Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2019
«А вообще, конечно, погуляла нация прилично за эти годы, за пять наших кровных лет, — вещал Кислинский, его уже было не остановить. — Вот и договорчик наш дядя Меня подписал с соседями, полуостров профукал и канал. Но и это не всё. Не бывает так, чтоб сразу и всё. Не-ет, он ребят из Потьмы освободил, это да, ты помнишь, Жора? Потом песенка победила недавно в столице, как там поется, Жорик? Помогай. „Аллилуйя“, говоришь, пусть будет „Аллилуйя“, мне по фигу, лишь бы побеждали. Я за победы. Давай, Жорик, споем. Потом выборы выиграли, прорвались из оппозиции, что замечательно. Зэки и джентльмены из Бреста взяли власть надолго и красиво, что радует. Без пленных. И главное, а это самое главное, конюшню нашу московскую надрали как бобиков… Вот это главное.[1]
«Только бы не сглазил, певец побед», — не без раздражения подумал Жора…
Жора был плечист, скуласт, зубаст, глазаст. «Скуласт» здесь поставлено для красоты, хотя Жора был ничего себе парень — двадцатичетырехлетний, гибкий, крепкий. Лицо удлиненное, чистое, глаза веселые, блестящие, любопытные, нос ломаный и горбатый, «руки хорошие», как говорил ему хоккейный тренер Валентин Александрович в Ленинграде когда-то давно. Там же Жора закончил музыкальную школу по классу фортепьяно. Это не отразилось на его судьбе нисколько.
«Да, чуть не забыл. Девочка сладкая наша… королевой всего мира стала. Риночка… карамельная радость… я раньше думал, что только Баська моя — королева… Ан нет, есть еще одна красавица… другого тона, конечно, но хорошая… Давай, Жорик, за Толика и Ленчика выпьем. Поднимем бокалы за спасителей моих дорогих из пэбэ 13[2] в Люблино, со Ставропольской, 27, за братьев наших меньших, за святых людей, за их добрые и широкие неврастенические сердца. И за Лилечку, конечно. Аминь».
И он залпом хлопнул стакан, хотя, казалось, в него уже не войдет больше, куда?! Но у Абрама Исаевича находились всё новые емкости и резервные, потайные объемы. Кислинский с распустившимся от алкоголя лицом лег набок и немедленно заснул, опустив голову на руки. Он тяжело дышал, но здоровье его не вызывало опасений, в нем было этого здоровья и этой жизни на десятки лет вперед. По предварительной и дилетантской оценке. У ног его веско стоял «дипломат». Трезвый Жора терпеливо охранял сон учителя.
Лурье (ударение на первом слоге) Джордж, как его здесь называли, а на самом деле просто Жора, сидел на огромном валуне возле девятиэтажного дома, царившего посреди газона, не убранном строителями, а наоборот, оставленном ими для красоты. Он ожидал своего университетского учителя математики Абрама Исаевича Кислинского, который жил здесь с семьей, женой и тремя малолетними дочерьми на седьмом этаже. Младшим двойняшкам было по десять месяцев от рождения, старшей девочке с сиреневого цвета дерзкими глазами — пять лет. Она была боевита, сумрачна, в детском саду ее боялись все, даже смуглые неуправляемые пацаны из неблагополучных семей, переселенных из ветхих беленых бараков на противоположном конце Иерусалима сюда в новостройки для новоприбывших из СССР. Весь этот невероятный клубок языков, обычаев, вкусов и привычек жил совместно — громко и непонятно. Как ни странно, особых столкновений на почве разности психологий и привычек не было, все как-то уживались. Непрерывно и беспощадно грело и светило солнце, успокоительный компонент. Под боком шумела Рамалла…
Абрам и его жена Бася учили дочь играть на фортепьяно, отец посвящал ее перед сном в математические дебри и в шахматные изыски гроссмейстеров Бронштейна и Крогиуса. Помимо этого родители наняли для нее художника Бройде, заслуженного деятеля искусств большой среднеазиатской республики. Но этот Бройде обладал академическими навыками и, согласно мнению соседа Игоря Милютина, надменного белолицего кандидата искусствоведения из Ленинграда, был замечательным рисовальщиком. «Знает и умеет, хорошая школа, научит, хотя и очень нервозен», — сказал Милютин, всегда тщательно одетый, аккуратный, причесанный и пунктуальный. В Иерусалиме, в последней четверти ХХ века обновленном и нервном городском образовании, протяженном и разнообразном, его слова звучали странно и непривычно. Милютин был женат, имел взрослую дочь, красотку в допризывном возрасте, сплетни про него ходили разные, и все — злые.
Фортепьяно Абрам Исаевич и Бася привезли из СССР. Оно называлось «Красный Октябрь» и много лет простояло в квартире Кислинских в большой комнате, которую Бася изредка именовала гостиной. Еще у них был старший сын, но он жил отдельно, где-то на далеком севере, возле города Кирьят-Шмона. Кислинские, Абрам и Бася, никогда не говорили о нем ни с кем. И даже между собой, кажется, не упоминали его имени. Была какая-то тайна вокруг этого старшего сына. Но зато имя дочери они произносили очень часто. Абрам Исаевич звал ее Эстерой, но Бася предпочитала более ласковое Эсти.
— Эсти, поди сюда тотчас, — почти шептала Бася. И девочка с бирюзовыми глазами прибегала со двора, врывалась в дом и ласково спрашивала: «Что мамочка? Чего ты хочешь, рыбка моя?» — «Не называй меня рыбкой, я не рыбка и не твоя, сто раз тебе говорила», — откликалась мать. Девочка кивала, что поняла, как не понять лидера производства. Басю, инженера-строителя, по приезде в Иерусалим приняли на большую стройку прорабом. Под ее началом было семьдесят рабочих, большинство из них арабы — они удивлялись русской начальнице. Иврит, его основы, Бася выучила в Москве, а здесь каждый день добирала новые слова и обороты. В ее сочных устах речь приобретала яркость и звучала неожиданно, как июльский гром в Иерусалиме. Речь очень ощущалась и много значила в поведении Баси, работавшей на большой стройке в центре города на площади Сион.
В словарном запасе Баси было несколько новообразований, которые невозможно было перевести, можно было только догадаться об их смысле.
Может быть, это странно, но Абрам Исаевич никак не смахивал на университетского преподавателя математики, каким мы представляем себе этот тип. Он был высокого роста, сутуловатый, широкоплечий, с выпирающим животом. Но взгляд у него был уверенный, мужской, неотрывный. Немногочисленные студентки-математички Еврейского университета, занятые учебой, мечтали о своем лекторе, видели его в снах, содержание которых не рассказывали даже закадычным подружкам. Говорил Кислинский себе под нос, как бы бубнил одну песню с нудной мелодией и разными словами. Смысл в них всегда содержался. Абрам Исаевич был вполне разумен, часто невыносимо разумен.
Когда Жора к ним приходил в гости, то есть позаниматься с Абрамом математикой, Бася обычно кричала из дальней комнаты, в которой укачивала близнецов Дору и Муру: «Абрамчик, налей ему ухи! — И добавляла: — Хорошо для головы, ха-ха». Фраза эта была ее коронной в отношении многих людей, тех, что казались ей не слишком умными или одаренными.
Абрам Исаевич редко смеялся, а когда смеялся, то смех его напоминал простуженный лай, хотя голос у него был высокий. Он ничего не боялся, то есть, как сам говаривал: «Боюсь только Баськи». Ему можно было верить. Стоило услышать ее слова из дальней комнаты о том, что «хорошо для головы», дабы тут же согласиться: этой женщины бояться стоит. Всё же заметим: если он, дождавшись, когда дети уснут, брался за ее ягодицы, она начинала дышать так, как дышат на холоде взволнованные люди. Она текла в его руках на пол, не в силах стоять. Он был достаточно циничен, этот сионист средних лет.
Но речь здесь пойдет о другом. Абрам не сумел себя поставить в отношениях с Басей и страдал из-за отсутствия у нее взгляда в будущее. Бася была в принципе женщина простая, ловко подстраивалась к ситуации. Она говорила шоферам, привозившим бетон на стройку, крутым парням, видавшим виды: «Ты почему опаздываешь, Хаим, кибинимат, а? У меня тут стройка, а не пристанище для обиженных б..дей, понимаешь?! Отменю договор с тобой, ты меня понял, кибинимат?! Ты меня понял?»
Хаим от нее отступал, вид у него был растерянный. Конечно, он все понимал, деваться ему было некуда, он отлетал от нее, как жуткий гангстер Сони Листон, битый с размаху юным Али. Заместители Баси, их было двое, одного звали Касем, другого Халид, опускали головы, понятия о жизни путались в их головах после общения с Басей. «Супервумен», — сказал однажды Халид о Басе, выучив это слово от сынишки, который почерпнул его, насмотревшись телевизора. Касем согласно кивнул закуривая. С утра он поскандалил с Басей, которая сказала ему, что он безрукий и безмозглый и что ему нужно напряженно думать о будущем.
Для Баси очерченные жизнью границы существовали еще с Москвы, она знала и помнила об этих границах всегда. Она была хитра, как черт, знала кому что говорить можно, а кому — нельзя.
Жора жил от них метрах в пятистах, если идти вниз в сторону полиции. Он снимал квартиру, отслужив свои три года в армии, где умудрился не утратить идеи обучения в университете. По ночам он работал охранником. Абрам учил его математике и на дому и в аудитории. Абрам был популярен у студентов, считавших, что этот хмурый русский, похожий на фавна ловелас, «может научить». Дома Абрам очень любил положить двойняшек на кровать в спальной и наблюдать, как они ползают, улыбаются, как рыбы, и неловко трогают друг друга розовыми руками в глубоких складках. Бася одевала их во все розовое, одинаковое, новенькое. Для детей она была готова на любые траты.
За одеждой для них они ездили в центр города в специальный магазин для детей, открытый возле религиозного квартала по соседству с кинотеатром в огромном здании, построенном при английском мандате. Машину ей выдали от работы, красный надежный «фиат»-124. Еще у нее была собственная машина, синяя «пежо»-404, популярное у населения транспортное средство. Абрама она во время покупок оставляла в машине, он магазинов не любил. Водительских прав у него не было. Она сдала экзамен в Москве; учитель в школе при ГАИ, опытный капитан, видавший в жизни всякое, восхищался Баськиными навыками и рефлексами.
Некоторое безумие можно было разглядеть в глазах и движениях Баси, но до поры до времени это сглаживалось ритмами жизни, солнцем, возрастом, семьей. Такое же безумие отчетливо можно было увидеть и в Абраме Исаевиче, но математика, дети, медлительность, деньги и осторожность держали его на плаву. Цифры, алгоритмы, уравнения, теоремы Абрам любил больше, чем другие проявления жизни, больше Баси даже. Он ненавидел коммунистов и советскую власть, считая их виновными в своих неудачах. А какие там неудачи были у него, если посмотреть строго? В Москве он отлежал несколько месяцев в психушке, получил свою дозу лечения и выписан безработным, униженным, подавленным. Спесивая и решительная Баська, которая ничего и никого не боялась, его спасла.
Кислинский никогда не был поклонником туристских походов, костров, штурмовок, печеной картошки, песен под гитару, эти развлечения прошли мимо него. При всех его слабостях все это его не соблазняло, было не для него. Даже лес, огонь костра, тушенка с макаронами и присутствие хорошеньких девушек. Ему больше нравилось полежать дома на диване, почитать какую-нибудь рукопись или книжку в мягком иностранном переплете. Он был поклонником Набокова и Шаламова, Платонова и Джойса, Стерна и Гомера. Против них при всем нашем уважении и почитании самые популярные авторы песен выглядели не слишком убедительно.
«Не задерживайся, сразу же возвращайся», — громко и быстро говорил вслед Баське Абрам, когда та вскакивала в полночь с кровати и, воздушно шлепая о каменный пол, бежала босая в ванную сполоснуть пылающее богатое тело и ало-багровое, будто натертое свеклой лицо с нежным, совершенным, несмотря ни на что, абрисом.
На самом деле Абрам ее обожал, да и она его ценила высоко, хотя гоняла и едва ли не издевалась при людях. Но иногда она рассказывала как бы между делом: «А Абраша-то придет с работы, приляжет на диван и читает, читает. Книга толстая, память у него фотографическая, я подойду, посмотрю и не верю глазам своим — это Танах. Бормочет чего-то, бормочет, если бы не его антисоветское прошлое, быть бы ему раввином по меньшей мере». Бася никогда не называла мужа «мой», или там Абрамчик, Абрамушка, «муженек», Абрамик. Никогда.
Что-то сатанинское и откровенное пробегало в ее узких лазурных глазах при упоминании мужа. Ее колдовской диагональный взгляд вызывал известные подозрения относительно ее внутренней жизни. Но если честно, то и Абрам Исаевич тоже был тот еще пассажир, как говорится. Вот уж бес, вот уж по ком лечебница плачет. Что бы там ни говорили недруги про советскую психиатрическую медицину, называя ее «карательной и убийственной», но госпитализировали Абрама на некоем основании — были, так сказать, и фундамент и почва. «Семейный анамнез» у математика Кислинского для госпитализации подходил. Конечно, поведение персонала знаменитой в определенных кругах московской лечебницы трудно назвать соответствующим идеальным женевским нормам, но Абрам Исаевич вызывал почти справедливую тревогу своими привычками общения и разговора.
