Выбранные места из переписки классиков
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2019
Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет. Пушкин |
Аристотель заметил, что эпистолярная форма позволяет автору оставаться самим собой. Письма бывают всякие, но главная особенность и преимущество письма (эпистолы) заключается именно в этом. Автор свободно пользуется всеми возможностями своего ума и сердца. Надо бы сказать: пользовался. Увы, эпистолярный жанр кончился. Его заменило электронное письмо, а оно в корне отличается от почтового. Почтовое письмо, написанное от руки (или на машинке), имеет монологическую основу: оно доходит до адресата по истечении некоторого времени, исчисляемого днями и неделями, то есть не ждет немедленного ответа. И автор неспешно рассказывает о чем-то, преимущественно о том, что его непосредственно касается. Электронное письмо доходит до адресата в считанные минуты и даже секунды. Оно знает об этом и рассчитывает на мгновенную реакцию. Его форма — диалог. Конечно, это очень удобно, но как от этого теряет текст! С появлением Интернета возник новый смешанный тип коммуникации и новая смешанная форма речи: с одной стороны, она письменная (визуальная), а с другой — по структуре — устная. В электронном письме не принято вдаваться в подробности, оно как правило деловое. Прибегая постоянно к быстрой форме связи, ум усыхает, а сердце — сердце молчит. Сердечное признание вряд ли пошлешь по имейлу. Душевные движения отстранены. А от этого нередко страдают и умственные способности. В результате для электронных писем характерно неряшество стиля и даже неграмотность. За редким исключением. Молодые люди привыкают к небрежности, не сознавая внутренней потери. И я не имею в виду молодежный сленг, так охотно прикипевший к Интернету.[1] Электронное письмо в отличие от почтового не предлагает «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Разумеется, никто не запрещает писать пространные и «душевные» письма, пользуясь электронной связью. Но любители таких писем явно окажутся в меньшинстве. Электронное письмо отличается от почтового типологически.
Почтовое письмо охотно принимает все события, впечатления, душевные движения, оно открыто для внутренней жизни человека, не ограничивается никакими условностями. Адресатом его в идеале представляется двойник автора, его альтер эго, который должен все понять и — при надобности — все простить. И есть еще такая вещь, как ожидание письма. Письмо, которого ждешь, приходит в особенном, словно светящемся конверте, с обжигающей надписью твоего, странно отчужденного имени. А почтовый ящик внизу лестничного пролета, молчаливый и недружественный, обманывающий столько раз, вдруг раскрывает объятья и одаривает — всегда неожиданно. Кто этого не знает?
Вот как сказано у Кузмина, встречавшего на Волге почтовый пароход:
О, кожаные мешки с большими замками,
Как вы огромны, как вы тяжелы!
И неужели нет писем от тех, что мне милы,
Которые бы они написали своими дорогими руками?
Так сердце бьется, так ноет сладко,
Пока я за спиной почтальона жду
И не знаю, найду письмо или не найду,
И мучит меня эта дорогая загадка.
«Своими дорогими руками», «дорогая загадка». Эти стихи так похожи своей мнимой безыскусностью на письмо!
Но и нежданные письма, с которыми ничего не связано, принимаются с радостным любопытством. Какое-то неясное соприкосновение с чужой душой сулят они. Получение письма — это событие, и событие, издавна знаменательное. Вспомним, какой распространенный сюжет оно представляет собой в живописи. Зайдите в зал голландской живописи в Эрмитаже: у Терборха две чудесные картины на эту тему. Почтальон еще не успел уйти, а девушка, стоящая к нам спиной, уже читает только что полученное письмо. И рядом: девушка, читающая письмо домочадцам (или подругам). У Мэтсю прелестная девушка пишет письмо. Вспомним вермееровскую девушку, читающую письмо перед окном. Семнадцатый век! И не случайно во всех сюжетах письмо отдано девушке: юность и красота с ним сочетаются.
Адресат письма всегда конкретный человек, и этим обстоятельством текст вынужденно ограничен. Другое дело — «провиденциальный собеседник», как выразился Мандельштам, говоря о стихах. Он невольно расширяет возможности выражения до бесконечности. Но бывает, в письме близкому человеку адресант выскажет что-то такое задушевное, что не подлежит тиражированию, что покажет его с закрытой, интимной стороны.
