняются чуть ли не нескольким месяцам, — и я не уверен, что это письмо дойдет до Вас своевременно и аккуратно. Теперь уже как будто Ленинград и Москва сравнялись — и каждый из нас с тоской и тревогой думает друг о друге. О своих московских друзьях мы тревожимся и волнуемся, очевидно так же, как и они за нас.
Отъезд, видимо, невозможен. Из среды филологов несколько человек улетело на самолетах, — но дальнейшая эвакуация этим путем сейчас не то что приостановлена, но идет очень медленно. Сейчас на очереди Вл. Ф. Шишмарев и Л. В. Щерба (оба — чл<ены>-корр<еспонденты>) [47] — они имели уже приглашение, но их отъезд отсрочен дней на 5—7. Пиксановы[48] уже в Москве (вероятно, уехали дальше), — б<ыть> может, Вы видели их.
Я также состою в т<ак> н<азываемом> аэропланном списке[49], но для всех нас очевидно, что до нашего списка дело не дойдет, — да и как мне тронуться с малюткой! А оставаться — тоже страшно по многим причинам.
Все налеты мы почти постоянно сидим дома. Несколько раз спускались в убежище, но я боюсь, чтоб мальчик не подхватил там какой-нибудь болезни, к<ото>рая будет для него совершенно губительна. Так и проводим целые ночи, бодрствуя — на кухне — ближе к дверям, — и с замиранием сердца прислушиваемся к каждому удару зениток или разрыву фугасных бомб.[50]
А тяжелые катастрофы были и около нас. Пока Л<идия> В<ладимировна> была в больнице, я спокойно при всех налетах оставался дома, спокойно читая на своем широком диване и как-то не думая о возможности непосредственной опасности, а под конец ложился спать (у нас ведь налеты были беспрерывные, с 8/IX), но когда вернулась Л<идия> В<ладимировна> с Котиком — мое спокойствие исчезло, — хотя, впрочем, внешне и я, и Л<идия> В<ладимировна> во всех этих случаях совершенно спокойны и служим примером для всей квартиры.
Да что налеты! — Не они самое страшное.
Я писал Вам о гибели Оли Володиной.[51] Увы, это не единственная утрата среди моих — не так уж многочисленных — учеников. Погиб на фронте Кирилл Чистов[52], — брат Василия Чистова[53], — очень талантливый и способный юноша, на к<ото>рого я возлагал большие надежды; а дня три тому назад погибла при одном из налетов на город — аспирантка Галя Львова.[54] Итак, уже трое!
А.М. Кукулевич[55] — дважды ранен и снова на фронте; на фронте же и Новиков (автор сборника сказок Господарева)[56], о нем не имею никаких сведений, как и о тех, кто остался в Петрозаводске (в том числе Леша Соймонов[57]).
А. Н. Лозанова, конечно, все еще в городе, как и все остальные. А. М. Астахова занята, гл<авным> образом, пошивкой теплых вещей для фронта. Письменные столы наши «поростают травой», — и я часто с тоской гляжу на свой двухтомный «opus»[58], увидеть который в печати уже не мечтаю. Или, вернее, безнадежно мечтаю, но не рассчитываю. Мое же время целиком уходит на хозяйственные заботы, справляюсь с которыми, увы, очень плохо.
Всего лучшего, дорогая, Ваши письма для нас с Л<идией> В<ладимировной> — большая радость. Привет всем друзьям.
М. А.
31 октября 1941
В свое время я писал Вам об Оле Володиной. Этот список растет. Вчера мы потеряли Надежду Петровну Дыренкову — автора книги «Шорский фольклор»[59]. Она простудилась при тушении зажигательных бомб, упавших на Институт, — и в два дня сгорела от воспаления легких. Эта утрата совершенно незаменима, ибо Н<адежда> П<етровна> владела материалом, который, кроме нее, никому не был доступен; в последние годы мы очень сблизились, и она намеревалась — под моим воздействием — написать работу о шорских сказочниках. <…>
Видели ли Вы том «Литературного Наследства» с моей статьей о Лермонтове?[60] До нас он не дошел, — и мы только мечтаем как-нибудь хотя бы посмотреть на него.
29 ноября 1941
Самое тяжелое для меня сейчас — утрата Оли Володиной. Вы помните ведь эту девушку с лучистыми глазами, которую Вы видели у меня в майские дни; тогда же Вы, кажется, познакомились с другим моим учеником — Анат<олием> Мих<айловичем> Кукулевичем — он ранен (в руку и голову) и как будто скоро опять возвращается на фронт. Сведения о гибели часто, впрочем, оказываются ложными, но относительно Оли как будто уже не приходится строить никаких иллюзий.
Весь ноябрь родители провели в сомнениях: уезжать или оставаться. Ситуация усугублялась тем, что Лидия Владимировна по отцу происходила из семьи обрусевших немцев и носила фамилию Брун; выйдя в 1935 году замуж за Азадовского, она не стала ее менять (и не меняла до конца жизни). По документам она значилась «русской» (семья была православной), однако осенью 1941 года немецкая фамилия сама по себе привлекала внимание, настораживала и могла обернуться бедой. Уже 21 августа появился приказ командующего Северным фронтом и начальника УНКВД № 0055/20262 «О выселении из Ленинграда и области социально опасных лиц». К числу «социально опасных» были отнесены, среди прочих, немцы и финны.[61] Началась (как и в других областях страны) массовая высылка немцев — «на спецпоселение». К 1 октября 1942 года из Ленинграда и прилегающих к нему районов было депортировано около 60 тысяч немцев и финнов[62]; многие были репрессированы. Сохранять в этих условиях немецкую фамилию означало подвергать себя немалому риску. Поэтому в продовольственных карточках на жену и сына, как и в других документах, Марк Константинович был вынужден указывать собственную фамилию. Сохранился один из таких документов — пропуск Л. В. Азадовской «на право входа в убежище дома № 14 по улице Герцена», подписанный начальником Службы жилищ и убежищ Куйбышевского района Лозовской.[63]
К тревогам и тяготам той блокадной осени вскоре присоединилась еще одна: арест ближайших друзей и коллег. В первой половине октября — на волне тогдашней шпиономании — был неожиданно арестован В. М. Жирмунский; вслед за ним — Г. А. Гуковский. Оба провели в следственном изоляторе НКВД около месяца. Вскоре был арестован — также ненадолго — А. И. Никифиров (см. примеч. 23). Случались, однако, и более драматические истории.[64]
Эта ситуация «на выживание», в которой голод и холод, единоборство с бытом и боязнь за ребенка смешивались с привычным для советского человека ужасом перед репрессивной машиной, подталкивала родителей к скорейшему отъезду. Но эвакуироваться в ноябре–декабре было уже не так просто, как в августе или сентябре: число желающих покинуть город возрастало, в учреждениях составлялись списки, которые вновь и вновь уточнялись; многим приходилось отстаивать свое право на эвакуацию. Возможность отъезда Марк Константинович поначалу связывал с Ленинградским университетом; отдельные ученые, преподаватели филфака, покинули город еще летом или в сентябре-октябре, но основная их часть оставалась на месте вплоть до февраля 1942 года.
Ты напрасно упрекаешь нас, — писал Марк Константинович своей матери в Иркутск 5 ноября 1941 г., — что мы не предприняли в свое время никаких мер для отъезда. Не забудь, что Лидуська была на восьмом месяце беременности, — и рисковать в таком положении было очень опасно. Можно было бы ехать лишь в том случае, если б был прямой и надежный эшелон. Кроме того, я сравнительно поздно получил телеграмму от Иркутского университета.[65] Начальство же нашего Института[66] чинило мне (как и всем другим в таком же положении) всяческие препятствия и возражало против индивидуального отъезда.
В конце августа уже разрешили всем ехать, куда кто хочет (так уехал С. Я. Лурье[67]), но тогда было для нас поздно, а еще позже стало поздно уже для всех.
Сейчас многие улетают путем вылета на самолете до определенной станции, а дальше поездом. По всей вероятности, в самые ближайшие дни меня вызовут в Президиум Академии наук и предложат этот способ отъезда.[68]
Это, конечно, хорошо, — но тут начинается эпопея с нашим малюткой.