И потом два его врача — их звали Анатолий Борисович и Леонид Гедальевич — сделали всё, чтобы не нанести ему урона и вовремя выписали на волю согласно врачебной клятве и избыточной человеческой совести. Абрам Исаевич уже на родине в Иерусалиме часто поминал их и добрым словом и добрым глотком из горла — он пил водку под названием «Кеглевич», единственную на тот момент производимую на Святой земле. Довольно противное сладковатое изделие — другого еще не выучились изготовлять. Это произошло позже, много позже, когда Кислинский уже почти не пил в силу возраста и здоровья. «Меня в Москве Баська спасла, расстаралась», — говорил Кислинский о своем чудесном освобождении из лечебницы номер 13 в Люблино. И не было в его голосе обычного ерничества и иронии.
После выписки из московской лечебницы Абрам Исаевич старался не давать и минимального повода своим кураторам из хитрого дома напротив памятника аскету в шинели, завещавшего наследникам обязательно быть с горячими сердцами, чистыми руками и холодными сердцами, интересоваться его личностью. Возможна путаница в определениях, что у кого горит и что чисто и холодно. Но смысл ясен. Главное, как иногда выражался Кислинский, не делать скоропалительных выводов.
Непроницаемое спокойствие Абрама Кислинского в любых ситуациях выдавало его. Даже в столичном аэропорту во время выезда навсегда прочь с дочкой Эстерой на руках он был медлителен и невозмутим. Баська шипела, как змея, исходя возмущением от наглого поведения служивых людей в мундирах. «Вы коммунисты или нет?» — тихо шептала она себе под нос. «Нет, вы не коммунисты», — отвечала она себе возмущенно. Кроме нее, никто этих обращений не слышал. А Кислинский со своим позорным именем и отчеством был тих и благостен, глядел на них без чувств. Опытный человек сразу понимал, что не все в порядке с этим мужчиной, но он уже был не свой подневольный учитель средней школы, не их. Что они ему, когда он вглядывался в вечность, такой у него был вид. Женщина лет тридцати четырех в звании капитана — ей очень шел форменный мундир и волосы, стянутые назад, — взглянула на Абрама Кислинского с быстрым, нескрываемым и не похожим на чекистский интересом. Такому взгляду на презренного предателя родины, позорника и врага были и другие причины, не только Абрамово спокойствие. Не только.
Он никогда не смеялся. Он также не улыбался, казалось, что он не умеет улыбаться. Его лицо с толстыми щеками и с постоянным выражением легкого презрения не предвещало интересной беседы. Зато он пил. Камень, на котором у его дома сидел Жора, был приспособлен Абрамом Исаевичем для тайника. Под ним Кислинский выкопал узкую яму. Когда и как, кстати, он ее рыл? Чем? Неважно. Там он прятал водку. Каждое утро в шесть часов десять минут тридцатисемилетний аккуратный джентльмен выходил из парадной двери дома, осторожно толкая перед собой коляску с розовыми удивленными близнецами. Ставил коляску на тормоз, делал два приставных шага с дорожки к валуну и мгновенным движением извлекал две бутылки водки, завернутые в клеенчатый пакет.
После пятидесятиминутной прогулки Кислинский возвращался домой. Все было измерено и замерено им, он жил по расписанию. Дети спали, шаг его был еще более замедленный, счастливый, из проезжавшего автобуса ему махали руками женщины, работавшие в Национальной библиотеке. У Дворца наций они выходили, пересаживались на другой автобус и к девяти с божьей помощью были на работе. Водка к концу прогулки выпивалась почти вся. Во второй бутылке оставалось граммов двести. У своего дома Кислинский возвращал бутылку в клеенчатой сумке на прежнее место. Его движения были точны, как движения часовщика или чистильщика с прямыми черными волосами и синими губами в будке у метро «Чистые пруды». Он присаживался возле валуна, вздыхал после проделанной работы и, держа коляску с детьми за ручку, дремал с любимыми дочками минут семь. Потом осторожно шел домой, сдавал детей Баське, сам шел под душ, который возвращал ему гемоглобин и все недостающие ингредиенты в кровь и сердце. А самое интересное заключалось в том, что Баська всё знала, не могла не знать. Не знала она только, не могла знать и оценить по достоинству масштабы и объемы.
Кислинский не был алкоголиком. Он любил выпить. Он мог выпить. В Москве он начинал день со стакана. Затем работал в школе с детьми, объясняя им цифры и уравнения, съедал пирожок с ливером за одиннадцать копеек, потом шел домой всегда прямо, всегда своим ходом. Иногда добавлял по дороге. Никаких сложностей в связи с пристрастием у него никогда не было. Первый пьющий человек в роду за много поколений, он не бывал печален, не бывал грустен. Его лицо нельзя было принять за лицо иностранца. Вот Жору иногда принимали за иностранца в Ленинграде, но это было лишь дважды, и оба раза не в счет. Один раз к нему обратилась на Невском бледная девица, одетая невпопад, ничего ей не шло, не было к лицу. Жора ответил ей, что он не из Нью-Джерси. Через неделю после этого случая в метро к нему обратился мужчина, закутанный в цветной шарф, в шерстяном картузе. Он был похож на фарцовщика. Жора довел его до карты и объяснил, где надо сходить, чтобы попасть к Адмиралтейству. Мужчина смотрел на Жору испуганно и удивленно.
Жора приходил к Кислинскому, чтобы тот подтянул его по математике. Без математики он не мог учиться дальше. Кислинский не брал с него денег, угощал своими блюдами, которые Бася, фыркая, сопровождала убийственными комментариями: «Где ты находишь таких смельчаков? Просто ищешь молодых и неопытных». Она уходила в детскую заниматься чтением с Эстерой. «Мы же не пьем, правда, Абрам? А то сидеть не сможем», — выпевала она на мотив песни, которую крутили много раз каждый день по радио. Голос у нее был мягкий и сильный, а сложена она была так, что было непонятно, как при ходьбе у нее не лопались юбка и кофта. Когда она быстро шла на работе от машины к строящемуся зданию, то мужики-стропальщики выворачивали головы, провожая ее взглядами. Она все видела, замечала, отмечала объем сделанного и не сделанного и никогда не ошибалась. Когда она говорила бригадиру каменщиков «сбавь голос», то он сбавлял голос. Когда она высказывала мысль, то ее слушали, как Марию Каллас, королеву оперной сцены. Басю уважали донельзя и стар и млад. И руководитель стройки Барух Штоц, коренастый ушлый и богатый галицийский еврей, прошедший большие испытания на той и на этой родине, лесоповал и две войны, говорил про нее без иронии и сомнения: «Большой человек, хотя и баба».
Кислинский невозмутимо наливал из огромной кастрюли Жоре большую тарелку непонятного месива. «Это вуябез, марсельская уха», — говорил Абрам Исаевич. Жидкости там было ложки три от силы, пахло морем, травой и рыбой, совсем неплохо. Остальное составляли кости и странная смесь из костей, жабр, глаз и других частей рыбы. Кислинский совершенно не заботился о внешнем виде подаваемого блюда. Важнейшим его свойством был для него вкус. Жора о вкусе не думал, было не до него. Кислинский укладывал перед собой ученическую тетрадь с фразой «Вначале было слово» на обложке и толково объяснял Жоре то, что полагал нужным ученику знать из геометрии и алгебры для поступления. Экзамен в университет на подготовительный курс проходил по американской системе: выбор правильного ответа из четырех возможных. Кислинский был большой учитель. Ни сложная структура супа, ни комментарии Баси, ни пугающий вид растрепанных волос Кислинского ему не мешали. Хотя мокрая челка на бугристом желтом лбу учителя выглядела не бесспорно, вызывала сомнения. Кислинский намазал ломоть хлеба сливочным маслом, затем горчицей, посыпал перцем, положил сверху помидорчика и лучка, аппетитно откусил почти половину сооружения и сказал высоким голосом: «Ты должен собраться Жора, сконцентрироваться, понять суть и тогда все будет просто. Хе, алгебра — это так просто, так красиво, ничего лишнего, надо просто думать в нужном направлении, элементарная алгебра перед нами, прекрасная и конкретная».
Жора ухаживал за хорошенькой, шикарного сложения девушкой с добрым сердцем. Ей было двадцать лет, она только что закончила армейскую службу, жила у тетки. Прическа у нее модная, глаза сверкают. Тетка была сестрой ее матери, доброй рыхлой женщиной. Муж ее — инженер, бывший партизан. Он однажды рассказал Жоре, как был ранен в марте 1945 года, лежал в госпитале, ему было восемнадцать лет, он был блондин, голубоглазый красавец. Сестры бегали из других отделений посмотреть на него, полюбить его. Рассказывая об этом, он ухмылялся, вздыхал. Потом его отправили в Свердловскую область долечиваться, он сам был чешский еврей, родители его погибли. Его русский язык оказался безупречен. Он угощал Жору чистым спиртом, подливал в него томатный наперченный сок. «Пей, Жорик, — предагал он, — закусывай». Он говорил, что не знал, как сумел выбраться из СССР. «Не знаю, за какие такие заслуги», — признавался он с горечью. Но Жора видел, что он все знал, что у него были заслуги перед советской властью, за них его и отпустили домой. В дороге, пока ехал в Прагу, он подцепил на крючок свою будущую наивную жену. В Праге он выучился на инженера, а жена его на медсестру. После дела Сланского они уехали в Израиль в 1952 году, еще до смерти «усатого». «Судьба была ко мне благосклонна», — сообщал он Жоре. Девушка Жоры говорила ему, что инженер хоть и красивый, но противный, старый, лапает ее, зажимает по углам, лезет под платье, «пахнет скипидаром, старый, фу на него». Все это она произносила, кривя большой рот с презрительной усмешкой юной брезгливой победительницы.
Поймав момент, Жора ему сказал, чтобы он так не делал. Инженер на него посмотрел холодными голубыми глазами партизана и не ответил. Просто повернулся и вышел из комнаты, дав понять, что разговор ему неприятен и закончен. Жора не ударил его, потому что девушка его жила у этих людей, они не брали с нее денег, она только убирала у них два раза в неделю. Мыла полы, окна, посуду и так далее. Окна ажурно блистали в гостиной над обеденным столом. «Не делай скоропалительных выводов», — подумал Жора. Все-таки он был молод и поддавался влиянию слов и фраз.
Инженер-партизан был стар для наказания и продолжения рода, хотя и очень крепок. Жора хотел обосноваться в Иерусалиме, начав все по новой после армии. Девушка помогала ему в жизни, такое время подошло.
Однажды Кислинский пригласил Жору с девушкой к себе на ужин. Дом у него был большой, просторный, четыре комнаты, балкон, изменяющийся с вечера до утра вид на Иудейскую пустыню, немецкий ковер в гостиной и огромного размера цветной телевизор, их еще было мало в стране. Под изображением людей и кинофильмов на экране телевизора прогибался лакированный стол. Кислинский смотрел по вечерам на экран с небрежным видом, укутавшись суконным советским одеялом и прикрутив звук, чтобы Бася не ругалась. Хозяйственная жена два раза простирала одеяло в своей супернемецкой машине при максимальной температуре, и шинельное сукно перестало колоться, смягчившись. Канал был в телевизоре один, иорданский не в счет, Кислинский знакомился с его содержанием с некоторой столичной брезгливостью. Иногда он комментировал увиденное все с той же миной на толстой физиономии. В этот момент, да и в другие тоже, можно было понять его московских недоброжелателей. Еще он обожал стоять зимними иерусалимскими вечерами на балконе, наслаждаясь вселенскими потоками дождя, театральными раскатами грома, вспышками молний, раскалывавших небо, и исчезавших в синей, с потеками воды ночной тьме без следа. Он очень любил академические пейзажи пустыни. Пол в гостиной был из каменной плитки, которую Бася драила до работы и до пробуждения младших девочек — энергии у нее было очень много. Она буквально гудела от энергии, наша Бася. И все равно Кислинский периодами переставал ее замечать. Как и она его, впрочем.
Свою девушку Жора называл Лилей, ее имя в удостоверении личности и в водительских правах было Лилах.
Ужин удался. Абрам Исаевич приготовил гуляш, острый, как мадьярская сабля кончар, пробивавшая в бою металлические доспехи. Еще поставил салат с перцем, чесноком, луком и лимонным соком, маленькие хлебные лепешки и законные две бутылки водки. Жора принес еще одну. Было весело, близнецы капризничали, орали наперебой, Эстера сидела за столом со всеми вместе, как большая, Бася смотрела на Лилю, как на никелированную кастрюлю в магазине — оценивающе и с интересом, Кислинский наливал себе много, Жоре поменьше, потому что надо экономить, на всех не напасешься. Играла музыкальная программа «Коль Исраэль» в приемнике на этажерке с книгами в углу. Лиля по-русски говорила не слишком гладко, но понимала всё. Жора помимо прочего прививал ей изыски русской речи. Тренировки проходили успешно, она быстро схватывала. Падежи ей давались труднее, но она была упорна.
Примерно через час после начала ужина Кислинский спросил у Лили невзначай: «А вы вообще за какую партию будете, хе-хе? А в комсомоле были?» Лиля побледнела и сказала Абраму Исаевичу: «Я не хотела бы говорить о партиях, дорогой Абрам Исаевич, и о комсомоле тоже, это мое личное дело». Ответила, как отрезала. Тема политики была болезненная, горящая. Ножи в доме Кислинского были острейшие, заточенные хозяином на старом оселке до последнего блеска. Он мог часами сидеть и водить по камню ножами, обмакивая их в алюминиевую миску с водой. Часами. Тоже знак, тоже говорит о многом, нет?!
Лиля отпила вина из бокала, вино называлось «Беньямина», ничего себе сухое вино из местного винограда. Но глаз не отводила, у нее был характер, а в гневе она была, наверное, под стать Басе, уж не слабее точно. Абрама было не смутить, но заставить сменить тему он счел возможным. Из московских он уважал только опального профессора, непререкаемого для него авторитета, человека чести и благородства. Бесстрашного борца за демократию и справедливость в СССР. Ценил Абрам Исаевич и Басю, но с известными оговорками. «Ее достоинства столь значительны, что перевешивают недостатки, которых много больше, но говорить-то не о чем, Баська королева. Ничего нельзя ни прибавить, ни убавить», — выбрасывал иногда Кислинский разящую фразу.