В этой связи особый интерес для нас представляют письма писателей. В них они становятся сами собой в большей степени, чем в своих художественных произведениях. Эти письма за счет спонтанности, искренности приобретают качество не менее, а, может быть, более ценное, чем художественные сочинения того же автора. Вместе с тем в жанровом отношении почтовое письмо со временем претерпевало изменения. В первой половине ХIХ века в России установился жанр литературного письма, то есть письма, близкого к художественному произведению словесности. В 1769 году на русский язык было переведено центральное произведение Жан-Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза[2]». Этот роман в письмах был известен российскому читателю. Не только любовные признания тайных возлюбленных производили сильное впечатление на читающую публику, эти письма содержали и небанальные мысли, и описания природы, и стихотворные цитаты, они принадлежали перу образованных молодых людей. Память об этом произведении не могла не влиять на сознание и подсознание русских писателей и, возможно, способствовала возникновению жанра литературного письма. Несомненно, Татьяна в своем письме Онегину помнила Юлию-Элоизу, написавшую: «Я предоставлена самой себе или, вернее, отдана на твою волю».
Нам в наследство достались письма великих писателей. Восхитительные письма Пушкина. Огромное эпистолярное наследие Гоголя. Интересные письма Тургенева, А. К. Толстого. Переписка Льва Толстого с Фетом. Замечательные письма Тютчева. Многие письма Чехова, смешные, веселые, раскрывающие его с неожиданной стороны. В ХХ веке — письма Блока и Пастернака. Как нам повезло, что в те времена не было электронной почты! Надо сказать, что тема эта по материалу необъятна. Кто только не писал писем, которые нам, потомкам, полезно прочесть. Но меня интересует сам эпистолярный жанр, и я ограничусь несколькими авторами из тех, что здесь назвала.
* * *
Пушкинские письма исследованы подробно и разобраны на цитаты, о них говорить излишне. Между тем некоторые из них можно себе представить в электронном виде. В них нет таких эпических начал и пространных рассуждений, которые свойственны изъяснениям на бумаге. Как сжато он выражает свои эмоции: «Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется — да сам не свой». И все же, это произведения словесности, каковыми электронные письма обычно не бывают.
Тургенев пишет: «Дорогая мадам Виардо, дорогой друг, какое чудесное, какое дивное, какое благодетельное изобретение электрический телеграф! Передо мною Ваш ответ, посланный Вами всего каких-нибудь два-три часа тому назад, и мне кажется, что расстояние между нами уменьшилось, что я почти слышу Ваш милый, нежный голос». Тургенев прав: электронная почта — телеграф в его случае — замечательное изобретение, но написать такую фразу, как он написал в письме, — в телеграмме или в имейле, наверное, невозможно. Стилистика воспротивится, все три прилагательных первой же фразы.
Или такая фраза из письма юного Пастернака матери: «И вот если бы ты встретила меня на извозчике (то есть ты была бы на извозчике, а я шел бы), и если бы на секунду остановленная лошадь сделала тебя лаконичной, и если бы возбужденная краткостью ты спросила бы: ну как поживаешь, я молчал бы так долго, что извозчик тронул бы…» Такую фразу почти немыслимо вообразить на экране компьютера.
Гоголь придавал большое значение письмам — тем нравоучительным письмам, которые издал в своей печально известной книге «Выбранные места из переписки с друзьями». Но есть у него порывы откровенности, как например, в письме к Погодину (1840 г.): «О, ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своими твореньями, тот должен быть странен во многом! Боже, другому человеку, чтобы оправдать себя, достаточно двух слов, а ему нужны целые страницы!» Здесь все дышит бумажным, древесным листом. Как будто лист почтового письма обладает неограниченным белым полем, ждущим заполнения, тогда как в имейле экранное пространство сжато и требует сжатости текста.