Нужно сознаться, мы оказались неопытными и глупыми родителями и чуть было не запустили нашего мальчика. Выяснилось, что молока у Лидуськи недостаточно, она давала ему только половину того, что ему полагалось по всяким законам питания. Мальчик страшно исхудал. <…> Сейчас он у нас на прикорме. <…>
Короче говоря, пуститься сейчас в путь — с малышом в таком состоянии, при неизвестном количестве пересадок, при неизвестном количестве дней, которые понадобятся на дорогу, при невозможности запастись на дорогу нужным количеством продуктов и почти без вещей, ибо на самолет нельзя взять более 15 кило на человека (Котька не в счет) — страшно рискованно. Самое же важное, что пришлось бы прервать Котькино лечение в самый серьезный момент и везти его в такую дорогу совершенно неокрепшим. <…>
Короче, я думаю, сейчас никак нельзя соглашаться на выезд, как бы ни хотелось мне очутиться сейчас в таких условиях, где нет ежедневных тревог, где не приходится с тревогой смотреть на солнечное или светлое лунное небо, не радоваться каждому ненастью и туману, где не нужно было бы жить с наполовину заколоченными окнами, где я мог бы нормально работать и нормально питать Лидуську. Вот если бы был прямой самолет до Иркутска или хотя бы до Новосибирска, мы ни одной минуты не задумались бы. Но, видимо, Иркутский университет бессилен сделать то, что некоторые другие родственные ему организации в других городах сумели.
Наше материальное положение сейчас несколько улучшилось: я стал получать карточку первой категории[69], так что вместе с Котькиной карточкой мы имеем на день 800 граммов хлеба. На двоих этого вполне достаточно. Жаль, что прекратилась выдача по Котькиной карточке белого хлеба, зато мы имеем сравнительно в большом количестве масло — по моей рабочей и Котиковой карточке получаем кило сливочного масла на месяц. Единственно, чего нам остро не хватает, это молока для Лидуськи и для нее же овощей.[70] Но мясной стол для нее пока что обеспечен ежедневный. Я обедаю в Доме Ученых, и временно разрешили мне брать еще один обед на дом для Лидуськи (вообще же, как правило, теперь иждивенцев в столовой Дома ученых не кормят).
Так что, как видишь, мы живем вовсе не так плохо. Есть пока у нас в достаточном количестве и дрова.
Положение Азадовских в начале ноября можно было бы назвать терпимым (в сравнении с другими блокадными семьями). Профессорский статус Марка Константиновича позволял ему обеспечивать питанием, хотя и минимально, жену и ребенка (удалось, как видно, получать в Доме ученых даже «второй обед»). Однако в течение ноября ситуация резко ухудшается: дневная норма хлеба снижается до 125 граммов (для работающих — 250 граммов). Голод настигает и нашу семью.
Последнее мое письмо было от 5 ноября, — сообщает Марк Константинович Вере Николаевне (матери) 25 ноября 1941 г., — должен сказать, что за это время много воды утекло. И все то, о чем я тебе писал, уже безнадежно устарело и изменилось. Каждый день приносит новое, — и все это, конечно, пока еще не к лучшему. Изменились и наши планы относительно отъезда. Как ни рискованно и ни страшно предпринимать такой путь с Котиком, видимо, все же надо решаться. Сердце замирает при мысли о такой поездке с ним, но ничего не поделаешь.
Словом, будем ждать, когда придет наша очередь, — если, конечно, Университет не опротестует мой отъезд, как это было уже с некоторыми профессорами.
Часто бывает, конечно, очень жутко. Постоянные воздушные тревоги, зрелища разрушенных домов от бомб сверху или снарядов после обстрела снизу, — все это заставляет думать о скорейшей возможности увезти Котика в более спокойное место. А, главное, вопрос в его питании. Надо Лидуську питать вдвое больше того, что она имела обычно, а сейчас…
Наступил 1942 год. Сохранился ряд мемуарных свидетельств о том, как встречали его жители осажденного города, где еще в декабре прекратилась подача воды, а в вслед затем — электричества. «Для многих Новый год — это пересчет вех, потерь, это сравнение прошлого с настоящим. Именно здесь чувствовали „размораживание“ человека, ушедшего на краткий миг в прошлое из воронки блокадного ада».[71] Такое «размораживание» испытали, видимо, на короткий миг и мои родители в ночь с 31 декабря на 1 января — об этом рассказывается в письме Марка Константиновича к В. Ю. Крупянской, написанном почти три недели спустя:
18 января 1942
Несколько дней тому назад, дорогой друг, получили Вашу новогоднюю телеграмму, — надеюсь, что и моя пришла если и не совсем к сроку, то все же с не очень большим запозданием, — а двумя-тремя днями раньше пришли Ваши ноябрьские письма (конца месяца). Полагаю, что сейчас Вы располагаете рядом моих писем, отправленных в декабре.
Недавно прибыл сюда на самолете из Москвы какой-то видный деятель Союза художников, — привез кой-кому письма от московских художников. Из них видно, как много по-разному и весьма-весьма несхожему протекает жизнь у нас и у вас. Вы в письме пишете о тяжелых наших испытаниях, которые угадываете издалека, — но не в них дело. То, о чем Вы говорите: о трудностях жизни на 4-м этаже, о волнениях при налетах и т. п., ах, это все пустяки, — и не в них дело.
В письме, которое я видел, сообщалось, м<ежду> пр<очим>, о встрече в одной из московских гостиниц Нового года!
Впрочем, мы с Л<идией> В<ладимировной> также очень приятно и отрадно провели вечер 31 декабря. К сожалению, никто даже из самых близких не мог прийти — мы же вдвоем (не считая Котика, к<ото>рый уже мирно спал к 12 часам) попировали: на этот раз у нас был свет, было тепло (последний раз в этот день истопили кабинет), мы сварили кофе, выпили по рюмочке вина, а на ужин у нас были такие деликатесы, как по большой, крупной картошке на брата. Забыл прибавить, что кофе мы пили на этот раз не только с сахаром, но даже с белыми сухариками. А после читали стихи любимых поэтов. <…>
Неожиданная, хотя и не совсем внезапная смерть Николая Петровича[72], вероятно, потрясла Вас и всех московских фольклористов. Какое совпадение: он умер в тот же день 15 янв<аря>, что и Юр<ий> Матвеевич![73] Да, кому-кому, а советской фольклористике пришлось и, видимо, еще придется, перенести очень тяжелые утраты.
Котик наш растет. Ах, только в каких условиях! Лежит, бедняжка, целыми днями в абсолютно темной комнате, температура которой в среднем колеблется от 12 до 8°. (А по ночам скатывалась и до 7 — все это, конечно, по Ц°); уже около месяца мы ни разу не смогли искупать его, — не видит он и воздуха, — увы, его родители уже с трудом могут носить его по лестнице и гулять с ним по улицам, — и, конечно, не потому, что мальчик очень прибавил сам в весе. Вес его все еще внушает нам тревогу. Но сам он — чудный, ясный ребенок с лучезарными глазами и радостной умной улыбкой.
Нервы у нас обоих развинтились — и часто мы не можем без слез смотреть на него.
Это письмо было получено в Москве через месяц (обычный в то время срок для писем из Ленинграда на Большую землю). «Вчера после длительного перерыва получила Ваше письмо от 18/I, — отвечала В. Ю. Крупянская 20 февраля 1942 года. — Когда читаешь письмо, то к радости общения примешивается такое чувство боли, тревоги за Вас. Я ведь уже давно представляю себе всю тяжесть Вашей жизни. Письма ведь идут очень медленно, получается большой разрыв между написанным и в момент получения письма переживаемым».[74]
Однако регулярная переписка между Москвой и Ленинградом продолжалась.
10 февраля 1942
Мой милый ласковый друг,
скорбный лист советской фольклористики растет. Вы уже, конечно, получили мое письмо, где я писал подробно о Ник<олае> Петровиче. Тогда же я писал Вам, что чета Гиппиус — Эвальд внушает мне тревогу. Мои опасения оправдались. 30 января, т. е. ровно через две недели после Н<иколая> П<етровича>, скончалась и Зинаида Викторовна.[75]
Последний месяц она жила в ужасных условиях. Она, вообще, чуть ли не с начала всяческих недостатков обделяла себя во всем ради Евг<ения> Влад<имирови>ча.[76] Первое время у нас процент смертности среди мужчин был неизмеримо выше, чем среди женщин. Это объясняется, конечно, определенными физиологическими явлениями, связанными с законами питания и обмена веществ. Тем не менее, среди ленинградцев возникла и получила большое распространение теория о бóльшей выносливости женщин, о меньшей опасности для них недоедания и т. п.[77] Зина особенно ухватилась за эту теорию и всем весело заявляла, что она-то «сдюжит», лишь бы ей Женю спасти. А Женя весьма благосклонно всю эту теорию и практику принимал, не замечая, как таяла Зина у всех на глазах. Впрочем, к ее постоянному самопожертвованию ради него (в личном плане, бытовом, женском, научном) он уже совершенно привык.
В довершение всех бед, в середине января она потеряла все продовольственные карточки, — и оба они не имели ни хлеба, ни талончиков для столовой (в наших столовых при получении обедов вырезают талоны на крупу, мясо и частично на масло, а иногда и сахар). 16-го числа, т. е. в день, когда стала известна смерть Н<иколая> П<етровича>, — оба они пришли ко мне: я сам был тогда нездоров и лежал в постели. Пришла Лидия Влад<имировна> и сказала: „Пришел Е<вгений> В<ладимирович> с какой-то старухой“. Она не узнала З<инаиды> В<икторовн>ы — и действительно, передо мной сидела черная, страшная, грязная, давно не мывшаяся старая женщина с растрепанными седыми волосами и дикими глазами.