Лиля покраснела до корней волос, но держалась бодро. А на вид и не скажешь, что она так уж решительна. Вроде мягкая, робкая, сексапильная девочка, в кратчайшей юбчонке. Что ж, бывает. Кислинский не ответил, но взглянул на гостью внимательно, как на редкую альпийскую бабочку смотрел писатель Набоков, иначе говоря, с изумлением и уважением. Это был его тип женщины. Проблема была в том, что Лиля была женщиной Жоры, который сам думал, что она женщина его типа.
Бася принесла из кухни дымящуюся кастрюлю с цветочками на крашеных боках. В кастрюле был фирменный суп Кислинских из трех видов мяса. «Все кошерно, не надо волноваться», — сообщила Бася Лиле. Еще была принесена тарелка с солеными огурцами и блюдо с вареной картошкой, политой подсолнечным маслом и посыпанной укропом и чесноком. Она и не то могла, наша Бася, просто не всегда у нее было соответствующее настроение. «Налей-ка мне, Абрам, половину стакана, не больше, я кормящая мать», — попросила Бася, подвинув мужу граненый девятиглотковый, как говорили на родине, стакан. Абрам Исаевич не моргнув глазом налил ей в стакан водки, а себе и Жоре долил, заметив: «Освежаю». Хотя чего там освежать было, нечего освежать. Все уже давно заметили: Абрам Кислинский не алкоголик, но алкогольным страстям подвержен. Не все это знали. Понимали еще меньше. На работе и жизни Кислинского это не отражалось — до поры до времени.
«Мы пьем за все хорошее», — сказал Кислинский солидно. Он был основательный человек, одевался солидно, медленно говорил, внешность приличная, полное лицо. Только один недостаток был у Абрама Исаевича, серьезный и неисправимый. Бася сказала Эстере: «Надо идти спать, поторопись. Прощайся и иди». Девочка послушала мать, поднялась и, махнув ручкой Жоре, ушла. Отца она поцеловала, мать тронула за полное предплечье в знак прощания. Лилю она проигнорировала. «Не дерзи, Эстер», — вдогонку сказала ей Ася.
«Выпьем за тех, кто меня освобождал, не жалея живота своего, так сказать, — Кислинский разлил всем. — За Толика и Леньчика, за отважную Баську, королеву, и, конечно, за Андрея Дмитриевича».
Лиля никого не знала из тех, кого назвал обаятельный учитель Жоры, кроме «королевы Баськи», но умудрилась не переспросить. Что-то иногда ее спасало, назовем это чудное качество женской интуицией. Она родилась в дивном иерусалимском краю, это повлияло на ее характер и содержание души. Дома она набрала несколько слов из русского языка и еврейского жаргона от родителей, которые приехали сюда жить после большой войны и больших бед. Их прошлое сопровождало Лилино настоящее и окрашивало существование в масляные темные цвета. Она сжилась с этим, можно сказать и так.
Рядом с ней, касаясь жестким плечом, бедром и рукой, сидел неожиданно любимый мужчина. Жора был в белоснежной рубахе с высоким воротником, расстегнутым на три пуговицы. Он обожал эту одежду, таких рубах у него было две, он их носил, меняя, крахмаля, гладя. Он привез эти рубахи из холста, искусно пошитые где-то в черноземной полосе России, в СССР. Рубашки открывали и замечательно оттеняли его плоскую мощную грудь без намека на волосы, рукава были закатаны, смуглые руки обнажены, кисти роскошные, пластичные, осторожные, большой художественной ценности. Лицо чистое, сильное, живое. Нос перебит. Никакого самомнения, никакой излишней скромности. Кажется, он, двадцатичетырехлетний Жора, живущий без особых жизненных целей, понимает и кто он, и для чего он.
А Кислинский что? Старый пес, как говорил он сам о себе. Лицо полное, щеки лоснятся, нос, как у царя Павла, вообще похож на повзрослевшего императора, только судьба другая (да и происхождение), губки искривлены, бурые волосики спадают на лоб, глаза смешные, коварные, очень подвижные. А женщинам он нравится, большой секрет. Хотя насмешники машут руками, говорят, что никакого секрета нет, просто лукавый фавн, за душой пусто. Спроси у них, получится, что никому не нужна душа Абрама Кислинского, никому. Да и вообще все это устарело. Или не устарело и все-таки нужна? Девушки в университете жарко говорили подружкам: «Какой красавец мужчина наш доктор Кислинский!» Слово «доктор» в этих фразах было званием, а не обозначением профессии. Также говорили, но другими словами, и дамы в Москве, выходит, не так все просто. Хотя правды ради скажем: невероятная женщина Баська издевалась над Абрамом и даже убегала от него в прошлом. Они официально с подписанными бумагами разводились, но потом опять любили друг друга, сходились. Поженились во второй раз, у них родились новые дети. Вот и пойми что-нибудь в этой жизни. Темные периоды бывают у каждого на протяжении жизненных лет, это известно.
«Вот я никогда не курил и не курю, мне хватает водочного яда, он заполняет мои потребности, и так как я человек рациональный, то не жгу свечу с двух сторон. — Кислинский вертел в руках свой вместительный, пустой стакан, намереваясь наполнить его, но затягивая действие, ибо был томительно медленен. — Так вот, в новом квартале за Рамат Эшколем живет один человек, между прочим, математик. Приехал совсем недавно, как и мы с Жорой. Он в сталинское время тянул срок как служитель культа, точно не скажу статью, но направление знаю. Сидел в тяжелых, стандартных условиях в Сибири. Но дело не в этом. Дело в том, что, будучи религиозным, он не ел в лагере ничего, кроме хлеба и воды, ничего. Посылок не получил ни разу за все годы, причины мне неизвестны, только догадываюсь. А может, одна все-таки дошла до него, не знаю. Называли его там все дядя Яша, и сейчас на воле его зовут рэб Яша. К чему это я толкую, уже и не помню…»
Образ жизни Кислинского и его привычки были проблематичными, но никто его на людях не видел в неадекватном состоянии. А если видел, то догадаться никак не мог, Кислинский был безупречен.
Лишь однажды он заснул на газоне возле школы, в стороне валялся его портфель. Никто его не взял. Выспавшись, он встал, отряхнулся, взял портфель и, не проверив содержимое, пуговицы на рубашке, молнию на брюках и так далее, поехал домой. Он был в себе уверен на сто процентов. В 25-м автобусе он еще вздремнул. Это все было утром. Вечером он уже читал лекции студентам, напористый, ироничный, уверенный, полнолицый, с алыми щечками, иначе говоря, брыластенький.
Бася его не была записной коммунальной ханжой, но и такого рода юмора тоже ценителем не числилась. Все это было не для нее, она обо всем этом как бы и не знала. Однако Кислинский после того случая больше так не набирался. Утренние «прогулочные» две бутылки не были для него ни нокаутом, ни нокдауном, если выражаться боксерским языком. Кислинский обожал бокс. Он часто издевательски шутил над Жорой, который всерьез увлекался карате, а точнее, школой синдорю — одной из школ стиля серин-рю староокинавского боевого тотэ. Два года занятий изменили его отношение к жизни. Его наставник, американский парень, прошедший Вьетнам солдат, посвятивший карате много лет, говорил Жоре, что нельзя останавливаться. «Главное — последовательность», — произносил он после тренировки. На кулаках его были наросты от ударов по твердым предметам. Удары по людям таких последствий не оставляют, да он и не бил людей, не было нужды. Но ручаться за это Жора не мог.
Сам он лишь однажды нанес удар по телу уличного хулигана, который попал в нокдаун, но сразу вскочил на ноги. Дело было на улице короля Джорджа возле второго светофора на подъеме от улицы Яффо, перед лавкой с шавермой. Они с Лилей собирались идти выше, по направлению к рынку, в кинотеатр. И тут к ним прицепился этот парень в трикотажной футболке, дешевых джинсах и еще более дешевых кроссовках. «Ну что, шалава, — спросил он Лилю и весомо хлопнул ее ладонью по заду, — гуляем, значит?»
Потом Жора переживал, но на самом деле выхода у него не было, парень случился шумный, дерзкий и прилипчивый. Очень наглый. Похож на артиста оперетты в Ленинграде, Жора забыл его имя. Помнил, что тот был с усиками. А этот просто копия, разве что не пел. Но вроде бы плясал, обозначая нападение и гнев. Ребра у него прогнулись под кулаком Жоры, но не сломались, к счастью. Жора не хотел причинить ему боли, просто желал отодвинуть его от себя и Лили. Хотя удар от возбуждения нанес, что называется, в полный контакт. Поднявшись на ноги, парень сразу ушел, молча, глядя под ноги на тротуар, жалко его было, дурака. «А нечего лезть, сам напросился», — зло сказала на ухо Жоре Лиля. Она сильно сжимала Жоре локоть как верная жена. Ей было двадцать без двух месяцев, ребенок на самом деле. Народ постоял вокруг, погудел и разошелся, смотреть дальше было не на что. Жора больше не дрался на улице. Он не любил драться. «Это не Ленинград», — сказал он себе. И всё.
Так вот, Кислинский, похохатывая, говорил Жоре: «Ну и что это за драки такие, твое, как ты там называешь, карате, ха, по системе окинавских крестьян. Как дрова колют, честное слово. А вот бокс — пластичен, разнообразен, жесток и хитер, великолепен и загадочен… Просто из другого мира. Посмотри, какой этот Мухаммед Али, посмотри. Ну, даже сравнивать стыдно. Ты меня разочаровываешь, мальчик». Кислинский никаким спортом никогда не занимался, если не считать пеших походов за водкой в праздничные и субботние дни в арабские лавки, что на обочине большого шоссе на Рамаллу. Поутру, налегке, бодрым шагом по пустым улицам километров восемь или девять туда и обратно, почти олимпийская беговая дистанция. Но бежать Абрам Исаевичу было не с руки, точнее, не с ноги, у него была другая жизненная концепция: не бежать, не просить, не извинять, не прощать и никакого спорта. Но все помнить обязательно. Его архиву, аккуратно сложенному бумажка к бумажке, привезенному из Москвы и пополняемому здесь в Иерусалиме, можно было только восхищенно отдать честь.
Жора помнил этот день, когда друг отца, холодный и несимпатичный человек с явным тюремным налетом поведения, в дорогом костюме, галстуке и гангстерской шляпе, прикрывавшей верхнюю часть лица, назвал его «дер министер». Отчетливо помнил, хотя прошло уже двадцать лет с того памятного денька. Жора лежал на спине в родительской кровати, болел, у него была температура. В окне серый октябрьский день, дождь со снегом, еще можно было увидеть кусок родного двора с хоккейной коробкой, окруженной облетевшими деревьями, а также вход в книжный магазин на другой стороне мокрой мостовой.
Возле кровати стоял стул со стаканом остывшего чая, включено радио, висевшее на стене. Играли популярную музыку. Жора очень любил эту песню. Мягкий веселый баритон, как бы пританцовывая и как бы щелкая в такт пальцами, пел: «Веселья час и боль разлуки. Хочу делить с тобой всегда. Давай пожмем друг другу руки. И в дальний путь на долгие года». Жорина сестра, учившаяся в институте на кого-то вроде химо-физика или матлингвиста, но тем не менее пристально следившая за развитием эстрадной музыки в СССР, сказала, ни к кому специально не обращаясь: «Это фокстрот, чудесный, Сидоров сочинил». Мать посмотрела на нее с таким видом, с каким соседка тетя Нюра смотрела на младшую дочь Нинку, собравшуюся на танцы. Нюра говорила дочке: «Смотри, коза, придатки не застуди». Презрительно и с любовью смотрела, но говорила.
По радио после пикающего сигнала и странной паузы сквозь стандартный треск начали передавать последние известия из уст местной дикторши, кажется, простуженной. Недолечилась женщина, вырвалась на работу, не усидела дома с чаем и малиновым вареньем. Все в это время года простужены в Ленинграде. Женский, в меру звонкий, не в меру сексуальный, почти родной голос, медленно выговаривая гласные буквы, сказал слишком громко: «На Ближнем Востоке Израиль при поддержке английских и французских войск начал агрессию против независимого Египта. Целью этого нападения является Суэцкий канал, национализированный три с половиной месяца назад свободолюбивым египетским народом, руководимым горячо любимым президентом страны Гамалем Абделем Насером. Президент Египта ведет свою страну к новым завоеваниям социализма вместе с братским Советским Союзом и другими социалистическими странами. Советское правительство уже выразило резкий протест государствам-агрессорам и подчеркнуло, что не оставит факт варварской агрессии без ответа».