Есть в переписке Гоголя загадочное письмо неустановленному лицу. Оно написано из Рима в 1842 году. «Я пишу к вам — это потребность сердца» — так оно начинается. Короткая начальная фраза этого письма так горяча, что напоминает мне пушкинские: «Я рожден, чтоб любить вас» или письмо Татьяны: «Я к вам пишу, чего же боле?» Кто адресат этого письма? Женщина или мужчина? Надо сказать, что написанное в то же время письмо М. Б. Балабиной начинается очень похожей фразой: «Я пишу к вам, и это потребность души». То, да не то. Запятая на месте тире меняет интонацию, то есть ощутимо меняет смысл. Горячее чувство, исходящее прямо из сердца, остывает. Письмо Балабиной содержит просьбу передавать все мнения о Гоголе, услышанные ею где-либо. Невольный этот повтор начала письма объясним тем, что эти письма писались почти одновременно. В том же ноябре 1842 года Гоголь писал С. Т. Аксакову, и там тоже есть фраза, повторяющая мысль загадочного письма — о том, что слова, сказанные издалека, имеют бо`льшую силу и должны быть священны. Повторы более чем понятны. А вот письмо неустановленному лицу загадочно. В нем нет никакой корысти. Не привожу его, речь идет о каком-то несчастье адресата, в нем все неясно, но с первых слов видно, что письмо очень интимное и что первая фраза — крик души, а не сообщение. Сами слова «я пишу к вам» в электронном письме были бы лишние: пришло сообщение с адресом получателя, ясно, что кто-то пишет ему.
Подробные, развернутые письма писал Тургенев. По его письмам можно судить о том, чем он жил. И они всегда имеют в виду того, к кому обращены, разнообразны по стилю, соотнесены с адресатом. Более всего он остается самим собой в письмах к Виардо. Эти письма наполнены мыслями и впечатлениями, он верит в то, что его мнения дороги и нужны адресату. «Вы пишете мне, что принялись за чтение „Уриеля Акосты“ Гуцкова. Не правда ли, этот призрачный, тяжелый труд человека умного, но лишенного таланта, напичканный политическими, религиозными, философскими намеками и заботами, Вам не понравился?» И дальше: «Среди всех, кто пописывает сейчас в Германии, Фейербах — единственный человек, единственный характер и единственный талант. А вот еще хороший, отличный труд, и, благодаря Бога, не литературный: второй том „Французской революции“ Мишле. Это идет от сердца, тут есть и кровь, и внутренний жар, тут человек из народа говорит народу, — это прекрасный ум и благородное сердце».
Но тургеневскому перу принадлежат и совсем другие письма. Вот его письмо Т. А. Бакуниной, с которой его некоторое время связывали дружеские отношения, закончившиеся разрывом: «О, если б мог я хоть раз пойти с Вами весенним утром вдвоем по длинной, длинной липовой аллее — держать Вашу руку в руках моих и чувствовать, как наши души сливаются, и все чужое, все больное исчезает, все коварное тает — и навек. Да, Вы владеете всею любовью моей души, и если бы я мог сам себя высказать — перед Вами — мы бы не находились в таком тяжелом положении… и я бы знал, как я Вас люблю…. Вы моя Муза… все, что я думаю и изобретаю, чудесным образом связано с Вами. Прощайте, сестра моя; дайте мне свое благословение на дорогу и рассчитывайте на меня — покамест — как на скалу, хотя еще немую, но в которой замкнуты в самой глубине каменного сердца истинная любовь и растроганность… Прощайте, моя лучшая и единственная подруга»
Сохранилась реакция Бакуниной на это письмо: «Удивительно, как некоторые люди могут себе воображать все что им угодно, как самое святое становится для них игрою и как они не останавливаются перед тем, чтобы погубить чужую жизнь. Почему они никогда не могут быть правдивы, серьезны и просты с самими собою — и с другими…»
Позволю себе высказать подозрение, возникшее при знакомстве с несколькими литературными источниками, касающимися жизни Тургенева. Мне кажется, что Иван Сергеевич никогда не вступал в интимную связь со светскими женщинами. Бог его знает, отчего. Бывает такое дикое расщепление на любовь платоническую и любовь чувственную, когда последняя воспринимается как что-то низкое, недостойное. При этом Тургенев и влюблялся, и влюблял в себя, что ему удавалось легко. Светские женщины волновали его воображение и влюбчивое сердце. Любовь к Полине Виардо[3] длилась годами потому, что она была замужем и не претендовала на него, как, видимо, заблуждаясь в характере его чувств, претендовала Бакунина, — что привело к разрыву. Каково было в прощальном письме читать все эти признания в любви? Что это такое, как не надувательство? — скажу попросту — и пусть простит меня его тень.