В pendant ей был и Евг<ений> Влад<имирович>. Я думал, она пришла поделиться со мной переживаниями по поводу смерти Н<иколая> П<етровича>, — оказывается, она пришла попросить взаймы талонов для столовой, пока не получит новых карточек. Причем оба они говорили со мной не товарищеским тоном, не тоном равных, а так, как будто они пришли просить милостыню. Это было жутко — мне казалось, что оба они — особенно Зина — соскочили со страниц рисунков Гойя.
У Зины уже явно обнаружилось то, что характерно для многих сейчас в Ленинграде, — распад личности. Я долго не мог прийти в себя от их визита. А 30 января уже наступила развязка, — Евгений же сейчас находится в больнице и, надеюсь, будет спасен, — хотя без Зины он уже все равно погиб для нас как научный работник, — конечно, не всецело, — но в основном — да! Крупных работ от него мы не получим. Поэтому-то я считаю гибель Зины особенно ощутимой для нашей науки. Вам покажется странным, но я (и так же думает Анна Михайловна[78]) полагаю, что для сов<етско>й фольклористики смерть Зины — больший даже урон, чем смерть Ник<олая> Петр<овича>. Как-нибудь потом я разовью Вам подробнее свою мысль. Конечно, Н<иколай> П<етрович> еще очень много бы написал: дал бы ряд „указателей“, — вероятно, написал бы обобщающую сводную большую работу (м<ожет> б<ыть>, даже книгу) о русской сказке; дал бы действительно хороший учебник по фольклору, над которым уже и начал по заданию Учпедгиза работать, но творческого обогащения сов<етска>я наука о фольклоре от него бы не получила. Все бы осталось по-прежнему стоять на своих местах, — тогда как Зина в своей работе о лирике совершенно по-новому, на огромном материале, сочетая огромную эрудицию музыковеда и прекрасное знание лит<ературно>го материала, шла новыми путями, толкнула на них <?> Е<вгения> В<ладимировича> — и оба они вместе (гл<авным> образом, она) создавали превосходную, теперь без конца, работу.
Когда Марк Константинович писал это письмо, проникнутое скорбью об ушедших друзьях и коллегах, самый трудный период первой блокадной зимы (с января 1941-го по февраль 1942 года) был, казалось, уже позади. В феврале должен был уезжать ленинградский филфак, и Азадовский с семьей числился в списке эвакуируемых. Но произошло непредвиденное: тяжело заболела Лидия Владимировна. В письме к В. Ю. Крупянской Марк Константинович сообщал:
25 февраля 1942
За январь–февраль это, кажется, четвертое письмо. Возможно, что Вы получите их в разном порядке, не соответствующем хронологии.
За это время у меня многое изменилось. Тяжело заболела Лидия Владимировна. 15-го числа, как раз в день ее рождения, смерть уже стояла над ее изголовьем. Я никогда не забуду этого дня и последующих. Ее болезнь — острое желудочное заболевание (не то гемоколит, не то дизентерия) — сопровождалась сильнейшим инфекционным психозом, я же, не понимая еще причины его, думал уже, что она навсегда лишилась рассудка, что ее светлый ум потускнел навеки.
Неделя ее болезни — теперь она понемногу выздоравливает и находится в больнице в условиях не очень благоприятных (хотя и лучших по сравнению с другими аналогичными учреждениями: по кр<айней> мере, там, где она находится, круглый день — свет, действует водопровод и тепло), — меня совершенно выбила из сил. Сердце плохо работает, ноги отказываются служить, — сегодня меня из Ак<адемии> Наук привели под руку. Боюсь, что однажды упаду на улице — и повторится история Ник<олая> Петровича.
В ближайшие два-три дня уезжает университет. Сравнительно в хороших условиях. Via — Saratow! Мы должны были уезжать вместе. Сейчас, конечно, и речи не может быть о поездке. Вообще, будущее начинает меня страшить. Если б Вы сейчас встретили меня на улице, едва ли бы узнали в старике, с трудом передвигающем ноги, вашего майского собеседника.
Да и встретимся ли мы еще? <…>
P. S. Писал ли я Вам, что Университет выдвинул мою книгу на Сталинскую премию?[79]
P. S. У нас опять тяжелые утраты: скончались Вас<илий> Вас<ильевич> Гиппиус[80] и В. Л. Комарович[81]. Это значит, что мы не увидим замечательной книги о Гоголе, к<ото>рая более чем на половину была уже готова, и интереснейшего исследования о летописях (Комарович).
Приведенные письма характерны для переписки Азадовского военной поры. Рассказывая о блокадных испытаниях, стремительно приближающих его самого и его семью к роковой черте, Марк Константинович неизменно делится своей болью, вызванной утратами его ближайших сотрудников (фольклористов) и знакомых ему историков русской литературы. Эта болезненная нота сквозит почти во всех его письмах военного времени; ученый-гуманитарий, глубоко преданный науке, Марк Константинович был глубоко озабочен судьбами русской филологии, в особенности, — той фольклористической школы, которую он сам создавал и признанным руководителем которой в то время считался (во всяком случае, после смерти Ю. М. Соколова). «Как много изменилось с тех пор[82], — восклицает Марк Константинович 28 февраля 1942 года в письме к Н. К. Писанову, — сколько незабываемых, навеки невознаградимых утрат. Смерти Ник<олая> Петр<овича> Андреева, Вас<илия> Вас<ильевича> Гиппиуса, Вас<илия> Л<еонидовича> Комаровича, З. В. Эвальд, Фалева[83] — тяжелы, бессмысленны; ведь с каждым из них ушел — и ушел навеки — замысел или эскиз или почти готовый очерк какого-то важного и необходимого труда <…> Когда уходят такие, как В. В. Майков[84] или Н. К. Козмин[85], то это воспринимаешь более или менее законно и спокойно: их жизненный путь как путь научный давно уже был свершен, — но трудно осмыслить и примириться со смертью, например, молодого аспиранта Сафановича, только что защитившего прекрасную диссертацию о Тютчеве».[86] Гибель молодых ученых, прежде всего своих учеников, Марк Константинович воспринимал как личную трагедию. Не случайно, «История русской фольклористики», главный труд его жизни (см. примеч. 42), открывается посвящением: «Светлой памяти моих учеников-фольклористов, павших в боях за Родину: Анатолия Кукулевича, Ивана Кравченко, Ольги Володиной, Михаила Михайлова…»
Сокрушаясь в своих письмах о погибших и сообщая подробности о жене и сыне, Марк Константинович скупо упоминает (возможно, с оглядкой на военную цензуру, просматривавшую все почтовые отправления) о собственных блокадных «буднях», разве что жалуется подчас на невозможность работать за письменным столом. Ни слова о занятиях со студентами, продолжавшихся до поздней зимы, ни слова об участии в таких мероприятиях, как ночные дежурства, тушение зажигательных бомб на крышах ленинградских домов, ни слова о продолжающихся бомбежках и обстрелах, о ежедневных походах — под вой сирен — в столовую Дома ученых, о неизбежном стоянии в очередях и т. п. Об этом спустя много лет расскажет Лидия Владимировна:
«Как тысячи других ленинградцев, он стоял на крыше, нес ночные дежурства, видел фашистские самолеты, летающие над нашим городом и сбрасывающие бомбы. Особенно мучила его во время ночных дежурств в Пушкинском Доме невозможность позвонить после отбоя и узнать, цел ли дом, в котором я с Котиком. Он ходил разбирать рухнувшие от обстрела дома и выкапывать находящихся там людей (дом на углу Кирпичного переулка и улицы Гоголя). И всегда он оставался сам собой, не меняясь от всех этих обстоятельств ни на йоту. <…>
Как тысячи других ленинградцев, он голодал, холодал, худел и таял буквально на глазах. Не обращая внимания на обстрелы, под пулями (в буквальном смысле этого слова), он ходил ежедневно в Дом Ученых с бидоном и баночками, чтобы принести мне водянистого супу с хряпом и ложечку каши или вермишели.
Своими неумелыми руками он пытался колоть полено на щепочки для буржуйки, а затем разжечь ее. Руки у него пухли от холода, чернели от грязи, от золы, от дров, трескались, покрывались какими-то нарывами…
Студенты приходили к нему экзаменоваться на дом. Помню, он экзаменовал их в полной темноте. Я зажгла елочную свечечку на один только момент, когда он вписывал им отметки в матрикул.