Утром мама давала Жоре в кружке горячее молоко со сливочным маслом. Сделав глоток, Жора сказал, что пить не может, потому что «может вырвать». «Вот видишь, какой ты, другие мечтают об этом, голодные, недоедают, а ты не можешь выпить, это же здоровье в чистом виде», — наставительно сказала мама. Она была огорчена. Ребенок должен уметь говорить «нет» без слез и без крика, просто сказать «нет». Мама не научила Жору отказываться. Ох, как это все было давно, даже трудно поверить. Кружка стояла на белом вафельном полотенце, вокруг нее мокрые пятна от пролитого молока, атласная кожа маминого предплечья…
Когда Жора поведал отцу, пришедшему домой вместе с опасным приятелем, о том, что услышал по радио, то взрослые очень возбудились, непонятно почему. «Ты уверен, мальчик? У тебя температуры нет? Ты правильно запомнил?» — настойчиво спросил его друг отца, с гулким шумом потирая руки так, как будто в них лежало мыло. «Он все помнит отлично, у него замечательная память», — ответил за Жору отец и ласково погладил его по голове. Жору стригли коротко, оставляя челку. Ничего, все были в классе подстрижены так. «А мы ничего не знаем», — сказал приятель отца, заглядывая за занавеску в окно, как будто надеялся там увидеть грандиозное зрелище: пальмы, море и солнце, а не двор с площадкой, засыпанной черным гравием. По ней наискосок торопился четырнадцатилетний второгодник Крыса. Подняв воротник так называемого демисезонного куцего пальто, он волок домой самокат без заднего подшипника, но вполне себе годный к употреблению. «Он у вас будет министром, „дер министер“», — деловито сказал гость и дал Жоре конфету в зеленой обертке. «Мишка на севере», — обомлел Жора. «На еще, заслужил», — в большой костлявой руке гостя, картежника и расхитителя социалистической собственности была горсть любимых конфет с орехами и шоколадом. И Жора полюбил этого человека с глубокими морщинами на темном лице, который мало улыбался, но был все равно обаятелен, как может быть обаятелен нераскаявшийся каторжник с грешным лицом афериста.
О своем трогательном и очень внимательном отношении к боксу Кислинский как-то рассказал Жоре еще на заре их знакомства. У него вообще были две любимые и грандиозные темы — злодеи-большевики с безжалостной властью Советов и бокс. И всё. Не математика, ибо математика была частью его и не являлась темой обсуждения, все с математикой было понятно для Абрама Исаевича. Так вот бокс. Этим непонятным ему занятием Кислинский восторгался, восторгался тем, что видел, не разбираясь в деталях. «Мне нравится музыка и движение», — говорил он сбивчиво, но понятно. Жора понимал его.
Высшим образцом большого бокса он считал бой Али и Формана в Киншасе, который он посмотрел, напросившись через знакомого техника в здание телецентра в квартале Геула. Бой начинался в четыре утра в конце октября, по Иерусалиму в пять. Почему так рано, никто не знал. Кислинский только что приехал из Москвы, Бася хотела ребенка, и он также хотел ребенка. Уже в Израиле был новый премьер-министр, красавец-мужчина, бывший генерал с медленной речью. Он сменил женщину с тяжелым лицом и неистребимым акцентом. Она слишком много на себя взяла и в результате ушла в отставку.
В четыре утра за Кислинским приехал знакомый на бордовом такси с небритым водителем в кипе. Он ловко вывернул руль, и они, пересекая осевую, помчали в темноте под дождиком на телевидение. Замечательно пахли густые кусты розмарина и лавра, бурно росшие вдоль шоссе. В этот час на ТВ пустынно, но какие-то люди все равно ходят по коридорам с деловым видом. Они зашли в просмотровую комнату, битком набитую народом. Мокрые куртки было не на что повесить, и все держали их на коленях.
Кислинский нашел место в углу, никто на него не обращал внимания. Он тихо отсидел весь бой, с восторгом наблюдая за схваткой и постанывая от удовольствия. Было на что посмотреть. Форман — могучий человек, сложенный, как древнеримская статуя, со страшным ударом и огромным здоровьем. А Али, что Али, крикун, говорун, верхогляд, чтобы не сказать щелкопер. И все-таки гений скорости, пластики, движения. В пятом раунде кто-то проспавший ворвался и спросил с порога: «Ну что там?» — «Ничего, дерутся, бьют со всех сил, но безрезультатно пока, садись и не шуми», — отозвался мужик через два стула от Жоры.
Несколько жутких ударов Али пропустил, тело его прогнулось от этой чудовищной силы, но он выстоял. Али был быстрее, техничнее соперника, он достал его и сокрушил в конце концов. Двигающаяся в темноте, как море в ночи, толпа требовала, чтобы он убил выскочку. Но Али не добил, хотя орал и бесновался, восхищаясь собой, что уже не имело значения. «Ты что же, парень, боксером был?» — спросил Абрама Исаевича сутулый бледный человек из спортивной редакции. Никто на Кислинского не смотрел, никому он был не нужен, неизвестный русский, странный, как все люди другого мира и прошлого. «Я поклонником и любителем был и остался, только любителем», — сказал бессмысленно улыбающийся после восьми раундов счастья Кислинский. Баська потом сказала соседке, привыкшей к тому, что именно она уезжает по ночам на работу. «Абраша ездил бокс смотреть, — не без гордости заявила она умиравшей от любопытства соседке, — утром транслировали, а он обожает, ну, сумасшедший мужик у меня». Соседка смотрела на нее пристально, но молчала, потому что говорить было нечего.
Иногда Бася срывалась на материнскую гордость и требовала от старшей дочери: «Эстера, поди сюда, сыграй „Полонез“». — «Ну, мама, я устала. Ну какой „Полонез“, уже десять вечера, — отбивалась дочь. — Ты что? „Полонез“, я сказала, и ни слова больше», — говорила Бася тихим голосом, от которого Кислинский бледнел, а Жоре становилось нехорошо. Эстера приходила из своей комнаты, босая, в пижаме, и сразу же садилась к фортепьяно с суровым лицом. Играла девочка с чувством, лицо очень серьезное, якобы вдохновенное. Все бурно хлопали. «Прекрасно, Эстера, мы с Лилей в восхищении», — говорил Жора. Лиля кивала так, как будто не может справиться с чувством восторга. Бася улыбалась и ласково говорила: «Вот видишь, ведь можешь, когда соберешься. Все зависит от силы воли, запомни, дочь, от силы воли». Кислинский протягивал ей свежеочищенный апельсин. Эстера, пробормотав себе под нос неразборчиво «мерзавка», отправлялась спать, не простившись ни с кем. Она вполне заработала себе такой уход без расшаркивания и улыбок. Мать смотрела ей вслед со странным интересом. «Гордячка она у меня», — судорожно вздохнув, выговаривала она. Потом поворачивалась к столу, и ее полное и энергичное лицо выражало силу и волю.
«Так вот, рэб Яша, — продолжил, как ни в чем не бывало, Кислинский. — Конечно, это специальный человек. Еще не старый. Двое детей, мальчик и девочка. Жена лаборантка. Девочка — писаная красавица, совершенные лицо, фигура, душа. Ей шестнадцать лет, ходит помогать старикам, моет полы, убирает, никаких денег. Живут они скудно, никто из них о деньгах не заботится. Красоты она совершенно библейской, неотразимой. Она скромна, как и полагается дщери Израилевой».
Кислинский быстро восстанавливал спокойствие. Он был подвержен одной слабости: часто повторять расхожие мудрости. Хотя, если честно, где здесь расхожая мудрость, совсем непонятно. Он был неестественно дотошен и потому у многих вызывал отторжение. Внешний вид его выдавал насмешливую, надменную суть этого человека. Кислинский был настойчив до неприличия.
«Я хожу на собрания „Узников Сиона“, вы знаете такую организацию, Лиля?» — небрежно поинтересовался Кислинский, глядя в сторону. Лиля не знала, она явно жила в отдалении от общественной жизни этих новоприбывших. Единственное, что приближало ее к ним и сближало с их непонятным существованием, — так это обрывки русского языка и Жора с твердыми прямыми плечами, жесткой грудной клеткой и ласковыми неутомимыми руками.
«Это такая организация людей, которые сидели в Союзе в тюрьме за сионистско-еврейские дела, понимаете?»
Насмешки в его голосе не было. Если бы была музыка, он мог бы пригласить девушку танцевать, но и музыки не было. Жора не волновался, но ему мешали этот кошачий взгляд Кислинского и его вкрадчивый голос.
Тут, как в эпицентре социальной драмы, раздался пронзительный женский визг. Женщина бесновалась где-то рядом, сверху, кажется. Жора вопросительно посмотрел на Кислинского. Тот невозмутимо пожал плечами. «Не обращайте внимания, — сказала Бася, — это соседка сверху, ее зовут Захава, она разминает голос». — «Неплохо, неплохо, как в Ленинграде на кухне тети Нюры», — подумал Жора. Это была их соседка с лестничной площадки. Нюра тоже была женщина голосистая, в другой интонации, конечно, но звучала всегда зловеще. «Игорь не вмешается, он человек не конфликтный», — мельком сказала Бася про Милютина, который жил дверь в дверь со скандалисткой. Милютин определился с работой и ни на что, кроме работы, не обращал внимания. Он устроился в Национальный музей, чем очень гордился, выезжал на работу к десяти утра на своем надежнейшем «пежо»-404, купленным со скидкой и помеченным белой каймой на номере, размашисто шагал к своей машине в дальнем конце двора, аккуратно одетый, в бежевом галстуке, синей рубахе. Он немного тянул левую ногу, совсем чуть-чуть. Пиджак его на советской деревянной вешалке болтался в машине за спиной. Сигареты курил местные, крепкие. Назывались «Бродвей». На американские сигареты еще не заработал. Но все равно выглядел Милютин элегантно. Спокойный, надменный малый тридцати пяти лет, знающий себе цену, уверенный и тщательный джентльмен. Вмешиваться в чужую жизнь он не хотел. Ну какое ему дело до скандалов у соседей, тем более каждый божий день?! Роман «Дар» в бумажной серой обложке лежал на тумбочке возле его кровати с кожаной латышской закладкой всегда на одном месте.
«Они оправились посмотреть на дом, на квартиру, где втроем два года прожили, но швейцар был другой, прежний хозяин умер, в знакомых окнах были чужие занавески, и как-то ничего нельзя было сердцем узнать. <…> Побывали в кинематографе, где давалась русская фильма, причем с особым шиком были поданы виноградины пота, катящиеся по блестящим лицам фабричных, — а фабрикант все курил сигару».
Жора о жизни знал мало. Да и откуда мог знать, если прожил так мало и жил одним днем. Впрочем знал, что его Лиля любила носить широкие ремни с блестящими пряжками, считая, что это ей идет. Если честно, ей все было к лицу, все ей шло, такая она была. Жорино решение больше не драться сыграло с ним потом плохую шутку. С трудом он залез как-то в автобус последним, был час пик, много народа, и остался на нижней ступеньке. Над ним нависали два молодых парня, нажимая на него плечами и руками. «Тяжело тебе?» — спросил один из них посмеиваясь. Дышать было уже совсем нечем. «Да, неудобно». — «Ну, ничего, терпи, парень. Вы созданы, чтобы терпеть, так говорят, а?» — сказал один, уже откровенно и злобно смеясь. Автобус тяжело поднимался по улице вверх к центру города, пересекая Бухарский квартал. Парни вдавливали Жору в двери, которые шофер не открывал на остановках, так как салон был переполнен.
Возле улицы Навиим двери наконец открылись, и Жора спрыгнул на тротуар, вдохнув жаркий и чистый воздух предгорья, богатый воздух еврейской столицы. Парни вышли следом. Жора ждал их. Они подошли, кривя наглые лица в насмешке. «Хочешь что-то сказать нам?» — спросил тот, что говорил всю дорогу. Парень был хорошо сложен, небрежно одет, небрит, готов к драке. Явно любил скандалы. Жора отвел себе два прямых удара для него и один локтем для второго. Но, отдадим ему должное, он изменился после знакомства с Лилей, сдержался. В общем, ребятам повезло. Выводов они никаких не сделали, считая, что победили нового гражданина страны по всем статьям и пунктам, тотально. Жалко, что деньги не стали отнимать. Но ему было все равно, что они о нем думали. Он еще подождал, может быть, им было что добавить. Они постояли, промолчали, Бог их охранял в тот день. Первый из парней заметил разбитые кисти рук Жоры и, возможно, что-то понял. А может быть, просто надоело. У него был цепкий бандитский взгляд. Наверняка знать нельзя. Разошлись миром, все пошли своей дорогой, которая не интересовала никого из посторонних, так устроен этот мир. Это было давно, сразу после веселой демобилизации Жоры. Он был не совсем новичком в стране, кое-что увидел и понял. Но не всё. Потому что всё понять и узнать здесь невозможно. «Улыбайся больше и разговаривай, здесь любят это», — сказала ему как-то Лиля. Толковый совет женщины. Наверное, во всем замешаны женщины, если вдуматься, абсолютно во всем.
В последний год Жориной службы перед стрельбами их роту собрали в хвойной роще, дело было на юге, в последних числах мая. Еще полгода до манаека, демобилизации, если на сленге. Все сидели на твердом насте, уплотненной ветром дюне. Было очень ветрено. Пятьдесят семь бойцов, четверо офицеров и несколько человек обслуги. Ротный, обритый наголо парень, младше Жоры, согласно слухам, так выматывался, что засыпал на своей подруге от усталости. Один из парней клялся, что сам видел. Но говорил все это он без особого ехидства, скорее с уважением. Наверное, с завистью. «Вот парень как вкалывает, даже забывает все наши желания и страсти в пылу забот и усталости, во как», — так это звучало в его рассказе.