Лев Толстой, который в старости отрекался от собственных гениальных произведений, отрицал искусство, разлюбил поэзию, в 1879-м, переломном для него году, писал Фету по поводу его стихотворения, посвященного А. Л. Бржеской («Далекий друг, пойми мои страданья…» — оно кончается знаменитой строфой об огне, который «в ночь идет, и плачет уходя»): «Коли оно когда-нибудь разобьется и засыпется развалинами, и найдут только отломанный кусочек: в нем слишком много слез, то и этот кусочек поставят в музей и по нем будут учиться… Присылайте же еще стихи. Странно, как умствования мало убедительны». Последние слова как будто непроизвольно вырвались у Толстого. В длительной и пространной его переписке с Фетом постоянно возникает вопрос о рациональном и интуитивном в искусстве. Поэт писал прозаику целые многостраничные трактаты. «Разум не двигатель, а контролер-бухгалтер. Я воскресил 2 или убил 2 — для разума ясно только, что объектов было два. Бог сидит в чувстве, и если его там нет, разум его не найдет». Фет склонял Толстого на свою сторону: «Разумом, чего никак не хотел понять Тургенев, не напишешь стихотворения», — но Толстой все более удалялся, изменив дружбе, столь тесной и горячей прежде.
Замечательные письма своей жене (тоже Софье Андреевне) писал А. К. Толстой. Его письма похожи на стихи — с такой силой передается в них эмоциональное состояние. «Бывают минуты, в которые моя душа при мысли о тебе как будто вспоминает далекие-далекие времена, когда мы знали друг друга еще лучше и были еще ближе, чем сейчас, а потом мне как бы чудится обещание, что мы опять станем так же близки, как были когда-то, и в такие минуты я испытываю счастье столь великое и столь отличное от всего доступного нашим представлениям здесь, что это — словно предвкушение или предчувствие будущей жизни».
Из писем видно, что жена Алексея Константиновича была образованным человеком и ее интересы совпадали с интересами мужа. Еще одна цитата: «Вот я здесь опять (в Дрездене. — Е. Н.), и мне тяжело на сердце, когда вижу опять эти улицы, эту гостиницу и эту комнату без тебя. Я только что приехал в 3 часа утра и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже 20 лет, — что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал 20 лет тому назад… Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, всё — лишь свет и счастие…» (с. 346). Так плакать можно только над письмом бумажным, хотя, конечно, электронное письмо может вызвать слезы, но они будут вызваны совсем другой стилистикой.
Сам эпистолярный жанр располагает к откровенности. Нигде мы не найдем таких душевных излияний, как в письмах. Человек при написании письма, как правило, остается наедине с собой, не подвергается ничьему влиянию, давлению чужой воли, как это нередко происходит в разговоре. Письмо располагает к рефлексии. В нем легче высказать то, что обычно сдерживается, натыкаясь на различные препятствия. Сам процесс дисциплинированного построения фразы склоняет к последовательному наблюдению за предметом речи. Вовлеченный в стихию собственных чувств, человек может высказать вещи, за которые потом будет себя казнить. Так, например, композитор Бородин описывал в письме к жене подробнейшим образом, с малейшими психологическими деталями, процесс своего увлечения другой женщиной, с которой недавно познакомился, считая, что поступает честно, но в основном, видимо, по привычке делиться с женой своими переживаниями. Удивительные это письма. Читаешь и думаешь: как это глупо, как жестоко! Бородина несколько извиняет то, что в 1830—1850-х годах в России «напряженная проблематика личности порождает жанр философско-исповедального письма, процветавший в кружке Станкевича—Белинского».[4] Это было особое время становления новой социальной личности. Люди пушкинской поры целомудренно скрывали сердечные тайны. Дружбы 1830—1840 годов в откровенности не знали границ. О переписке Белинского, Бакунина и Станкевича писали подробно и много, и я не останавливаюсь на этом эпистолярном жанре «обнажения душевной жизни».[5] («Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной жизни один другого, — писал Белинский Бакунину в 1838 году — и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь. Ты отрицал во мне святость моего чувства… О, поверь мне, что ты лучше, нежели ты о себе думаешь, что ты любишь меня, любишь глубоко и горячо».) В 1850-х годах в Балакиревском кружке («Могучей кучке»), куда входил Александр Порфирьевич Бородин, дух исповедальности, воспринятый от старшего поколения, еще не выветрился. Письмо как литературный факт перестало существовать во второй половине Х!Х века, оно возродилось позже в философских исканиях символистов. Писем символистов не касаюсь: это отдельная тема с чуждой мне проблематикой.