При свете лучины, самодеятельных коптилок и отсветах пламени от буржуйки (когда она топилась) он читал Жерар де Нерваля, которым тогда увлекался, вносил последние поправки и дополнения в свою „Историю русской фольклористики“».[87]
О «научной» стороне своей блокадной жизни, о бессонных ночах, проведенных над «Историей русской фольклористики», Марк Константинович упомянет лишь в сентябре 1943 года в одном из писем к Н. К. Гудзию — в связи с вторичным выдвижением этой книги на Сталинскую премию:
Скажу искренне и честно, я думаю, что моя работа заслуживает премии. Она, само собой, не абсолютна, я вижу в ней немало страниц, которые я хотел бы уже переделать; я знаю ее недостатки, недоделки и пр. Не всегда я доволен своим стилем, особенно мне в этом отношении не нравится вступительная глава и многое другое. Но на ней лежит отблеск некоторого героического элемента. Она ведь заканчивалась в Ленинграде и писалась в таких условиях, о которых, быть может, никогда не сумеют догадаться наши западноевропейские коллеги. Первый том был завершен полностью еще до войны. Объявление войны (сообщение радио) застало меня по дороге к машинистке, которой я относил последние страницы для перепечатки.
Но целый ряд глав второго тома, а также общее предисловие и пр. писались и завершались в дни и вечера бомбежек, в ночные часы дежурств в Институте, писались холодеющими пальцами, писались на краешке стола, заваленного всем, что попало, в единственной оставшейся жилой (полужилой) комнатке, при свете коптилки или елочных восковых свечек.
И в этих же условиях их перепечатывала на машинке Лидия Владимировна. Последние странички она допечатала 5—6 февраля, а 10-го свалилась от той тяжелой болезни, которая чуть было не унесла ее совсем. В этом была своя поэзия. Страшная и жуткая, но поэзия. Ночь. В углу в ватном мешке спит наш малютка; под грудой одеял тяжело дремлет Лидия Владимировна. А я в это время то развожу буржуйку, на которой сам готовлю всем ужин, и в промежутках дописываю какие-нибудь лакуны. Но вот буржуйка разгорелась, в комнате поднимается температура, я поднимаю измученную и усталую Лидуську, мы раскрываем наконец нашего мальчика, чтобы его переложить, протереть, накормить, — доедаем свои 200 граммов (т. е. их осталось на вечер уже не более 50 на каждого), пьем горячий обжигающий кофе с остатками былых сахарных запасов. Говорим о своих друзьях (не раз вспоминали мы в эти ночные беседы и Вас, и Ваш последний к нам визит — помните), строим планы, мечтаем о времени, когда можно будет сегодняшнее уже только вспоминать, — а затем: уложен сын, уложена и снова закутана Лидуська, а я один, среди ночи, опять со своей книгой, пока холод и усталость не загонят меня на тот же широкий диван, чтоб в шесть утра вскочить и жадно прильнуть к радио…
И, право, в эти минуты, в эти часы написаны некоторые страницы, которые я считаю лучшими в книге. И так, конечно, не я один работал. Так писал свою замечательную книгу о Гоголе покойный Вас<илий> Вас<ильевич> Гиппиус, так читал свои корректуры Грубер[88] и, конечно, еще другие. C той только разницей, что у них не было такой дополнительной «нагрузки», как маленький, беспомощный Котик. Но в этом для меня был вместе с тем и источник новой силы. Кто знает, хватило бы меня на все это, если б я не черпал каждый день и час новую энергию в голубых, ясных, полных тогда уже светлого ума глазках моего мальчика!
Простите, дорогой друг, что я вдруг обрушил на Вашу голову такое море лирики. Хватит![89]
Несмотря на голод, холод и болезнь Лидии Владимировны семья пережила январь и февраль; однако к марту 1942 года силы родителей были полностью исчерпаны. Бодрое настроение Марка Константиновича, не покидавшее его в течение зимних месяцев, сменяется усталостью и даже апатией.
Сейчас мне особенно грустно и тяжело, — признается он в письме к В. М. Жирмунскому 1 марта 1942 г. — Мы очень тяжело переживали свою невозможность отъезда. <…> Пока оставался на месте весь коллектив Университета, было легче. Уезжают все в Саратов (все наши ориентируются на Унив<ерсите>т, проявивший максимум внимания и заботы о людях, а не на Академию, отношение которой к сотрудникам стало еще более циничным); уезжают Б. М. Эйхенбаум, С. Д. Балухатый, Г. А. Гуковский, М. П. Алексеев, В. Е. Евгеньев-Максимов, С. С. Мокульский, А. П. Рифтин, В.Н. Орлов[90] и др. А А. Смирнов[91] эвакуировался как-то в инд<ивидуальном> порядке. Хотел эвакуироваться и я, но за несколько дней до отъезда заболела Лид<ия> Влад<имировна>; несколько дней над ней веяла смерть, — спасти ее удалось, но отъезд стал невозможен, — и главное, мы остались в полном одиночестве, без друзей, без перспектив. Остались и Мар<ия> Лаз<аревна> с Иос<ифом> Моис<еевичем>[92], так как они не могут тронуться из-за состояния здоровья Розы Ник<олаевны>[93]. Иос<иф> Моис<еевич> очень плох; на Марию Лазаревну страшно смотреть. Впрочем, и меня вы не узнаете, если б случилось так, что где-либо когда-либо мы встретились бы неожиданно на улице. <…>
Вот среди таких переживаний в такой обстановке оставаться сейчас очень тяжело.
До сих пор я все время был очень бодр — и как ни тяжелы и суровы наши ленинградские условия, старался урвать время от хозяйственных забот для работы — дорабатывал свою книгу (Университет выдвинул ее, вместе с книгой Михаила Павловича[94], на Сталинскую премию — тебе, конечно, как одному из авторов этой идеи особенно приятно это слышать. Но, само собой, книга попадет в руки Павлу Ивановичу[95], и он примет все меры, чтоб ее загубить: мы же здесь даже и знать ничего не будем о судьбах наших работ — впрочем, Михаил Павлович уже уезжает[96]). — Теперь же и я с трудом таскаю ноги и очень плохо себя чувствую. <…>
Увидимся ли мы еще, удастся ли реализовать давно лелеемые планы и замыслы, удастся ли мне спасти своего чудного мальчика, удастся ли вернуть веру в возможность творческой работы, — не знаю. То, что мы сейчас пережили (а это еще далеко не конец), бесследно не проходит, и самое страшное, что приходится наблюдать сейчас, — это распад человеческой психики у людей, — этого как будто я избежал, — но просто тают физические силы, тает здоровье (ведь мне как-никак 54 года), и долго державшаяся моя бодрость и уверенность начинают мне изменять. Как хорошо, мои дорогие любимые друзья, что вы успели уехать».
Это письмо было написано уже не в квартире на улице Герцена, а в стационаре для больных и умирающих от голода работников науки и культуры. Таких стационаров открылось в то время несколько. Об одном из них (при ленинградском Доме ученых) вспоминал Д. С. Лихачев:
«В марте стал действовать стационар для дистрофиков в Доме ученых. Преимущество этого стационара было то, что туда брали без продуктовых карточек. Карточки оставались для семьи. <…> Зина[97] провожала меня с санками. На санках была постель: подушки, одеяло. Уходить было страшно: начались обстрелы, бомбежки, очень усилились пожары, не было еще телефонов. Хотя уйти надо было только на две недели, но что могло случиться? Вдруг эта разлука навсегда? В Доме ученых комнаты для дистрофиков немного отапливались, но все равно холодно было очень. Комнаты помещались наверху, а ходить есть надо было вниз в столовую, и это движение вверх и вниз по темной лестнице очень утомляло. Ели в темной столовой при коптилках. Что было налито в тарелках, — мы не видели. Смутно видели только тарелки и что-то в них налитое или положенное. Еда была питательная. Только в Доме ученых я понял, что значит, когда хочется есть».[98]
Тогда же был открыт и стационар на улице Воинова (ныне — Шпалерная), находившийся в ведении Правления Ленинградского отделения ССП; здесь распоряжалась писательница Вера Кетлинская, в то время — ответственный секретарь Правления. В этом стационаре Азадовские провели приблизительно две недели в марте 1942 года. Силы у обоих были на исходе, да и психическое их состояние требовало поддержки. Примкнуть к Университету, эвакуированному в Саратов, не удалось из-за болезни Лидии Владимировны. И настоящее, и будущее виделось в самом мрачном свете. Именно в эти дни у Марка Константиновича вырвалось в одном из писем сравнение Ленинграда с городом мертвых.[99]
Тем не менее, пребывание в писательском стационаре помогло родителям — укрепило их физически и нравственно. Литературный критик Е. Р. Малкина (1899—1945), находившаяся там же в марте 1942 года, вспоминала в письме к Лидии Владимировне:
«Стационар мне тоже очень памятен: холодный, длинный, неустроенный, полуголодный для нас — тогда еще ненасытных — он остался для меня все же светлым воспоминанием. Это была первая ступенька к жизни, какое-то первое отдохновение от того нечеловеческого, что было в той страшной зиме 1942 года. Что-то было очень хорошее, дружеское, человеческое, теплое в этой комнате с тесно поставленными койками, где совершался медленный возврат к жизни уже почти обреченных людей. Всех, кто был в этой комнате, помню навсегда. Очень помню Вас, такую слабую, всегда сдержанную и милую к людям».[100]
Наш исход из блокадного Ленинграда, в конце концов состоявшийся, подробно описан Марком Константиновичем в его письме из Иркутска к бывшей ученице (по Петроградскому коммерческому училищу в Лесном) Т. Э. Степановой (1900—1987):
29 января 1943
Уехали мы из Ленинграда 20/III. До середины февраля мы жили сносно, хотя в абсолютной тьме и при температуре 8—5° Ц. Говорю сносно, ибо нас очень поддерживала столовая Дома Ученых, где мне предоставлено было право второго обеда (для Лид<ии> Влад<имиров>ны), а главное то, что я получал с 15 января индивидуальный паек. В конце февраля — начале марта намечалась эвакуация университета, и мы решили присоединиться к ней, тем более что мне была обещана машина непосредственно от Университета до другого берега Ладожского озера, т. е. минуя ужасный этап посадки на Фин<ляндском> вокзале.[101] Но прежде чем <мы> еще начали серьезно думать об эвакуации, над нами стряслась беда. 15 февраля, в день своего рождения, Лидуська была буквально в секундах от смерти — так говорил мне позже врач — мой приятель проф. Озерецкий[102], который единственный посетил меня. У нее была острая дизентерия, сопровождающаяся резким психическим расстройством (t 41° и выше). Неделю я провел в ужасном состоянии. До тех пор я очень берег себя: мало ходил, старался не часто спускаться и подниматься, — а тут я беспрестанно бегал вверх и вниз, в разные концы города и т. д. Малютку мы отправили к бабушке, он лишился сразу молока матери; Лидуська была в больнице (на ул. Пестеля); мальчик около Витебского вокзала; мне еще приходилось бегать за молоком в детскую консультацию на ул. Глинки. В результате я также свалился, и меня однажды привели под руки из Академии наук.