Так вот, ротный сказал негромко: «Господа, сегодня нам привезли новое оружие, я рад раздать его вам, потом будут стрельбы, привыкните пока к нему». Батальонный старшина по имени Нисо, невысокий крепкий мужик — у него все было в памяти, и он никогда ни в чем не ошибался, — показал рукой за спину: «У нас есть автоматы калашникова, прошу всех получить и расписаться. Скажу вам, парни, что оружие новенькое, еще в масле, не китайское, а болгарское, это уже плюс». Жора переглянулся со своим соседом Файном, родившимся в Риге и говорившим по-русски без акцента и ошибок. «Я что-то не пойму, подружились опять с Союзом, да, Боря?» — «Не слышал, думаю, трофейные. В Ливане достали». Незадолго до этого дня была небольшая кампания на юге Ливана. Автоматы были красивые, новенькие, в густом масле. Жора долго возился с тряпками, с удовольствием очищая и высушивая ядреную сизую поверхность. Все парни вокруг возились с автоматами. Потом Жора спросил у Нисо, откуда, мол, привезли это. Нисо мог, согласно слухам, достать для своего батальона абсолютно всё. Он сказал: «Зачем тебе знать, Джордж, привезли из Ливана несколько грузовиков и отдали нам один контейнер по разнарядке». Жора сделал вид, что поверил Нисо, а Нисо сделал вид, что сказал старшему сержанту правду. Часть их была обычная, пехотная, никаких красных пилоток и ботинок. Нисо говорил новичкам: «Не надо никаких бредней о разведчиках и диверсантах, пацаны. Фронт держит пехота — и только она. Никакого говенного романтизма, мальчики. Главное — выполнить приказ и вернуться живыми, вы поняли меня?!» Почему-то он терпеть не мог весь этот десант и рассказы о нем. Он обожал своих пацанов и всегда привозил на учения куски свежего мяса, лучшую курятину, творог, киви и прочее. Всё для них. Даже дивные пироги с яблоками ночной выпечки, которыми все объедались после дневной солдатской работы. Пироги брали из глубоких картонных коробок и жрали, и жрали на ходу теплое тесто с кислыми яблоками. Нисо, похожий на немолодого, слегка корявого морщинистого быка, смотрел на них сбоку и с серьезным видом повторял: «Парни, помните, главное, не испортить желудок, никто вас подмывать не будет, и не надейтесь, не будет».
Патронов было очень много. Ребята сами набивали новенькие каленые рожки, по 29 штук вместо 30, как их учил когда-то ротный на курсе молодого бойца. «Чтобы не перенапрягать пружину понапрасну», — такой у него был пунктик, над которым посмеивались его коллеги, но не в полную силу, потому что этот лысый черт мог взорваться и психануть. Это знали и подчиненные солдаты, и коллеги по офицерскому цеху. К Жоре он относился уважительно, наверное, потому, что помнил: этот русский и старше его, и не глупее. Это уж точно. У него был большой пиетет перед русскими и их взглядами на действительность. Напрасно, кстати. Сам он был ничуть не хуже. Комплексы правят нами, комплексы вины и черт знает чего еще.
Потом начались стрельбы. Болгарский калаш оказался легче галиля, который был у Жоры прежде. Отдача в плечо сильная, но он не перегревался после длинных очередей. Это мешало Жоре, который искренне считал, что уж галиль-то наверняка лучше этого скопированного, наверное, даже без лицензии, говна. Но нет. Боря Файн сказал ему негромко вечером: «Калаш будет получше». Файн знал, потому что в своей Латвии занимался стрельбой и даже был разрядником. «У меня был первый разряд в пистолете, поверишь, но дальше не пускали», — рассказывал Боря. «Что, антисемитизм?» — спрашивал Жора, уже уставший от откровений униженных и оскорбленных. «Да нет, они хорошо относились, знали, что уезжаю, просто чужое место нельзя занимать», — резонно отвечал Файн; Жора его зауважал после этих слов. Но и без них это был хороший парень, на него можно было положиться. «Я с самим Марленом тренировался, он, хотя и был „динамовец“, говорил мне, что может из меня получиться толк, я очень гордился словами этого парня, не слышал про него? Он из Сухуми, хирург, вообще», — спрашивал наивный Файн. Жора не слышал. «У него был именной пистолет от Самого». Файн показывал указательным пальцем в потолок. «Да ну, Боря, а если бы от Гитлера у него был бы пистолет, тогда что?» — «Ты неверно думаешь, Жора. Вот умный, умный, а не понимаешь разницу, не сравнивай, пожалуйста. ЮВА и Гитлер, скажешь тоже. Есть разница, не о чем говорить». Файн рассуждал, как знаменитый Марлен Александрович, сам того не замечая. Влияние культур сказывалось. Тогда еще не пользовались словосочетанием «взаимопроникновение культур».
Новости из Союза Жора узнавал в основном от Кислинского. У того была возможность звонить в Москву, как-то связываться с друзьями по «Хроникам текущих событий» и общим подписям под письмами в защиту обиженных властью Советов. Эту возможность Кислинскому предоставил отдел Восточной Европы МИДа в знак уважения и почтения к его украшенной страданиями жизни. На самом деле правда. Дело в том, что Кислинский знал всех и вся в Москве, и все знали его. И даже так почитаемый им профессор и жена его, отважная женщина, удостаивали Абрама Исаевича дружбой и беседой. И все остальные люди тоже. Были злые языки, утверждавшие, что телефон ему давали, чтобы отделаться от назойливого и привязчивого активиста еврейской борьбы за свободу и демократию в СССР. «Лишь бы оставил в покое», — говорили смеясь недруги Кислинского. Вид у них был такой, как будто они что-то знали, чего не знает никто. Кислинский, его внешность, отметим, и сама наталкивала на сомнения. В портфеле его лежала бутылка, которую он выдувал ежедневно — и с большим удовольствием. Необъяснимая грусть окрашивала его облик.
Когда он ездил в МИД, то помимо звонков в Москву знакомился со свежими советскими газетами, которые читал с хищным интересом. Читал все — и «Правду», и «Комсомолку», и «Труд», и «Красную Звезду». Секретарша передавала ему подшивки, и он читал-читал: знакомый шрифт, пачкающиеся буквы, привычные слова, маркие фотографии передовиков производства и механизаторов, шахтеров и студентов-отличников. Кислинский вглядывался в их лица с некоторой тоской и доброй грустью. Он ничего не мог с этими странными чувствами поделать.
В гостиной у Кислинского висела над диваном картина Серебряковой-Лансере 1920 года, как гласила подпись. «Подарок друзей, таможню прошла на ура, иначе говоря, даже внимания не обратили, это не для них, они у меня искали другое, но не нашли», — довольно и не без гордости говорил Кислинский. Бася его поддерживала в этом вопросе, да и в других тоже. Правда, все зависело от времени суток, времени года и других сложностей протяженной жизни. О картине Серебряковой Кислинский говорил со скрытым уважением, отворачиваясь от женщины, нарисованной как бы неуверенными линиями мягкого черного карандаша и позже раскрашенной бежевым телесным цветом на зеленом и синем фоне. У женщины было странное выражение лица — оно к тому же было повернуто в сторону от рисовальщика. «А замысел! А исполнение! А!..» — непривычно взволнованно говорил Кислинский.
После той уличной стычки на улице Кинг Джордж Лиля сказала Жоре в кровати, ласково отвернув полные губы от выбритого свежего лица мужа: «Я знаю, что все новые люди в стране всегда очень агрессивны, что-то хотят доказать кулаками, такой комплекс. Но ты все-таки, я тебя очень прошу, воздержись от кулаков, очень и очень прошу, да?! А то мне не по себе». Счастливый Жора говорил мимо нее, в воздух: «Ну конечно, о чем речь, раз ты просишь».
Он заранее соглашался с ней во всем, что касалось поведения, одежды, взглядов, оставляя что-то второстепенное и малозначимое для себя. Жора не был невинным домашним животным, он порой нарушал закон. Его поступки были далеки от правил поведения джентльмена, он лгал и хвастал; в сущности, был склонен к тяжелой и самой мрачной уголовщине. Но вот изменился в Иерусалиме.
С дядей Яшей Жора познакомился случайно. Он отправился в иешиву, в которой для него лежала посылка, привезенная из Питера только что прибывшим пареньком. Тот прямо из аэропорта, не теряя драгоценного времени, поехал в Иерусалим учить Главную Книгу. Парень, похожий на сдавшегося обстоятельствам бородатого алкаша, считал эту учебу своей судьбой. Жора считал своей судьбой Лилю и жизнь с ней, а этот парень полагал, что большее значение имеет изучение Книги.
Лиля казалась Жоре совершенной женщиной, не первой, конечно. Но вот эта ее талия, высокие выпуклые ягодицы и впалый живот, сливочные узкие плечи и тяжеленная грудь, и, главное, оттенок ее шелковой кожи, которая почему-то никогда не загорала, — все это вместе сводило его с ума в буквальном смысле слова. Он хватался за это непонятное тело, послушное, обжигающе холодное, как за спасательный круг, брошенный ему неизвестно за что и неизвестно кем. Все детство родители кормили ее овощами и фруктами, которые заменяли Лиле всё. Они репатриировались из Польши во времена Гомулки, буквально бежали от этого страдальца за правое польское дело. С Гданьского вокзала уехали, как и многие другие. Год 1958-й. Но все ехали в Швецию или что-то ей подобное, а Лилины мама с папой помчались в Израиль, которому было десять лет от рождения — такова Божья благодать. В Иерусалиме жили скудно и трудно, им очень помогал Иосиф, дядя отца, фермер, выращивавший у себя все необходимое. Через год после приезда в столицу родилась Лилах, поднимали ее в основном дядиными щедротами, а вскоре и вовсе перебрались поближе к нему — в провинцию.
Иосиф уехал из Польши в 1937-м, решив, что ждать здесь нечего. Ничего здесь не будет хорошего, сказал он жене и оказался прав, хотя совсем не был пророком. Он, сапожник, все, что мог, распродал, дом запер, лавку и обувной магазин передал пану Влодеку, честному человеку и уехал, не оглядываясь, в Палестину. Дядя отца Лили купил в Греции иммиграционный сертификат для себя, жены и незамужней дочери, отдав за него все, что было, и отправился на прогулочном теплоходе в Хайфу. Тогда в Палестину приезжало много людей, бежавших от Гитлера, большинство репатриантов становились жителями городов. А Иосиф, человек не гордый, упертый, рукастый, подался в фермеры. И опять оказался прав. Первое время он раз в десять дней приезжал на своем дребезжащем заляпанном тендере к ним в Иерусалим и заносил в их крохотную квартирку на втором этаже дома на улице Уругвай картонные ящики и веревочные мешки со своим добром. Мать Лили втаскивала всё добро на кухню, тут же разгружала, потому что мешки и картонки благодетель забирал как единственную в хозяйстве тару. Руки у этого человека были жилистые, рукава рубашки из прочнейшей рабочей материи закатаны до локтей, шорты из прорезиненной ткани, ноги обуты в какие-то немыслимые ботинки на толстенной подошве, из них вылезали серые армейские носки. Узкополая шляпа непонятного цвета казалась достойным завершением всей его мощной фигуры. По-крестьянски сдержанный, он мало говорил, от чая отказывался: «Времени нет, пани Броня, надо возвращаться». Он всегда торопился. Мать Лили доставала из маленького холодильника в углу кухни бутылку с холодной водой. Холодильники только появились в стране, их можно было купить, были бы деньги. Родители Лили скопили со своих минимальных зарплат сколько нужно и купили себе красавца и спасителя марки «Фридман» с коричневой дверкой. Они были счастливы.
Иосиф привозил исполинские клубни желтого картофеля, пыльные гроздья знаменитого бордового винограда, налитые помидоры, бокастые ало-зеленые крепкие яблоки, радужные плоды сладковатого египетского лука, ядреный сизый чеснок, похожий на камень из Иудеи. Он привозил им все, что у него поспевало ко дню поездки в Иерусалим. Проходили еще полторы недели, а он опять приезжал, привозил в мешке апельсины и клементины, когда начинался их сезон. Денег никогда не брал, со словами «Не должно, пане, не можно» выпивал стакан воды и под благословения уезжал, а точнее, убегал, кривясь в ответ на истерические заклинания женщины «Чтобы тебя берег, брат Иосиф, Господь, тебя и твоих близких». «У нас все в семье такие, скромные, святые», — пояснял отец Лили, любивший романтические рассказы о своих замечательных родственниках. Мать Лили, иногда в гневе мывшая тарелки на кухне, говорила себе под нос, но дочь-то слышала, про Иосифа-спасителя и цадика: «Он же жмот, как все они, хе-хе, но вот вбил себе в башку, что нам надо помогать изо всех сил, вот и носится как угорелый». Лиля не понимала во взрослой жизни и отношениях ничего, но запоминала всё.
Иосиф, называвший себя вполголоса не без насмешки «помещиком», мчался домой на четвертой скорости, чтобы успеть еще сегодня вскопать капусту и салат, он был помешан на своем труде. На жену он не полагался, ни на кого он не полагался, только на себя и на свои руки.
У него было много хорошей богатой земли, полученной даром от Агентства в октябре 1939-го. Он не сдавал с годами, а только креп. Никакого наемного труда он не признавал. Только он и жена. Дочь уехала в город, стала бухгалтером, вышла замуж, родила внуков. Сын был в армии. И всё. Не считая любимицы Мери, верной ему, насколько это возможно у кошек, немецкой овчарки Таси, вздорного петуха Баламута, козы Королевы да нескольких шумных безымянных и суматошных кур-несушек в цветном оперении. Еще были в огороженном участке степенные гуси и утки, топотавшие к нему навстречу за едой и любовью, в которой нуждались не меньше людей. Живность свою он никогда не забивал на еду, она жила своей райской жизнью. Был еще у него сарай для могучего американского трактора «катерпиллер», яблоневый и вишневый сад за домом, три длинных ряда виноградных лоз. А также гнущиеся стебли от перезрелых и чернеющих от соков помидоров голландского сорта «рио гранде». Несколько невысоких табачных кустов дюбек; их листья сохли и съеживались под солнцем на крыше сарая. И белые веселые грядки капусты.
Еще был огненный тревожный закат в большом окне спальни по вечерам, жесткая самокрутка из своего нарезанного бритвой «Жиллетт» табака в аккуратном обрывке ежедневной газеты «Почтальон», которую он проглядывал иногда перед сном с раздражением. Стакан мутной бормотухи — ее он готовил по польскому рецепту из перебродивших яблок, трех высохших табачных листьев и чистого спирта. Напиток большой силы.