Если задаться вопросом, чьи письма более всего располагают к себе, более всего нравятся, чьи письма так невольно поучительны, что хочется им подражать, — скажу определенно: лучше пушкинских писем нет ничего. Пушкинские письма так стилистически разнообразны, так умны, точны, остроумны, талантливы, вместе с тем совсем не претенциозны, а искренни и просты. Как удается, не изменяя себе, менять тон и выражения в зависимости от собеседников? Должны быть в душе самые разные «волны», на которые настроена «принимающая сторона». Сколько же их должно быть в одном человеке, как восприимчива, как гибка должна быть душа! «Подвижней моря», как сказал Анненский о душе поэта.
Совершенно особенные письма — письма Тютчева. Тютчев не писал прозы, но его письма очень похожи на художественную прозу, хотя он менее всего об этом заботился. Известно, что даже к стихам он относился по-дилетантски, не принимал участия в составлении и издании своих сборников. Переписывался он со многими литераторами: с Жуковским, Тургеневым, Вяземским, Георгиевским, Полонским… Но главным образом писал своей второй жене Эрнестине Федоровне и дочерям от первого брака: Анне, Дарье, Екатерине. И вот что интересно: по стилю и содержанию письма никак нельзя определить, кому он пишет — дочери или постороннему лицу. «Уровень этих домашних писем никак не снижен по сравнению с письмами к литераторам и светским знакомым, а то, пожалуй, и превосходит их своей духовной напряженностью, широтой обобщений, зоркостью наблюдений, глубиной признаний», — пишет Кушнер в статье о Тютчеве «Стихи и письма».[6] Говоря о письмах Тютчева, я принуждена пересказывать содержание этой подробной работы. Письма Тютчева содержат почти все мотивы его лирики, местами они так же лиричны, так же образно-поэтичны, как его стихи. О разлуке, о скоротечности жизни и ее непредсказуемости, о снах, их воздействии на человека, обо всем том, чем наполнены его стихи, пишет поэт в своих домашних письмах. Он любил юг и томился на севере. Приезжая в свое родовое имение Овстуг, где протекали его детские годы, он писал жене, что в первые мгновения для него как бы открылся «зачарованный мир детства», но затем: «…обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки», — пишет он. Этот «зачарованный мир детства», его обаяние и последовавшее разочарование он выражает в стихах:
О, бедный призрак, немощный и смутный,
Забытого, загадочного счастья!
О, как теперь без веры и участья
Смотрю я на тебя, мой гость минутный,
Куда как чужд ты стал в моих глазах,
Как брат меньшой, умерший в пеленах…
Один из частых мотивов его писем (так же, как и стихов) — скоротечность и непрочность жизни. «Нет, непрочность человеческой жизни — единственная вещь на земле, которую никакие разглагольствования и никакое ораторское красноречие никогда не в силах будут преувеличить». Еще о том же: «Когда испытываешь ежеминутно… сознание хрупкости и непрочности всего в жизни, то существование, помимо духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром».
Кто смеет молвить: До свиданья,
Чрез бездну двух или трех дней?
«Начинает смеркаться, и я вынужден кончать. Я ощущаю те же сумерки во всем моем существе, и все впечатления извне доходят до меня, подобно звукам удаляющейся музыки». «Письма Тютчева, — пишет Кушнер, — сохранили для нас ту первичную туманность, тот душевный хаос, из которых возникали, как звезды, его стихи». Эти письма, о чем бы ни говорили, проникнуты самым тонким лиризмом, характерным для ума этого поэта, и представляют собой образчики особенной тютчевской прозы.
В двадцатом веке невозможно обойти вниманием романтические письма Цветаевой и Пастернака. Эта переписка слишком известна, чтобы на ней здесь останавливаться. Важно то, что Пастернак писал очень разные письма — в зависимости от адресата, и письма, обращенные к Цветаевой, совсем не походили на его письма другим людям, например, Ольге Фрейденберг. С Цветаевой он говорил языком безудержного романтизма, отвечающим ее романтическим чувствам. Как бы ставил такую задачу: попасть в тон. Он это делал, несмотря на то, что предостерегал Цветаеву от романтизма, которого не любил.