Я пролежал несколько дней: если б это продолжилось дольше, то окончательно нарушилась бы связь между мной, женой и ребенком. Моя гибель знаменовала бы и гибель всей семьи, тем более что мать и отец Л<идии> В<ладимировны> уже были очень плохи — они погибли вскоре после нашего отъезда.[103]
В это время уехал Ленинградский университет, и мы остались совсем одиноки. Но в то же время начались и решительные шаги к нашему спасению. Слухи о моем состоянии дошли до Москвы. Там еще раньше были встревожены моей судьбой в связи с гибелью Н. П. Андреева и других фольклористов. Московские фольклористы поставили вопрос перед Президиумом Союза Писателей и перед ЦК о скорейшей моей эвакуации, о том же хлопотал в Ленинграде местный Союз Писателей.[104] В результате, особым постановлением Смольного я (и вместе со мной Томашевский[105]) были эвакуированы с семьями самолетом в Москву. Перед этим я и Л<идия> В<ладимировна> две недели провели в стационаре, что дало возможность хоть немного окрепнуть. Собираться же пришлось буквально в два дня. Захватили кое-что и кое-как. Вы же знаете, как все ограничено на самолете. Захватил с собой экземпляр своей книги, но забыл к ней библиографию; захватил конспект лекций, но оставил ряд важнейших глав и т. д. О вещах не приходится уже и говорить.
Самое жуткое было — двухсуточное ожидание самолета на посадочной площадке: ночевали в землянке, спали на нарах, варили кашку сыну на каких-то угольях с золой и пр. Самый же перелет прошел великолепно: мальчонка ни разу даже не шелохнулся у матери на руках. Улетели мы, можно сказать, уже в самый последний момент; если б еще пришлось прожить сутки, нечего было бы уже есть — тем более что нам пришлось поделиться своими продуктами и с Томашевскими. Всего нас было две семьи: трое нас (вернее 2 ½) и четверо (все взрослые) Томашевских.[106] Томашевский Б. В. — пушкинист.
<…> Уехали мы вовремя. Лидию Владимировну, с трудом оправившуюся после болезни, я кое-как довез. Ах, Тэзик! Если бы видели наше шествие, наш последний исход из дома. Мы с Томашевскими наняли машину, которая должна была (ох, какой ценой!) увезти нас 18 марта на аэродром (за 20—25 верст от города).[107] Уезжали мы из помещения Союза Писателей на Шпалерной. Вышли мы из дома часов в 9 вечера — впереди дворник вез на саночках наши вещи, за ним жена его в коляске катила нашего Котика, а позади мы с Л<идией> В<ладимировной>, поддерживая друг друга, спотыкаясь, падая и снова спотыкаясь. Не раз сваливались санки с вещами, один раз чуть не перевернулась колясочка с Котиком… Темно, холодно, сугробы снега, оборванные провода, стекло под ногами…
А утром в 6 ч<асов> утра <мы> покинули город — и последним нашим ленинградским впечатлением был чудесный, изумительный Смольный, который вдруг открылся на каком-то повороте и казался в розовом утреннем тумане прозрачным и кружевным. Он точно реял в воздухе и был символом вечной красоты любимого города и символом надежды на возвращение и новую радость.[108]
В Иркутске мы провели три года и весной 1945-го вернулись в Ленинград — в ту же квартиру на ул. Герцена. Марк Константинович продолжал свою преподавательскую работу (в Университете) и научную (в Пушкинском Доме и за письменным столом). Весной 1946 года он был награжден медалями «За оборону Ленинграда» и «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».
Этот последний период его жизни отмечен гонениями, публичными оскорблениями и грязной клеветой, достигшими апогея в 1949 году — в разгар идеологической и антиинтеллигентской (по сути, антисемитской) кампании против «космополитов». Среди обличительных формулировок, что произносились тогда на собраниях и в печати, чаще других повторялись обвинения в «антипатриотизме» и «антисоветизме».[109] О научном, гражданском и человеческом облике ученого-блокадника, столь отчетливо проявившемся в зиму 1941—1942 годов, никто в те годы не вспомнил. Да и позднейшие историки ленинградской блокады (за исключением Сергея Ярова) как будто забыли о Марке Азадовском — очевидце блокадной трагедии и участнике обороны города.
Лидия Владимировна пережила мужа на 30 лет и до конца своей жизни не могла говорить о блокаде иначе как с мучительной болью. Травма, полученная в то страшное полугодье, оказалась неизлечимой. Она всегда сердилась, когда я, убирая после еды со стола, смахивал хлебные крошки в мусорное ведро. Читая свидетельства бывших блокадников (достаточно редкие в 1960—1970 годы), она с раздражением отмечала их явную тенденциозность: замалчивание фактов, идеализацию или героизацию жертв. Среди произведений, посвященных блокаде, решительно выделяла стихи Ольги Берггольц и книгу А. Адамовича и Д. Гранина. Она собирала блокадные письма Марка Константиновича и подготовила их фрагментарную публикацию, появившуюся в печати уже после ее смерти.[110]
Оглядываясь сегодня назад и пытаясь осмыслить блокадные события в свете того, что о них со временем стало известно, я не могу не признать: наша семья оказалась не в худшем положении. При всех испытаниях, что выпали на долю Марка Константиновича и Лидии Владимировны, дошедших к весне 1942 года до крайнего физического истощения, нельзя не видеть, как бы дико это ни звучало, благоприятного стечения обстоятельств, позволивших нам троим уцелеть и вырваться из осажденного города. Блокадные карточки первой категории, которые получал отец, индивидуальный паек в январе 1942 года, стационар при Союзе писателей, ходатайства московских писателей и ученых, спецрейс через линию фронта… Наконец, мамины роды, которые пришлись на сентябрь, а не на декабрь или, что было бы совсем безнадежно, на январь-февраль 1942 года.
«28 января 1942 года я пошла в роддом, — вспоминала одна из бывших блокадниц, — с тремя поленьями дров и теплым одеялом. Сразу в шубе была доставлена в подвал, где мигал огонек. Родила сына. Спать положили в подвале, где стены блестели ото льда. Ребенка положили со мной, под мое одеяло. На другой день меня хотели выписать, но я была одна, и прийти за мной было некому. На 3-й день меня вывели из роддома и посадили на снег, а ребенка положили рядом и сказали: „Все равно они умрут“. Кое-как, с отдыхом и с помощью прохожих, которые меня поднимали и поднимали сына, я добралась до улицы Гоголя, дом 9, квартира 3, где в нашей большой коммунальной квартире никого не было — все или умерли, или эвакуированные».[111]
Воспоминание этой женщины, что жила тогда по соседству с нами, — подлинное лицо ленинградской блокады — правдивое и простое, без прикрас и пафоса. Впрочем, у блокады множество лиц, и в каждом из них — своя правда.