Просыпался Иосиф в половине пятого, любил жену и тянул свою лямку дальше, ни о чем не думая. Иногда во время самых больших физических усилий под сжигающим все живое солнцем он думал, что ему очень повезло. Загранпаспорта у него не было. Зачем? Что он там не видел в этой Европе? Он уже был старик, но таковым себя не ощущал. Вообще не думал на эту тему.
Телевизор в гостиной не работал, радиоприемник он включал в субботу вечером, чтобы узнать, что к чему. Книги у него были на польском, русском, две книги на иврите. Одна, кстати, «Анна Каренина», а другая — «Алые погоны». Имена авторов и переводчиков его не интересовали. В синагогу ходил пешком три километра четыре раза в год. В Песах — любимый праздник, Рош ха-Шана, Йом-Киппур и в Пурим. Когда шел праздновать Пурим, то переодевался в турка с красной феской и в руках нес трехлитровую бутыль своей знаменитой бормотухи. Даже ортодоксы в штреймлах и белых чулках подносили ему стаканы, извлекаемые из бездонных карманов шелковых праздничных лапсердаков, и они хлестали ее как воду. А что? Потом валялись поперек дороги с закатанными глазами, испачканные в грязи, — так полагалось чуть ли не по закону. А Иосиф шел домой, как солдат, проблевывался по дороге, заедал кислым яблоком. К двенадцати ночи Иосиф был дома как штык, засыпал на крыльце. Жена заволакивала его, задыхаясь от усилий, в кухню со словами «Ну что пан Иосиф, нажрались, на тржи, да?». Она давала ему выпить кипятку с выдавленным в него лимоном и лавровым листом.
Газеты большой стопой лежали непрочитанные на столе у окна, придавленные историческим трудом «Английская империя в Палестине». Иосиф уже забыл, что там и как, но помнил важное для знания и памяти. На полке возле радиоприемника стоял корешком наружу старый родительский молитвенник с оборванными страницами. Он случайно сохранился в чемодане при их отъезде из Польши из красивого города Зелёна-Гура, что значит Зеленая Гора.
Жора долго спускался с холма по бетонной лестнице. Крыльцо училища было пусто, только в углу стоял молодой человек в характерной одежде ученика, но без пиджака, и курил, нейтрально глядя на цветущие миндальные деревья, растущие по склону. В коридоре Жора спросил у невысокого человека с жидкой бородкой, в старой шляпе и застиранной рубашке, застегнутой под шеей на последнюю пуговицу: «Я ищу новоприбывшего, парень приехал сегодня ночью, у него для меня посылка, вы не знаете, где он, уважаемый?» Человек остановился, как бы очнувшись, повернул лицо к Жоре, сверкнув и обогрев его синими внимательными глазами, сказал: «Здравствуйте, молодой человек, рад вас видеть. Я думаю, он в этой комнате». И показал рукой на хлипкую дверь. В комнате у открытого окна сидел человек в теплой московской одежде и читал книгу. Это и был приехавший парень. Жора спросил у него: «А кто это разговаривал со мной в коридоре? Такой невысокий, с яркими молодыми глазами?» — «А это наш наставник, вот к нему я и приехал из Союза учиться. Яков Лурье, великий цадик, попроси у него благословение», — сказал парень. Благословения у Жоры попросить не получилось.
Казалось, что давно уже это было, когда Жора прилетел черной ночью в Иерусалим — жить в нем, совсем мальчиком, вернее, юношей. Свежий воздух гор, мята и жимолость, розмарин, иерусалимская сосна и лавр повлияли на его дыхание, обогатили его. Он был зеленым юношей по прилете, небитым, неопытным. Сначала летел до Вены на самолете «Аэрофлота», а там через два дня ожидания в прелестном замке на опушке густого грозного леса за шоссе на ночном рейсе «Эль-Аль» комфортабельно приземлился дома. Его прилет нельзя было даже сравнить с тем, как Иосиф из Лахиша, точнее из города Зелёна-Гура, приехал за тридцать шесть лет до него в Палестину. Но и тот и другой бежали от опасности. Иосиф из Зелёна-Гуры интуитивно спасался от верной смерти и тащил за собой на горбу семью, а Жора просто уезжал от скуки и вялости милой советской жизни, от неприязни и обиды, от опасности несовпадения с чужими ритмами. Правда, и время у них было разное, география, воспитание, образование и остальное. У обоих не было ненависти к своим родным странам, она прошла мимо них. Но все равно взаимности не было, никто не искал взаимности.
«Слушай, ну а что тебе так загорелось? Обязательно познакомлю. Жду удобного случая, ведь так просто к нему и не придешь. Но познакомлю, мое слово кремень».
Кислинский, неловкий, нескладный, ироничный, лобастый, непримиримый, упрямый, дурноглазый, все обещал Жоре познакомить его с Лурье. Тот отсидел при Сталине, сохраняя, или, точнее, храня заведенный предками порядок. Жора очень хотел познакомиться и послушать его. А Кислинский все не знакомил и не знакомил. Вроде некогда. Он был несносно ревнив. «А Лиля твоя танцует, Жорик? Хочу с ней станцевать танго, плотно», — говорил он Жоре после урока, приняв уже вторую часть своей нескончаемой дозы. Жора дурел, представляя Лилю в толстых, пьяных, ловких руках Кислинского. «Она не танцует, и вообще — она моя женщина, запомни это», — разница в возрасте у него с Кислинским была не очень велика. Во всяком случае Жора мог говорить Кислинскому «ты», не нарушая этикета. Он мог, конечно, и сам сходить к Лурье, Иерусалим город небольшой, узнать адрес было не так трудно. И тот, конечно, принял бы Жору, поговорил бы с ним, объяснил бы, что мог и как мог, это было очевидно. Но Жора очень стеснялся. «Вот повзрослею, наберусь сил, опыта, накоплю вопросы, тогда схожу, а пока неловко», — говорил он себе. Кислинский был рассудочен до неприличия. Но что-то в нем дергалось и постоянно дрожало.
Кислинский очень любил говорить на исторические и другие отвлеченные темы. Например, смертная казнь в Израиле — за и против. Еще драгоценная тема: права человека в еврейской стране. Как и всякий персонаж такого плана, он долго и довольно путано объяснял, обращаясь непонятно к кому, что и как с этими вопросами. Ему было все равно. Он монотонно дудел в одну дуду, но в принципе как его не понять? Смерть «усатого беса» была отправной точкой его интересов. Потом власть Никиты, совсем не записного убийцы, что странно для большевика, хе-хе. Потом 1962 год, потом 1967-й, потом 1968-й, потом 1973-й, потом 1974-й, потом 1977-й… К каждому году — абзац с пояснением, всему комментарий: бу-бу, бу-бу, бу-бу и так далее. 1974 год, выпадавший из его монолога, был годом его и Баси с Эстерой выезда из Москвы — событие планетарного, если вдуматься, масштаба. Был еще 1965 год — знакомство с Басей, эпохальное событие, и был 1945 год, конец войны, возвращение одиннадцатилетнего мальчика с мамой из города Навои в Узбекистане из эвакуации. Вот вам и жизнь Абрама Кислинского.
1956 год Кислинский пропускал, хотя это был год больших событий, и что могло с ним случиться, неизвестно. Всё что угодно. Время текло, как вода, не поймать, не ухватить, как ни старайся. Вот он, юный красавец, всё впереди, отличник, ходок и полный надежд сторонник кардинальных контрреволюционных реформ в большевистской стране… А вот возбужденный, бубнящий под мокрый бесформенный нос щекастый мужик средних лет с хитроватым и почти заурядным полным лицом.
Жора жил в Иерусалиме рывками. Иначе говоря, его увлечения и интересы могли быть самыми разными, часто противоположными. Стеснительный сверх всякой меры, с Лурье он так и не познакомился. Эта стеснительность как-то не вязалась с его широкой грудной клеткой, тяжелыми жилами на руках и решительным, даже лихим взглядом близко сидящих глаз.
Недаром один из его знакомцев и соратников по выезду из СССР написал о нем в письме общему знакомому сурово и почти непристойно: «Жора в юности часто советовался со мной, уважал меня как старшего и опытного товарища, я уже отслужил в охране ИТК от звонка до звонка в Архангельской области и даже что-то написал „для вечности“, как мы говорили в Ленинграде. Так вот он спрашивал у меня: „Скажи, брат, мне идти в литературу или, может быть, грабить ларьки, пацаны очень зовут?“ Ну, я твердо сказал ему, что он обязан идти в литературу. Хе-хе».
«Ну какая к черту литература?!» — думал сейчас Жора. Занятия карате проходили в подвале. Наставник по имени Йоэль говорил на иврите с акцентом, говорил мало, но внушительно. Все объяснял и демонстрировал. Учеников было немного, потому что карате выглядело в столице не слишком заманчиво. Молодежь была помешана на футболе и баскетболе, потом девушки, танцы в других городах, в Иерусалиме тогда с танцами была проблема: армия, работа. Ну какое здесь карате? Йоэль еще с одним парнем очистили, покрасили, словом, все сделали для занятий в этом подвале. Место находилось не в самом лучшем районе города, на границе с зеленой Рехавией, парком Независимости и роскошной гостиницей, которую взрывали правые подпольщики в 1946-м. Этот год не стал вехой в жизни Кислинского, потому что он просто ничего не знал, не мог знать о жизни в таком невозможном далеке, проживая за прочным железным занавесом, за границами на замках. Ему было двенадцать лет, ну какой Иерусалим, скажите?! Жоры просто не было тогда на свете. Где этот Иерусалим с цветущими миндальными деревьями в нарядном январе, где?
Йоэль драил свой подвал истово и напряженно, можно было напугаться, увидев его судорожные мощные движения. Иногда, редко, этот суровый Йоэль производил впечатление маленького одинокого ребенка. Жора удивлялся этому. Бил он страшными короткими движениями своих рук, похожих на кузнечные безостановочные рычаги. Так он учил бить и Жору, и других учеников. Это искусство боя было неправедным, по мнению Кислинского, пришедшего однажды к ним на тренировку с кривой улыбочкой и ироничными глазками фавна. Он посидел в сторонке на лавке, без восклицаний, улыбка оставалась на его лице. Он явно мешал людям в зале, объяснить это было нельзя. Просто мешал. Что-то исходило от этого человека, некая энергия, которая сковывала и подавляла тренирующихся. Жора поеживался, как от холодного сквозняка. Йоэль оторвался от контактного боя с быстроглазым и резким парнем, похожим на молодого бычка, подошел к Абраму Исаевичу, смиренно поклонился и попросил выйти вон. Никогда он так прежде не делал. Кислинский повиновался и, тихо ступая, вышел, осторожно прикрыв за собой тяжелую дверь. Жоре после этого на тему карате он ничего не говорил, знал границу.
На другое утро Жора дождался его у дома. Он был после ночного дежурства неподалеку, напротив нового университетского кампуса. Кислинский, свежий, как аленький цветочек, вышел с дочками в коляске, извлек свой запас из-под камня и двинулся по тротуару, выложенному каменной квадратной плиткой. «У него, конечно, здоровье безумца, ничего не берет, просто на зависть», — подумал уставший Жора. На первом привале в садике из четырех саженцев и кустов вокруг Кислинский сказал, что надо отдохнуть и набраться сил. Он достал бутылку и очень аккуратно открыл ее. Жора пить отказался. Кислинский наполнил одноразовый стаканчик и стал разглядывать его на свет. «Какое радужное зрелище, — довольно сказал он. — Я пью за Ленчика и Толика, которым обязан всем лучшим, что есть во мне». И хлопнул содержимое разом. «Толик и Ленчик спасли меня в Москве, большие люди, работают на большевистскую психиатрию. Но не испугались, совесть осталась, как видишь. Земляки. А как там госпожа Железняк поживает? Мозг выедать не начала или уже?» — поинтересовался Кислинский. Он ничего так просто не говорил и не спрашивал. Он занюхивал выпитое кусочком хлеба с маслом и соленым огурцом: Абрам Исаевич был ревнителем традиции. Железняк — фамилия Лили, такая же фамилия была и у ее родственника фермера и у многих других родственников. Целый клан железных Железняков. Кислинский извлек сиреневого цвета искрящуюся от свежести и соков луковицу из своих шелковых закромов, повертел в руке и, внимательно оглядев со всех сторон, аппетитно куснул. В машине у полицейского участка на шоссе напротив гремела музыка. «Что-то знакомое», — раздраженно подумал Жора. Кислинский блаженствовал, покачивая ногой с задранной брючиной в белом полубашмаке без носка легко поскрипывающую коляску с дочками. «Так что, госпожу Лили Железняк когда увидим?» Абрам Исаевич совсем повеселел, глазки его были полуприкрыты, но настороже. «Набоков Ван Гога не любил, ты не знаешь почему, Жорик?» — «Он и сейчас невыносим, а что будет с ним в старости?» — подумал Жора, глядя на лоснящуюся от удовольствия и света физиономию Кислинского.
По тротуару быстрым шагом прошли два рабочих араба, направляясь по своим рабочим делам к стройке: за светофором по правую руку шло строительство девятиэтажного дома. В этом квартале, назовем его кварталом Кислинского, строили только девятиэтажные дома — по неизвестной причине. Их обшивали снаружи белой плиткой или мягким иерусалимским камнем. С камнем получалось лучше. Один араб нес долото и молоток на металлической ручке, обмотанной изолентой; у второго в руках была кошелка из кирзы. Они не разговаривали, смотрели по сторонам. Тот, что с молотком, вежливо поклонился на ходу. Жора приветствовал его. Кислинский не обратил внимания, у него была своя отдельная от этих людей жизнь. Он рассуждал: «Вот у нас пришел к власти зэк советский, ну, думаю, все понимает, все прошел в своей Вологде. Он подписывает договор с Египтом, мы должны отдать Синай ни за что ни про что, за бумажку договора, ну где их торговый дух? Они вообще из евреев, эти польские мыслители, а? А вот ребят из лагеря обменяли — это хорошо, показали, что чего-то стоят, средиземноморская империя среднего масштаба, хе-хе, будь здоров, парень». Кислинский часто говорил непонятно, продолжая свою неизвестно откуда явившуюся мысль.