В советский период в России 1930—1950-х годов эпистолярный жанр почти совсем заглох. Письма перлюстрировались, писать было опасно. В любую минуту мог быть арест и обыск. В советской России было столько талантливых писателей в самые безнадежные времена. Но нет у нас писем Тынянова, Эйхенбаума, Лидии Гинзбург. Нет писем Трифонова, Катаева, Домбровского… Не будет преувеличением сказать, что в 1960-е годы в России в связи с «оттепелью» вновь возникла «напряженная проблема личности» (Л. Гинзбург), и это сказалось на жанре почтового письма. В эти годы сложилось новое поколение молодых одаренных людей, поколение, пытавшееся связать «двух столетий позвонки».
Сравнительно недавно были изданы письма Довлатова. Мастер литературного письма, он написал целый ряд замечательных писем, в которых так ярко выражена его личность с умом, юмором, «последней прямотой», как ни в одном другом его сочинении. Вот в трогательном, любовном письме он перечисляет произведения, которые должна прочесть его девушка. «Знаете что, Тамара, простите за дерзость, но я бы хотел написать Вам список из 30—40 книжек, которые, по-моему, следует прочесть. Большинство из них Вам, очевидно, знакомы, но это не страшно. Вы хоть будете знать, какие книги мне нравятся». В предыдущем письме читаем: «Мне кажется, что я полюбил Вас. Я понимаю, что это глупо, безумно, но я ни разу в жизни не солгал. И я знаю вот что: ничто подобное никогда не проходит, только забывается, и поэтому иногда бывает грустно, черт знает как. Только пусть не получится, что Вас растрогает мое письмо и Вы из жалости напишете что-нибудь утешительное. В конце концов, ведь ничего страшного не произошло, правда?» Как это мило, как прямо и безыскусно! На самом деле не так уж безыскусно. Это на грани нарочитой наивности. Но именно на грани, не переходя ее. И как его ламентации подспудно веселы и свежи! И ведь как верно: прежние увлечения забываются, но оставляют грустный след. В этой кажущейся простоте есть прелесть. И даже литературность в хорошем смысле, то есть художественность: все-таки конец XX века, и автор — человек, литературно образованный. В этом же письме — «живописный шедевр»: вертикальная черта. И к ней пояснение: «Внимательный анализ полотна дает возможность обнаружить: с одной стороны — явное влияние мастеров голландской школы; с другой стороны — заметна мощная социальная тенденциозность, свойственная передвижникам и гениальному Гойе. Подлинник хранится в Третьяковке, посылаю Вам репродукцию. Я назвал картину — „Гадюка на цыпочках“». Юмор сопровождает Довлатова даже в самых грустных признаниях адресату, просившему его больше не писать и не звонить.
Приведу еще одно его письмо, совсем другое. Оно адресовано И. М. Меттеру, писателю, умному человеку, оценившему талант начинающего Довлатова. Из Нью-Йорка Довлатов написал Меттеру, и началась их переписка, длившаяся до смерти Довлатова. Последнее письмо Израилю Моисеевичу датировано июнем 1990 года.
«Вы говорите: „Когда что-то сочиняю, то более всего полагаюсь на неопределенность того, о чем пишу“. Мне это очень знакомо, и я даже думаю, что так и должно быть, тем более, что Лев Толстой — это единственная удавшаяся попытка „сказать все до конца“. При том, что, согласитесь, ощущаемая Вами неопределенность при писании все-таки не отменяет какого-то физиологического понимания: вот эта неопределенность мне удалась, а вот эта неопределенность никуда не годится. Вообще, мне кажется, литература живет в каком-то очень узком пространстве между растерянностью и ясностью: когда все неясно, то писать, вроде бы, нечего, а когда что-то становится ясно, то писать, вроде бы, уже незачем. Так что атмосфера для писания — что-то вроде полу-ясности, неопределенности, о которой Вы говорите. У меня был знакомый, у которого высшая литературная похвала звучала так: „Увлекательно и по-хорошему непонятно“. Простите за неуклюжие умозаключения, но что-то в них есть, что-то неопределенное, я надеюсь». Что-то есть, еще как! И как серьезно, и с каким изяществом выражено!