1. Этому аспекту Блокады посвящено фундаментальное исследование: Пянкевич В. А. Люди жили слухами. Неформальное коммуникативное пространство блокадного Ленинграда. СПб., 2014.
2. «Голод шествовал, начиная с середины сентября», — вспоминала культуролог О. М. Фрейденберг (1890—1955), профессор кафедры классической филологии ЛГУ (Фрейденберг О. Осада человека / Публ. В. Невельского <Ю. М. Каган> // Минувшее. Исторический альманах. <Вып.> 3. Paris, 1987. C. 18). Дневники Фрейденберг, известные до сих пор лишь в отрывках, могут быть сопоставлены — по беспощадности изображения и глубине осмысления блокадного быта — с «психологической прозой» Л. Гинзбург (см. об этом: Паперно И. «Осада человека»: блокадные записки Ольги Фрейденберг в антропологической перспективе // Блокадные нарративы. Сборник статей. М., 2017. С. 126—151).
3. Оригиналы или копии писем М. К. Азадовского, Л. В. Азадовской и др., использованных в настоящей статье, хранятся (за исключением оговоренных случаев) в моем личном архиве.
4. В Казачьем переулке (с 1925-го по 1993 г. — переулок Ильича) жили родители Лидии Владимировны и ее сестра Ираида.
5. В ленинградском Доме ученых (с 1940 г. — имени М. Горького) была открыта специальная столовая для научных работников.
6. Наум Яковлевич Берковский (1901—1972), историк русской и западноевропейской литературы, литературный и театральный критик.
7. Марк Константинович и Лидия Владимировна жили тогда на ул. Герцена (д. 14, кв. 19).
8. Квартирная соседка Азадовских.
9. Л. Н. Брун (урожд. Сергеева; 1878—1942), мать Л. В. Азадовской. Погибла в блокадном Ленинграде (ср. примеч. 103).
10. Описывая события этого дня в письме к мужу, Лидия Владимировна сообщала (утром 11 сентября), что «тревог было бесконечное количество, но все такие, что нас не гоняли вниз». «Вниз», т. е. в бомбоубежище, куда женщин, тем не менее, отвели вечером 10 сентября. «В убежище, — сказано в том же письме, — мы просидели 2 ½ часа, до часа ночи. Для меня это тяжелое испытание. Во-первых, страшно душно, я сразу же дурею от этого воздуха (а еще наготове стоят керосиновые лампы). Ты знаешь, как я плохо выношу духоту, а сейчас ведь я очень ослабла и отяжелела (всё вместе) против того, что ты видел. А во-вторых, сидишь, как в трамвае, на жесткой прямой скамейке, спину невозможно прогнуть, живот страшно давит. О том, чтобы вытянуться и лечь, не приходится и говорить. Рожающих-то не знают, куда пристроить и положить. А скорая помощь подбрасывает все новых и новых. Больные с высокой температурой, после операций, эклампачки, с кесаревыми сечениями, только родившиеся 15—20 минут <назад> лежат на носилках во всех углах, проходах и на полу» (эклампсия — заболевание во время беременности, форма токсикоза).
11. Е. А. Павлович, врач в родильном доме им. К. Г. Видемана.
12. См. примеч. 7.
13. А. М. Астахова (1886—1971), фольклорист; с 1934 г. — научный сотрудник Отдела фольклора Пушкинского Дома. См.: Письма А. М. Астаховой к М. К. Азадовскому (1942—1954) / Вступ. статья, подг. текста и коммент. Н. Г. Комелиной // Русская литература. 2013. № 4. С. 104—133; 2014. № 4. С. 36—88.
14. Михаил Карлович Клеман (1897—1942), историк русской литературы, архивист. Научный сотрудник Пушкинского Дома. Погиб при эвакуации на пути в Среднюю Азию.
15. С 1944 г. и до настоящего времени — Дворцовая набережная.
16. Имеется в виду Вера Николаевна Азадовская (урожд. Тейман; 1870—1950), мать Марка Константиновича, проживавшая в Иркутске.
17. При бомбардировке города 8 сентября одна из фугасных бомб разорвалась на территории Ленинградского зоопарка; от взрыва погибла слониха Бэтти, «любимица ленинградских малышей» (Богоров Е. Блокада в кадре и за кадром // Нева. 1989. № 1. С. 203).
18. В последние предродовые месяцы Марк Константинович ласково называл жену «слоненочком».
19. В 1937—1941 гг. Л. В. Азадовская училась во 2-м Педагогическом институте иностранных языков (Мойка, 108) и должна была его закончить весной 1942 г.; учеба была прервана войной.
20. Леонард Миронович Гловацкий — ректор 2-го Педагогического института иностранных языков.
21. То есть Института литературы (ИЛИ); ныне — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук РФ.
22. Имеется в виду Коммунистический политико-просветительный институт им. Н. К. Крупской (реорганизованный перед самой войной в Ленинградский государственный библиотечный институт); в настоящее время — Санкт-Петербургский государственный институт культуры. Адрес — Дворцовая набережная (в 1941 г. — Набережная 9-го января), д. 2—4.
23. А. Г. Никифоров (1893—21. 4. 1942), фольклорист, историк литературы. Осенью 1941 г. был арестован, но вскоре освобожден. Погиб в блокадном Ленинграде.
24. Н. П. Андреев (1892—15. 1. 1942), фольклорист; профессор Педагогического института им. А. И. Герцена. Друг и соратник М. К. Азадовского. См. также примеч. 62.
25. Александр Борисович Ельяшевич (1888—1967), ученый-экономист; профессор; видный член партии эсеров (в 1905—1919 гг.). Один из ближайших друзей М. К. Азадовского, его соученик по иркутской гимназии.
26. Ельяшевичи жили тогда на углу Большого проспекта и 8-й линии (д. 21, кв. 20).
27. Екатерина Михайловна Ельяшевич (урожд. Филипченко; 1887—09. 1. 1942), экономист; племянница Андрея Белого; жена А. Б. Ельяшевича; Алла Александровна Русакова (1923—2013), искусствовед; дочь А. Б. Ельяшевича.
28. Имеется в виду Дмитрий Дмитриевич Шамрай (1886—1971), библиограф, книговед, библиотечный работник; первый муж Л. В. Азадовской (после развода продолжал жить в семье ее родителей).
29. Ираида Владимировна Русанова (урожд. Брун; 1910—1996), сестра Л. В. Азадовской.
30. В. М. Жирмунский (1891—1971), ученый-филолог; член АН СССР (с 1966 г.) и ряда западноевропейских академий. Многолетний и близкий друг М. К. Азадовского. В октябре 1941 г. был подвергнут аресту, но через месяц освобожден.
31. Э. Б. Шлосберг (наст. фамилия — Меркель; 1891—1968), переводчица художественной литературы (с франц. яз.).
32. Александр Антонович Морозов (1906—1992), литературовед, фольклорист, переводчик.
33. Николай Корнеевич Чуковский (1904—1965), писатель, переводчик; сын К. Чуковского. Участник обороны Ленинграда. После войны переселился в Москву.
34. С 1936 г. и доныне — ул. Маяковского.
35. Имеются в виду историк литературы, компаративист Михаил Павлович Алексеев (1896—1981) и его жена Нина Владимировна (урожд. Цейтц; 1905—1995).
36. Николай Калинникович Гудзий (1887—1965), историк литературы, специалист в области древнерусской литературы. Член Украинской Академии наук.
37. Татьяна Львовна Гудзий (урожд. Дунаевская; 1892—1966).
38. Валентина Александровна Соколова (Дынник-Соколова; 1898—1979), литературовед и переводчица; вдова фольклориста Ю. М. Соколова.
39. Горшков Н. П. Силою света в полсвечи. Блокадный дневник, найденный через 50 лет в секретных архивах КГБ. СПб., 1993. С. 9. Автор дневника был впоследствии репрессирован.
40. Проспект 25 Октября — Невский проспект в 1918—1944 гг.; Улица 3 июля — Садовая улица (в те же годы).
41. «…Талантливая фольклористка из Литературного музея, — вспоминает о ней Эмма Герштейн. — <…> Она очень любила свое дело, Вера Юрьевна Крупянская. Милейшая женщина, та самая, которая убежала в музее на вешалку и там, скрывшись за одеждой, рыдала, узнав о начавшемся голоде в блокадном Ленинграде» (Герштейн Э. Мемуары. СПб., 1998. С. 274).
42. Имеется в виду двухтомная «История русской фольклористики» — основной труд жизни Марка Константиновича, изданный посмертно: Т. 1 — в 1958 г., т. 2 — в 1963 г. (2-е изд. — М., 2013).
43. Под «нашими» Марк Константинович подразумевает сотрудников Отдела фольклора Пушкинского Дома.