Но не надо думать о Кислинском как уж о совсем пропащем человеке. Конечно, все эти походы и литры обязательно скажутся, но когда? Пока что мысль его ясна, логична, соображает он замечательно, лучше многих. Ему сорок четыре, он умен, внешне вполне привлекателен, говорлив, отличает добро от зла, как он их понимает, политически активен и непримирим. Слова «права человека» для него значат очень много, он повторяет их часто. Правда, никого в упор не видит, кроме трех-четырех друзей по Москве и Иерусалиму. Есть еще очень старый человек, исследователь Танаха, с которым Кислинский ведет в гостях пространные разговоры, внимательно слушая его, что случается с ним очень и очень редко. Старик знает восемь языков, среди них русский, гимназический, несколько церемонный, выученный в Париже у беглых русских графинь и князей. У него внимательные, не выцветшие от времени глаза. Он не нуждается в очках, он любопытен, как кот у хорошего хозяина, уверен, что ему не сделают ничего дурного. Никто и никогда.
«Мне предложили уехать в сорок третьем из СССР, — рассказывал он, — я проживал тогда в Иркутске, недалеко от озера Байкал. Я был польский гражданин, генерал Андерс формировал Польскую армию — Сталин ему это разрешил, и я уехал поручиком Войска Польского. Мы добрались до Тегерана, там я демобилизовался и уехал в Иерусалим. Как, кстати, и наш нынешний премьер, но здесь наши пути несколько разошлись. Он ушел резко вправо, ха-ха, а я остался в центре, вы, конечно, Абрам Исаевич, понимаете, о чем я говорю».
Кислинский все понимал, он общался в правых столичных кругах еще до их победы в мае 1977-го на выборах. Говорил старик на медленном, размеренном русском. Его понимали почти все присутствующие на этих традиционных посиделках. Обычно они случались на исходе субботы, называвшейся Кислинским, не без его обычного противного ерничества, «Царицей субботой». Но если совсем честно, то ему льстило знакомство со знаменитыми людьми, богатыми старожилами, награжденными и почитаемыми. Жило в нем это неизбывное желание дружбы с сильными и влиятельными, жило.
С арабским населением Эрец Исраэль отношения у него складывались сложно. То есть односторонне. Он их не замечал, не различал, они все относились у него к разряду «местные аборигены». В разгрузочных походах на работу он приговаривал, ни к кому конкретно не обращаясь: «Сегодня нагружаюсь физически». В такие дни Кислинский ехал на автобусе до въезда на Французскую горку и сходил на большом перекрестке. Переходил дорогу и поднимался в гору по улице Хагана, тяжело, но равномерно вышагивая, как бурлак на Волге. Он шел, глядя перед собой; чемоданчик «дипломат», привезенный из Москвы, держал в правой руке. Вдоль тротуара росли кусты розмарина и чуть повыше — кусты лавра, обрамленные в вырубленных квадратах асфальта голыми саженцами.
На первом перекрестке Кислинский поворачивал резко направо на улицу Эцел. Сначала споро шел в сторону нового кампуса Еврейского университета, затем начинал уставать. Так, наверное, идут в страну мертвых, страну Аид, упрямо и последовательно, без обязательных провожатых. Харон пока еще побаивался Кислинского. Так и слышались слова Абрама Исаевича, не произнесенные, но витающие в воздухе: «Значит, время такое пришло, значит, ветер в дорогу позвал, ты всегда, непоседа, променяешь тепло на любой попутный самосвал». Он издавна любил эту песню и напевал ее в разные промежутки своей жизни. На занятия он обычно надевал отглаженные брюки из легкого бежевого материала, кожаные башмаки с кантом и рубаху с короткими рукавами, из которых торчали тонкие, не рабочие руки. При странном внешнем виде у Кислинского все же была осанка европейского аристократа Ему нужно было пройти километра полтора, может быть, два. Уже наступило иерусалимское лето, бесконечное и суровое, желто-пылающего цвета, лишенного оттенков.
Кислинского пробивал пот, рубашка намокла, он задыхался, был непривычно самому себе жалок. Перед пустырем, на котором рос чертополох выше человеческого роста, кончились жилые дома. Напротив стояла каменная будка, в ней рослый араб Мухаммед торговал дешевым и все равно вкуснейшим фалафелем, местным уличным лакомством: в глубоком масле обжаренные шарики смолотого нута с какими-то зелеными добавками, делавшими окончательный продукт душистым, необычным и сытным. В надрезанную маленьким ловким опасным ножичком хлебную лепешку Мухаммед насыпал овощного салата, ложку техины, затем фалафель, шариков семь-восемь, сверху набрасывал ложку алого, молотого и жидкого перца и, обернув все в бумажную салфетку, передавал покупателю со словами: «Тфаддале, дорогой господин».
Перед лавкой в тени ограды трое солдат пограничной охраны в серой форме, с короткоствольными автоматами «Узи» и деревянными дубинками, подвешенными к их поясам, сильными движениями держали под голые смуглые руки парня лет восемнадцати. По виду старший из них неловко вытирал свое окровавленное лицо мокрым платком. Его коллега регулярно давал пинка ногой в солдатском ботинке в зад задержанного, делая это без особого выражения чувств и с очередностью в несколько секунд. Он только повторял: «Вот тебе, зараза, вот тебе гнида проклятая». Парень подпрыгивал от удара и болезненно корчил темное лицо. Не кричал, но шумно дышал от страха, не от боли. Мухаммед стоял в глубине своей лавки, двигая большими руками в стороны и беспомощно разговаривая сам с собой. Он только торговец, говорить может осторожно.
Кислинский, абсолютно трезвый, мокрый от пота, со своим непонятным чемоданчиком, сразу же подошел, решительно шагнув к группе, и на иврите, который никуда не годился на улице, хотя и подходил для математических занятий, сказал: «Ты не имеешь права бить человека, солдат, вы обязаны соблюдать права человека, господа». Пограничники переглянулись и тот, что вытирал лицо платком, из-под которого медленно текла кровь, отозвался: «Я не понял, чего ты хочешь, человек?» Кислинский опять повторил, запинаясь и нервничая: «Так нельзя, вы нарушаете законы о правах человека». Солдаты ничего не поняли и тот, что отирал кровь с лица, сказал ему непримиримо: «Ничего не понимаю, что ты говоришь, ступай человек отсюда прочь, не мешай». Это Кислинский понял, услышал угрозу в его голосе, но не уступил. Как же так, ведь невозможно оставить в беде человека, страдающего от произвола. Солдат, стоявший возле и грубо державший арестованного за руку выше локтя, умел объясняться по-русски: «Дядя, уходи, без тебя тошно, кибинимат». И он показал свободной рукой в перчатке, как ему тошно и куда идти Кислинскому. «Дайте мне ваши фамилии и номер части», — с настойчивостью совершенно трезвого борца за демократию и свободу высоким голосом потребовал Кислинский. Справедливость была ему дороже всех истин. Тогда старший, потеряв терпение и контроль над собой, кровь шла не переставая, сказал преподавателю математики университета Кислинскому: «Да заткнись ты, идиот, вали отсюда, левая сволочь, пока цел». — «Ах так, тогда давай сюда свои данные», — взбеленился Кислинский. Кончилось тем, что на араба надели наручники и посадили в джип. Солдат, говоривший по-русски, мягко попросил борца за свободу оставить их в покое. «Он ему все лицо разбил камнем, этот мудак, по-хорошему прошу вас, господин, идите отсюда быстрее, понимаете». — «Не понимаю, не имеет значения», — упирался Кислинский, красный, взбудораженный, несчастный. Он вошел в ступор и не умел остановиться. Солдат посмотрел на него с мягким сожалением и отвернулся от греха подальше: «Ну что с этим безумцем говорить?»
В общем, патруль уехал вместе с арестованным парнем. Старший сидел возле водителя, держа платок у все еще кровоточащего носа. Третий патрульный уселся рядом с арестованным. Джип был открытый, ветровое стекло лежало на капоте, откинутое шофером. Ребята были расслаблены, уверены в себе, не сомневались ни в чем. Кислинский остался стоять на тротуаре перед входом в лавку. Чудный ветерок обдувал его из сада во дворе Мухаммеда. Уже пришла пора шесека, кислого плода, который вся семья Кислинского, включая Басю, Эстеру и близняшек, обожала. Никто Кислинского не ударил и в принципе не обидел, но чувствовал себя он ужасно. Самое главное, что Кислинский ничему не научался, он считал свою правоту непререкаемой. Его упрямством можно было и восторгаться, а не только ужасаться. Мухаммед вынес ему бутылочку холодной колы, которую Кислинский с брезгливым выражением лица выпил, как будто ел всухомятку бутерброд, сделанный ему Баськой. Никогда жена ему не делала бутербродов. Всё он сам варганил, по объяснимым причинам. Вдруг его одежда стала казаться ему с чужого плеча. За колючим огромным чертополохом на пустыре напротив лавки Мухаммеда видны были права человека.
После этого случая никто из парней, живших в окрестных деревнях, Кислинского не трогал, не оскорблял, каменьев не бросал и так далее. Он был важным человеком у них, защитником молодежи, бесстрашным кавалером правды. Но Кислинский, все прекрасно понимая, ходил пешком на работу очень редко, потому что разгрузочные дни у него были не так часты. Выпивать ему нравилось больше, чем ходить.
Возвращаясь после ночного дежурства, Жора покупал Лиле в овощном ларьке Мурата шесек. Шесек, этот дивный кисло-сладкий плод в белесом пушке, оказывал на нее чудесное действие, примерно как шампанское — его в Эрец Исраэль тогда не производили, в продаже было так, сладенькое газированное легкое вино, иногда темно-бордового цвета. Стояло в ящиках на двенадцать бутылок в углах магазинов, никто его не брал. Пылилось все, как в погребах драгоценных вин в какой-нибудь богатой усадьбе в Бретани. Но Лиле все равно очень нравилось. Она радовалась подаркам, как девочка, хотя ей было уже двадцать лет и она всякого навидалась за свои молодые годы. В армии она служила в госпитале, видела раны, кровь, слезы, смерти живых людей. Просто она оказалась счастливо устроенной, отталкивала от себя все плохое, как будто его не было. Оно было.
Невероятная эта Лиля с телом мраморного оттенка, между прочим, умела разбирать и собирать автомат «Узи» за четырнадцать секунд. Научили старшие сержанты на курсе молодого бойца. Жора, который также проходил курс молодого бойца на этой базе под Хадерой в то же время, но отдельно от девушек, разбирал и собирал «Узи» за девять секунд. Надо сказать, как лучший во взводе. Но был опозорен девушкой-инструктором. Девушка поглядела на Жору сбоку и сказала ему мельком: «Неплохо, боец, неплохо. Следи за секундомером». Она разобрала и собрала все тот же «Узи» за семь секунд. Жора ахнул, девушка была года на четыре младше его. Тогда старший сержант Дорон, командир взвода, белобрысый, ловкий, непростой, шагнул к неровному дощатому столу, на котором лежал затертый и утомленный от постоянной сборки и разборки неумелой молодежью автомат и сказал Жоре: «Считай, Джордж». Жора включил секундомер, Дорон обошелся в пять секунд. Руки его казались неподвижными из-за сверхскоростей. Одно движение, озвученное затяжным металлическим звуком «тах-тах-тах», и всё. Дорон этот был из мошава, служил в какой-то хитрой части, пока не перешел учить уму-разуму молодежь. Девушка-инструктор, у которой был, по слухам, роман с Дороном, стала к нему относиться если не хуже, но иначе после этого показательного выступления любимого. Женщины очень загадочны, необъяснимы, непонятны.
«Вот это вот всё спасет, вселит надежду и оптимизм, — громко восклицал Кислинский, обращаясь к Жоре. В поднятой руке он держал толстую брошюру в мягкой синей обложке с надписью „Хроника текущих событий“. — Только вот это одна надежда. Только это, ты меня понял, Жора?»
В Москве Кислинский имел к этому замечательному, обреченному по очевидным причинам изданию, касательство, он пострадал из-за него, и потому у него были сентиментальные чувства к нему. Эти «Хроники» были первым за все годы в Союзе правозащитным информационным бюллетенем, издававшимся нелегально, вот что такое были эти «Хроники». Кислинский относился к «Хроникам» с придыханием.
Он выпил свою дозу, организм усвоил выпитое, но держался Абрам Исаевич очень хорошо, как и всегда. Все тихо и надежно, солнце в синем небе светит и активно греет не в полную силу, потому что сейчас утро, пора надежд и оптимизма. «Ничего не бывает случайно, как ты знаешь, Жора». — «Конечно, знаю», — кивает Жора. Кислинский никогда не судил никого, осуждал и ругал он только власть Советов, считая ее абсолютным злом. А так скандалы и другие перипетии переваривал внутри себя. Можно сказать, что все события большой наружной жизни происходили внутри него самого.
Он стоял посреди своей обширной гостиной на перекрестке солнечных лучей поздней весны, уже почти лета, поворачивался то так, то эдак, выбирая нужный угол. Ему все нравилось, он любовался собой, смешным неловким человеком из раннего фильма местной киноиндустрии (ха-ха, индустрии) с мрачными героями в надвинутых на лоб старомодных шляпах, уводящих из богатых домов сытых, упитанных и все равно прелестных дам с декольте и разрезами на узких платьях в районе длинных бедер. Бедные герои девичьих грез жили в угловатых образах отчаянных красавцев, покорителей невинных и одновременно роковых и светских женщин по имени Сара и Рахель.