Досточтимые письма мужские,
Нет меж вами такого письма,
Где б свидетельства мысли сухие
Не выказывали бы ума.
Не только «сухие». Иногда они, не правда ли, похожи на «драгоценные женские письма»?
Мне хочется привести несколько выдержек из дружеских писем 1980-1990-х годов, сохранившихся в домашнем архиве. Вот одна, принадлежащая перу не писателя, а архитектора: «…На улице, вернее в переулке дождь. Разве может он в московском переулке звучать так же чудно, как в петербургском дворе? Нет, — отвечает народная мудрость, внутренний голос, всеобщая молва и еще кто-то. Хотя и здесь он звучит прекрасно. О чем звучит, о чем стучит, звенит, капает и проливается? О том, что не надо устраивать всесоюзных конференций, ни писать рецензий и программ, ни подавать заявок, справок и процентовок. Хорошо ему. Лупи по крыше, пока духу хватит. Внизу люди бегут, вода несется, а ты с хохотом гонишь дальше, и внизу уже не люди, а, скажем, река и коровы. Потом можешь лечь на землю и уйти в траву. Там темно, тесно, что-нибудь шуршит. „Неудобно для рук“, как справедливо отметил автор „Натюрморта“. Сухого мотыля, правда нету».[7] Такое игровое ответвление от какого бы то ни было сюжета возможно только в почтовом письме. Еще отрывок, того же автора: «Идет, скажем, поезд. За окном в безвестную сизую чащобу садится солнце. Значит, надо бы взять немножко умбры, побольше белил и чуть ультрамарина — для стволов, потом добавить окиси хрома — для глубины чащи, а потом мешать белила с желтым кадмием — для солнца (оно как сливочное масло). Самое каверзное это ветви, оплавленные и съеденные солнцем, продирающимся сквозь чащу. Они — кармин, стронциановая желтая, нет, это очень ядовито, нужен кармин с охрой и чуть белил, ветки у самого солнца имеют цвет желтого каления, рядом красного каления, потом очень короткий переход вишневого краплака, и они уже обычные, холодные, умбра с ультрамарином. Приеду — обязательно напишу. Темпера стоит на шкафу». Такое вот лирическое отступление. И следом — о том, сколько упущенных возможностей, сколько неосуществленных намерений.
А в новом веке наступила компьютерная эра. И с письмами как-то само собой распростились. Их заменили сообщения — не речь, а реплики. Например, такая форма: «мне нравится», — без «придаточного предложения», как говорил Гумилев. Каждый студиец должен был развернуто мотивировать свое мнение, «с придаточным предложением», так это у них называлось. А сейчас достаточно поставить «ОК» — и всё. Понимай по-быстрому, не заморачивайся.
И все же какое это чудесное, благодетельное, как сказал Тургенев, изобретение — электронная почта! В считанные секунды вы можете узнать о человеке все, что вас волнует: здоров ли, где он, что чувствует, что его заботит и т. д. и т. д. И не только это. Вы можете в электронной переписке обмениваться профессиональными знаниями и волнующими вас вопросами, эти письма могут не слишком отличаться от почтовых… Но жаль, жаль исписанную от руки бумагу, игравшую такую важную роль в жизни!
1. См. об этом: Максим Кронгауз. Самоучитель олбанского. М., 2013.
2. «Новая» — потому, что Руссо имел в виду ставшую легендарной историю средневековой любви Элоизы и Абеляра.
3. О своем чувстве к Виардо Тургенев писал: «Поклонение — это самое меньшее, что можно о нем сказать». Поклонение! В этом нуждались, видимо, и он, и она.
4. Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 510.
5. См.: А. А. Корнилов. Молодые годы Михаила Бакунина. М., 1915; Переписка Н. В. Станкевича (1830—1840). М., 1914; Лидия Гинзбург. О психологической прозе. Л., 1977.
6. Александр Кушнер. О поэтах и поэзии. СПб., 2018. С. 142. Письма Тютчева цитируются по этому исследованию.
7. Имеется в виду стихотворение Иосифа Бродского «Натюрморт», в котором есть эти слова.