44. Александра Николаевна Лозанова (1896—1968), фольклорист, научный сотрудник Отдела фольклора Пушкинского Дома.
45. Евгений Владимирович Гиппиус (1903—1985), фольклорист; до октября 1941 г. заведовал Фонограммархивом Пушкинского Дома.
46. Зинаида Викторовна Эвальд (1894—27. 1. 1942), фольклорист, этномузыковед; автор работ, посвященных народной лирике. Вторая жена Е. В. Гиппиуса. О ее гибели см. ниже в письме Азадовского к В. Ю. Крупянской от 10 февраля 1942 г.
47. Владимир Федорович Шишмарев (1875—1957), филолог-романист, с 1934 г. — заведующий Литературным музеем Пушкинского Дома, с 1946 г. — академик; Лев Владимирович Щерба (1880—1944), лингвист, с 1944 г. — академик (умер в Москве).
48. Николай Кириакович (Кирьякович) Пиксанов (1878—1969), литературовед, сотрудник Пушкинского Дома, профессор ЛГУ (в 1944—1948 гг. — профессор МГУ), с 1931 г. — член-корреспондент, и его вторая жена Валентина Антоновна. В 1942—1944 гг. — профессор Среднеазиатского университета в Ташкенте.
49. Еще в сентябре 1941 г. академикам, членам-корреспондентам и группе профессоров было предложено покинуть Ленинград на самолете (см.: Князев Г. А. Дни великих испытаний. Дневники 1941—1945. СПб., 2009. С. 182).
50. Ср. в воспоминаниях О. М. Фрейденберг: «С наступлением холодов люди перестали выходить на лестницу и спускаться в подвалы. Там только простужались» (Фрейденберг О. М. Осада человека. С. 15).
51. Ольга Карловна Володина, фольклорист, аспирантка филологического факультета, ученица Азадовского; погибла в Балтийском море 28—29 августа 1941 г. на судне «Верония», осуществлявшем с другими военными кораблями переход из Таллина в Кронштадт.
52. Кирилл Васильевич Чистов (1919—2007), фольклорист, этнограф, историк. Учился у М. К. Азадовского. С 1981 г. — член-корреспондент АН СССР. Известие о гибели Кирилла Чистова оказалось ложным, однако осенью 1941 г., узнав об этом от его жены, Б. Е. Чистовой, Марк Константинович «не мог удержаться от слез» (см.: Чистов К. Из воспоминаний о М. К. Азадовском // Воспоминания о М. К. Азадовском / Сост., предисл., примеч. И. З. Ярневского. Иркутск, 1996. С. 77).
53. Василий Васильевич Чистов (1916—2003), брат Кирилла Чистова. В середине 1930-х гг. — студент филологического факультета ЛГУ, занимался фольклором у Азадовского. Впоследствии — на дипломатической и партийной работе.
54. Галина Михайловна Львова (1906—16 или 17.10.1941), аспирантка филологического факультета.
55. Анатолий Михайлович Кукулевич (1915—1942), фольклорист. Погиб на фронте летом 1942 г. «Это был крупнейший из всех моих учеников, — писал Марк Константинович В. Ю. Крупянской 5 августа 1942 г. (из Иркутска). — С большим историко-литературным и фольклористическим багажом, с широким кругозором, с уменьем работать как подлинный филолог…» (Из писем М. К. Азадовского (1941—1954) / Публ. Л. В. Азадовской // Из истории русской советской фольклористики. Л., 1981. С. 210).
56. Николай Владимирович Новиков (1911—1997), фольклорист; в 1941—1945 гг. — в действующей армии; с 1953 г. — научный сотрудник Сектора устного народного творчества в Пушкинском Доме. Упоминается издание: Сказки Филиппа Павловича Господарева / Под общей ред. М. К. Азадовского; записи текстов, вступ. статья и примеч. Н. В. Новикова. Петрозаводск, 1941.
57. Алексей Дмитриевич Соймонов (1912—1995), фольклорист. В 1939—1940 гг. — заведующий Отделом фольклора Карельского Научно-исследовательского института культуры; с 1941-го по 1945 г. — в действующей армии. См.: Письма М. К. Азадовского к А. Д. Соймонову 1942—1944 гг. / Вступ. статья, подг. текста и комм. Н. Г. Комелиной // Русская литература. 2009. № 1. С. 229—255.
58. См. примеч. 42.
59. Н. П. Дыренкова (1899—28.10.1941), фольклорист, этнограф, тюрколог, научный сотрудник Музея антропологии и этнографии. Ее книга «Шорский фольклор» (М.—Л., 1940) посвящена устно-поэтическому творчеству шорцев, малочисленному тюркоязычному народу, обитающему в юго-восточной части Западной Сибири (ныне — Кемеровская область).
60. Имеется я виду: Азадовский М. Фольклоризм Лермонтова // М. Ю. Лермонтов I (Литературное наследство. Т. 43—44). М., 1941. С. 227—262.
61. Черказьянова Е. В. Ленинградские немцы: судьба военных поколений (1941—1955 гг.). СПб., 2011. С. 21.
62. См. Блокада Ленинграда в документах рассекреченных архивов. М. — СПб., 2005. С. 697.
63. Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (далее — РГБ). Ф. 542 (М. К. Азадовский). Карт. 55. Ед. хр. 100.
64. В тюрьме погиб, например, историк русской литературы и поэт Б. И. Коплан (1898—1941), арестованный осенью 1941 г. (зять академика А. А. Шахматова, одного из учителей М. К. Азадовского).
65. Имеется в виду телеграмма от ректора Иркутского университета с предложением работы в период эвакуации.
66. Имеется в виду Институт литературы (Пушкинский Дом).
67. Соломон Яковлевич Лурье (1890—1964), филолог-эллинист, историк науки. Профессор Ленинградского университета (1934—1941; 1943—1949). Осенью 1941 г. эвакуировался из Ленинграда в Иркутск, где в течение двух лет преподавал древнегреческую историю и литературу.
68. Такого предложения, насколько известно, не последовало.
69. В июле 1941 г. в Ленинграде было установлено пять категорий продуктовых карточек (по степени важности той или иной социальной группы); их выдавали по месту работы. «Карточки I категории получали блокадники, выполнявшие наиболее трудную, но жизненно необходимую для города и страны работу, — врачи, медсестры, бойцы МПВО, пожарные, рабочие предприятий и, конечно, могильщики. <…> Снабжались ими отчасти и те, кто принадлежал к художественной, научной и политической элите города…» (Яров С. Повседневная жизнь блокадного Ленинграда. М., 2013. С. 232). Профессора (доктора наук) стали получать карточки I категории с декабря 1941 г.
70. «Самыми дефицитными в Ленинграде были фрукты и овощи» (Там же. С. 241).
71. Там же. С. 263.
72. Н. П. Андреев. О его несостоявшейся эвакуации Марк Константинович сообщал 22 декабря 1941 г. в письме к В. Ю. Крупянской: «Из наших никто никуда не улетел и не убыл другим способом. Должен был два дня тому назад улететь Ник<олай> Петр<ович> Андреев, но из-за бессовестнейшего хамства, допущенного в отношении него нашей администрацией, не смог реализовать своего права, — и теперь как будто махнул на все рукой и как будто твердо решил остаться». О последних днях жизни Н. П. Андреева см. также: Лихачев Д. Как мы остались живы // Нева. 1991. № 1. С. 17.
73. Ю. М. Соколов.
74. РГБ. Ф. 542. Карт. 63. Ед. хр. 32. Л. 14.
75. З. В. Эвальд.
76. Е. В. Гиппиус.
77. Ср. в записках О. М. Фрейденберг: «…В январе умирали одни мужчины и главным образом 35—40 лет, в расцвете жизненных сил. Умирали здоровяки, румяные, жилистые, цветущие. Ложились и умирали в 2—3 дня. Умирали веселые жизнерадостные люди. <…> Женщины до весны держались» (Фрейденберг О. М. Осада человека. С. 21). То же наблюдение — в воспоминаниях другого очевидца: «Первыми от голода стали умирать крепкие, сильные мужчины, потом — мальчики-подростки. Женщины оказались выносливее; лучше всех сохраняли силы молодые девушки» (Фриш С. Э. Сквозь призму времени. М.—Л., 1992. С. 273).
78. А. М. Астахова.
79. На Сталинскую премию была выдвинута рукопись «Истории русской фольклористики». Премия не была получена.
80. В. В. Гиппиус (1890—1. 3. 1942), историк русской литературы и поэт-переводчик. До последних дней жизни работал над своей итоговой книгой о Гоголе, которую не успел завершить (отдельные главы опубликованы в 1948 г.).
81. Василий Леонидович Комарович (1894—17. 2. 1942), фольклорист, историк древнерусской и русской классической литературы. Умер в стационаре при Союзе писателей.
82. То есть с осени 1941 года.
83. Иван Александрович Фалев (1892–декабрь 1941), лингвист; научный сотрудник Академии наук и преподаватель Педагогического института им. А. И. Герцена.
84. Владимир Владимирович Майков (1863—21. 2. 1942), археограф, палеограф, библиограф.
85. Николай Кирович Козмин (1873—28. 2. 1942), историк литературы, пушкинист; член-корреспондент АН СССР.
86. Имеется в виду Дмитрий Данилович Саванович (1915—20. 12. 1941), аспирант ЛГУ, блистательно защитивший кандидатскую диссертацию «Поэзия Тютчева». Защита состоялась 16 декабря 1941 г. — за четыре дня до смерти.
87. Азадовская Л. В. Сердце не знало покоя // Воспоминания о М. К. Азадовском. С. 23—24.
88. Роман Ильич Грубер (1895—1962), музыковед. Имеется в виду его фундаментальный труд (учебное пособие) «История музыкальной культуры» (Т. 1. Ч. 1 и 2. М.—Л., 1941).
89. Текст этого письма публиковался дважды (неполно). См.: Из истории русской советской фольклористики. С. 227—228; Азадовская Л. В. Из блокадных писем М. К. Азадовского // Азадовский М. К. Сибирские страницы. Сост., автор предисл. Н. Н. Яновский. Иркутск, 1988. С. 298—299.
90. Перечислены известные ленинградские ученые, историки литературы, друзья Азадовского или его коллеги по Ленинградскому университету и Пушкинскому Дому: Б. М. Эйхенбаум (1886—1959), Балухатый (1893—1945), Г. А. Гуковский (1902—1950; репрессирован), М. П. Алексеев (1896—1981), В. Е. Евгеньев-Максимов (1883—1995), С. С. Мокульский (1896—1960), А. П. Рифтин (1900—1945), В. Н. Орлов (1908—1985).
91. Александр Александрович Смирнов (1883—1962), историк литературы, переводчик, театровед (шекспировед), основоположник отечественной кельтологии.
92. Имеются в виду Мария Лазаревна Тронская (урожд. Гурфинкель; 1896—1987), германист, автор работ по западноевропейской литературе, и Иосиф Моисеевич Тронский (наст. фамилия — Троцкий; 1897—1970), филолог-классик. Близкие друзья Азадовских.
93. Мать М. Л. Тронской; умерла в блокаду.
94. На Сталинскую премию была выдвинута рукопись книги М. П. Алексеева о русско-английских литературных связях; премия не была получена. Обогащенный позднейшими находками и разысканиями, этот труд был полностью опубликован лишь в 1982 г. (Литературное наследство. Т. 91).
95. Имеется в виду П. И. Лебедев-Полянский (наст. фамилия — Лебедев, псевд. — Валериан Полянский; 1882—1948), литературовед-марксист, профессор МГУ, член-корреспондент АН СССР (позднее — академик); старый большевик, один из видных советских идеологов 1920—1940 гг. В 1937—1948 гг. — директор ИЛИ.
96. М. П. Алексеев с семьей эвакуировался в Саратов.
97. Зинаида Александровна Лихачева (урожд. Макарова; 1907—2001), жена Д. С. Лихачева.
98. Лихачев Д. Как мы остались живы // Нева. 1991. № 1. С. 26.
99. Письмо к Н. К. Пиксанову от 28 февраля 1942 г. «Ах, дорогой Ник<олай> Кир<иакович>, — пишет Марк Константинович, — мы все бродим здесь среди смертей и болезней, — и весь Ленинград представляется каким-то Schattenreich’ом. Как хорошо, что и Вы, и Викт<ор> Максимович сумели своевременно уехать» (Schattenreich — царство теней (нем.); Виктор Максимович — В. М. Жирмунский).
100. РГБ. Ф. 542. Карт. 94. Ед. хр. 14. Л. 1 об. —2; письмо от 2 июня 1944 г.
101. Из пяти ленинградских вокзалов Финляндский оставался единственным действующим в годы блокады; здесь размещался эвакуационный пункт, через который ленинградцев отправляли по Дороге жизни на Большую землю.
102. Николай Иванович Озерецкий (1893—1955), врач-психиатр, с 1938 г. — проректор по научной работе, в 1943—1949 гг. — ректор 1-го Ленинградского медицинского института; руководил эвакуацией медицинских вузов по Дороге жизни.
103. Владимир Карлович Брун (1877—1942) и его жена Лидия Николаевна погибли в апреле 1942 г. Место захоронения неизвестно (см.: Санкт-Петербург. Книга памяти. Т. 4. Б — В. СПб., 1998. С. 309).
104. Сохранилось письмо (на бланке Правления Ленинградского отделения ССП), обращенное к А. А. Фадееву, председателю Правления ССП, и подписанное В. К. Кетлинской: «Ленинградское отд<еление> Союза Советских Писателей просит оказать всяческое содействие члену Союза Советских Писат<елей> проф. АЗАДОВСКОМУ Марку Константиновичу в переезде его по месту нового жительства и создать ему наилучшие условия во время пребывания его в Москве с тем, чтобы помочь ему и его семье восстановить расшатанное здоровье» (РГБ. Ф. 542. Карт. 62. Ед. хр. 49).
105. Борис Викторович Томашевский (1890—1957), историк литературы, пушкинист.
106. «Четверо Томашевских», то есть: Б. В. Томашевский, его жена И. Н. Медведева-Томашевская (урожд. Блинова; 1903—1973) и их дети: Зоя и Николай.
107. Имеется в виду аэропорт «Смольное» (с 1976 г. — «Ржевка»), открытый в 1941 г. (расположен в 16 км к северо-востоку от центра). Через этот аэропорт осуществлялась в годы войны связь между блокадным городом и Большой землей, доставлялось продовольствие и производилась эвакуация жителей. После 1991 г. территория аэропорта неоднократно меняла владельца; ныне — в заброшенном состоянии.
108. Ср. описание тех же событий в письме Азадовского к литературоведу и переводчику И. Я. Айзенштоку (1900—1980), написанном в Иркутске 2 августа 1942 г.:
«О нас Вы, наверно, все знаете от А<лександра> Л<ьвовича>. Коротко скажу, что мы оба были очень плохи, особенно Лидия Владимировна, которую я буквально вырвал из лап смерти. По выражению врача, „смерть уже стояла у ее изголовья“. А после этого я и сам свалился, было, с ног. Если бы я был связан только с Академией Наук, я, конечно, по милости негодяев типа Федосеева и многих других того же калибра, погиб бы. А вместе со мной и вся моя семья. Но, к счастью, я был связан и с Университетом, и с Союзом Писателей. Сначала меня спас Университет, включив в крайне ограниченное количество лиц, получавших индивидуальный паек (в январе!), а потом, когда весь Ун<иверсите>т уже эвакуировался, — Союз: с одной стороны, Вера Кетлинская, проявившая исключительную заботу о нас, с другой, — московские фольклористы, поставившие вопрос о моей спешной эвакуации перед Президиумом CCП и ЦК. В результате Вера К<етлинская> очень легко и быстро добилась разрешения на наш отъезд из Ленинграда самолетом и на Москву. Мы улетели (вместе с Томашевскими) 20 марта, — и это был уже последний срок для нас, ибо у нас не оставалось уже ни капли дров, ибо у Лидии Владимировны начали уже опухать ноги, а у меня уже не было сил, чтобы носить собственного мальчика. В дороге нашего Котика все время носила и переносила Зоя Томашевская.
В Москве нас чудно и необычайно тепло встретили; вызывали меня в ЦК, где А<лександ>р Мих<айлович> Еголин предложил остаться в Москве и даже более: меня избрали в МГУ (на вновь открывшийся филфак), но интересы ребенка заставили избрать старую родину» (упоминаются: А. Л. Дымшиц (1910—1975), П. Н. Федосеев (1908—1990), З. Б. Томашевская (1922—2010), А. М. Еголин (1896—1959); ССП — Союз советских писателей; «старая родина» — Иркутск, место рождения М. К. Азадовского).
109. «…Он ничего не организовал по советскому фольклору и все опорочивал, — заявляла, например, П. Г. Ширяева на расширенном заседании партбюро Пушкинского Дома 3 марта 1949 г. — <…> Мы должны его работы и поведение от начала до конца проверить. Это не советский человек, ему не только руководителем, но и вообще нельзя быть в секторе фольклора, кроме вреда он ничего не сделал» (цит. по: Дружинин П. А. Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы. Документальное исследование. М., 2012. Т. 2. С. 261).
110. См.: Азадовский М. К. Сибирские страницы. С. 283—335.
111. Беркович В. А. Сын родился в январе 1942 года // Эстафета вечной жизни. Сборник воспоминаний уходящего поколения блокадников СПб., 1995. С. 180.