«Тебе плохо, дорогая? Ты бледна, приляг». — Заботливый муж, директор биржевой кампании. Белоснежная рубаха, сверкающие на свету золотые запонки, содранный галстук, очки без оправы. — «Ничего, это пройдет». — «Ну как же так. Приляг, пожалуйста, я настаиваю, я вызову доктора Каца, он немедленно приедет… Этот биржевик не пальцем деланый, просто любовь кружит ему голову». — «Не надо, у меня легкое головокружение, сейчас пройдет, дай мне стакан воды». — «Несу».
Это диалог из фильма, в котором благородный бандит с обезьяньим насмешливым лицом, одетый в черный свитер, шляпу, низко сидящую на лбу, только что сделал неприличное предложение хозяйке дома, его школьной любви. Ты моя судьба, поет канадский певец Пол Анка, его голос заглушает шум вечеринки. Она смущается, но не отказывает, загадочно смотрит на него и уходит к гостям порочной походкой записной соблазнительницы. Жулик по имени Хаим неприлично облизывает губы языком, давая понять, что дело сделано, осталось малое — прихватить пальцами послушную, гибкую, дрожащую от страха и желания, мокрую, благодарную сучку за торчащие соски и поволочь в детскую, в которой никого нет: дети уехали в Иерусалим к родственникам на каникулы.
«Мой любимый художник, — неожиданно заметил Кислинский во время урока, — Венецианов. Обожаю. Грек и землемер. Я в Ленинград специально ездил с Баськой на ее день рождения посмотреть Венецианова в Русском музее. Сто пятьдесят лет назад, а выглядит все, как будто сейчас и сегодня, просто невероятно. Ты любишь Венецианова, Георгий?» — «Я не задумывался над этим вопросом, Абрам Исаевич, я далек от этого, меня занимает экзамен по математике, — ответил Жора. Он не удивлялся ничему, дал себе слово не реагировать на Кислинского, потому что мог получить в ответ монолог минут на двадцать. — Но я знаю этого художника. Роскошный, конечно».
Кислинский посмотрел на ученика не без всегдашней насмешливости, мол, этого я от тебя и ждал, бестолочь. «Роскошный Алексей Венецианов, это здорово, — повторил он в сторону, — м-да, роскошный».
Кислинский совершенно не хотел сегодня заниматься, не то настроение. И потом, что называется, не в коня корм. Он, конечно, зря так думал, он очень часто ошибался в учениках. Работу выполнял добросовестно, но видел будущее ученика не в розовом цвете. Жора ему казался туповатым, хоть и хитрым, мужланом с потугами. Жора в свою очередь со всей очевидностью понял, что бесплатные услуги не стоят выеденного яйца. Кислинский отмахивался от его денег со всей небрежностью, на какую может быть способен человек такого склада.
«Ничего с ними никогда не случится, власть эта на века, вот увидишь, Георгий». — Кислинский хотел поговорить, это случалось с ним не так уж часто. «Вы про советскую власть?» — спросил Жора.
Кислинский был раздражен, какие-то новости, которыми он не делился, тревожили его. Приехал некий друг из Москвы, передав ему письма и рассказав про ситуацию и отношения с властями. Его вести не внушали оптимизма. Жора этого человек не видел, Кислинский с ним не знакомил, он вообще никого ни с кем не знакомил. «Все мое остается при мне, а что не мое — тоже будет мое» — вот его неколебимая позиция.
В математике Кислинский был поклонником теории игр. Выпив больше своей нормы, он размеренно объяснял Жоре: «Понимаешь, это процесс, в котором участвуют две стороны. Обе они ведут борьбу за свои интересы. Каждая из сторон имеет свою цель и использует свою стратегию, которая приводит ее к выигрышу или проигрышу. Все просто, правда, Жора?»
Жора кивал в ответ, мол, действительно просто.
«Так вот, в нашей игре с властью моя сторона проиграла, вернее проигрывает. К сожалению, их стратегия лучше нашей, против лома нет приема», — сказал Кислинский. Он был непривычно грустен. Жора старался на него не смотреть, потому что Абрам Исаевич был чуток и обладал некоей обостренной способностью провидения. «Что, совсем проиграно все?» — спросил Жора. «Абсолютно. Наверняка они останутся — на тысячу лет. Ну или на двести как минимум. Советская власть безгранична и бесконечна, вот так». И он как бы смахнул небольшой кистью несуществующую слезу.
Все это было сказано серьезно, без обычной шутливости, Слышать это от Кислинского, тем более видеть, Жоре казалось странным. Он не очень понимал, куда и как ему идти самому. Выезд из Союза едва ли не исчерпал его душевные силы, лишил идеологического запала, духовной энергии. И теперь, после четырех насыщенных лет и энергичной деятельности в еврейской стране, Жора находился на распутье. Проще говоря, он несколько заплутал в трех худых столичных соснах, свернул с главной магистрали, потеряв счет поворотам и съездам, и теперь не понимал, как вернуться на основное шоссе. Но, главное, Жора уж и не помнил, куда съезжал и зачем.
И все же, несмотря на предстоящие вступительные экзамены, не означавшие для него ничего, вопреки неизвестной ситуации с работой и неясной перспективе с обучением, не говоря уж о недостатке денег, Жора ощущал себя абсолютно и законченно счастливым.
Между тем Кислинский продолжал: «Эстера нудит, все время просит собаку, мне-то все равно, но Бася категорически против: грязь, насекомые, шум, беспокойство. Я-то успокаиваю, Бася, говорю. Ну какие насекомые, какая грязь, Эстера не плачет, но гневается. Баська, железная дама, ни в какую. Живьем меня ела-ела, можно сказать жрала… И вот какой я ни сильный, а сдался. Но не капитулировал…»
Понять Кислинского было трудно. В политике и математике он не терял сути, а тут полная неразбериха.
Они занимались еще около часа. Жора многое понял, а что не понял, то Кислинский ему вторично, мягко, настойчиво и очень доходчиво разъяснил. «Все-таки учитель милостью Божьей этот человек», — подумал Жора.
«Примешь?» — спросил Кислинский ученика. У них был свой язык, который не мог бы уразуметь выпускник гимназии, скажем, в Харбине или Белграде. Язык советских людей, понятный только им и никому больше. Жора покачал головой, они были в разных алкогольных лигах. Достижения Абрама Исаевича выглядели значительнее. Он вообще вне конкуренции в этом вопросе. Кислинский поднялся, сходил в кухню и принес из холодильника вареную свеклу на глубокой тарелке с цветочками по краю. Аккуратно и тщательно нарезал ее ломтями, полил уксусом, поперчил, чуть посолил. После этого выпил треть тонкого стакана водки, которую Абрам Исаевич мягко называл «водчонкой». Чтобы так регулярно пить и не болеть и не помирать, нужно быть человеком богатырского здоровья с печенью трезвой, гибкой, небольшой, светлой. Можно было подумать, что Кислинский справляется со своими алкогольными сверхзадачами как первый в своем роду пьющий человек. Но эта глубокая мысль поддается критике. Во всяком случае Жора думал о Кислинском часто и много, не приходя к однозначному выводу.
Кислинский принес кастрюлю и поставил ее на огонь. Они сломали стену в кухню, оставив ошкуренное бревно в качестве поддержки для потолка. Стало больше света и просторнее. Это всё были Басины идеи, их воплощали работяги с ее стройки после смены. Бася щедро платила им, вызывая раздраженное бурчание мужа. «Да мне не денег жалко, а их бессмысленной траты», — говорил он жене и уходил в спальню. «Зато видал, как работают, быстро, красиво, чисто, любо-дорого смотреть, ничего-то ты, Абраша, не понимаешь. Хорошо люди работают, хорошо получают; плохо работают — плохо получают, алгоритм простой», — вдогонку ему поясняла Бася, одновременно подкармливая двойняшек из бутылочки фруктовой смесью: полезно для развития и вообще. «Конечно, знаем, на что тебе деньги нужны, знаем, — ласково качала детей Бася. — Кушайте, мои ласточки, кушайте и поправляйтесь, обожаю, ха-ха, я не такая, брат, я жду трамвая». И, встряхивая ладной головой со стянутыми назад, крашеными хной волосами, смеялась.
Метрах в трехстах от Кислинского и Баси, которая не меняла свою девичью фамилию ни после первого, ни после второго замужества с Абрамом Исаевичем, был съезд с главного шоссе в Рамаллу и дальше. Это если повернуть направо. Если же повернуть налево, то можно было доехать до Французской горки. За ней находилась больница и новый кампус университета. Дальше по шоссе с красной и совершенно непонятной скульптурой местного модерниста настроили из иерусалимского камня новых зданий, в них должны были располагаться министерства и другие госорганизации.
Вот там, на втором этаже в крайнем из этих домов, и работал охранником Жора. Его смены начинались в девять вечера, а заканчивались к шести утра. Он сидел в комнате секретаря начальника за письменным столом с тремя телефонами и читал книгу, учебник новейшей истории страны с известными ему и не известными персонажами. Раз-другой он поднимался из цепкого кресла и шел сделать себе чаю, крепкого и сладкого. Спать было нельзя, приходил ответственный за охрану, сумрачный подозрительный мужик, внимательно смотрел, не здороваясь, на Жору и, задав несколько никчемных вопросов и получив на них нейтральные ответы, уходил со словами: «Смотри внимательно, Джордж, смотри, буду еще проверять». За ним щелкала дверь лифта, и Жора вздыхал с облегчением: мужик этот радости не вызывал ни у кого, а уж у подчиненных подавно. Без пятнадцати шесть Жора шел в туалет, умывался, причесывался и бежал на остановку. Он вскакивал в первый с ночи автобус и за десять минут доезжал мимо уже открытых по обе стороны разбитой дороги арабских лавок до Кислинского с его новой порцией математики и размышлениями о жизни, о Советах, о судьбах друзей, оставшихся при них. В общем, о будущем.
Из Союза Жора вывез серебряную шестиконечную звезду, которую носил, не снимая, все эти годы. Еще в Ленинграде он сходил к ювелиру Эпштейну, розоволицему старику в бархатной тюбетейке, и тот приделал к звезде мамину цепочку. Звезду эту Жоре подарила старуха из соседнего дома, которая жила в коммунальной квартире на четвертом этаже кировского дома, одного из шести одинаковых в округе, вместе с незамужней дочкой. Этим женщинам отец Жоры носил во время блокады хлеб и тушенку, которые получал в армии в качестве пайка. Так вот, дочь той старухи была бухгалтером, тишайшей средних лет женщиной, а ее мать — вдова раввина из местечка Пустошки, уже совсем старая — ее в их подъезде и жаловали и побаивались. Перед отъездом Жора пришел к ним проститься. Они его знали, потому что родители часто посылали этим женщинам кастрюли с фаршированной рыбой, жареной курицей, куглом и другими деликатесами кухни. Иногда он носил им и свежего говяжьего мяса в коричневой оберточной бумаге. За ним ездили раз в неделю по утрам на Мальцевский рынок. Надо было отстоять тихую очередь из женщин с шафранового цвета кожей, немолодых мужчин в велюровых шляпах и даже одной замечательной красавицы, сразившей сердце Жоры наповал. Но отец объяснил, что девушка обручена (да-да, отец вздохнул) и он должен забыть о грехе. Жора не забыл, но отодвинул дерзкую мысль в закрома памяти.
После похода за мясом Жору всегда посылали с куском говядины, вымоченной матерью в эмалированной пятилитровой кастрюле и высоленной ею же на куске многослойной фанеры. «Скажи обязательно, что я все сделала, можно готовить», — объясняла мать Жоре. Так вот, та вдова раввина, когда Жора пришел к ней с дочерью проститься перед отлетом, усадила его за стол с белой скатеркой, подала чаю и сказала: «Жора, у меня есть для тебя что-то, носи и не снимай». По-русски она говорила на удивление хорошо, хотя в школе не училась и читала только по-еврейски. Это ее дочка закончила институт, стала бухгалтером. Советская власть многое дала этим дамам, если подумать.
Она принесла из тумбочки с несколькими лежащими в ней книгами (названия их Жора разобрать не мог) завернутую в батистовый платок звезду. «Вот это возьми и не отдавай никому», — сказала она. Звезда была тяжелая, на оборотной ее стороне были выбиты-выгравированы цифры 5252—5253. Жора постеснялся спросить, что они означают. Цепочку он приделал у Эпштейна, который денег с него не взял. Довольно, кстати, тяжелый был этот могендовид, буквально оттягивал шею, благо Жора был крепкий малый. И таможню в Пулково он прошел легко, офицеров не интересовали какие-то звезды на цепочке. Они нацеливались на свиток, который нес отец на руках не без торжественно-благоговейного страха, не передавая свою ношу даже сыну. Разрешение на вывоз столетнего свитка лежало у него во внутреннем кармане выходного пиджака. Офицер таможенной службы Дима К., похожий на былинного воина за русскую землю, голубоглазый красавец, двумя пальцами осторожно изъял из кармана разрешающую бумагу Министерства культуры СССР и, бегло прочтя, сказал отцу не без стеснения: «Вы не волнуйтесь, папаша, садитесь тут и ждите». Отец сел на деревянную скамью, облегченно вздохнул и стал неподвижно ждать неизвестно чего, возможно, у моря погоды. Вокруг творился негромкий таможенно-ленинградский шабаш, он сидел с невозмутимым видом, ничто его не касалось, он уже все прошел и пережил. Капитан Дима, учившийся до службы на испанском отделении филфака, молодой коммунист, специалист по творчеству Шломо ибн Гвироля, был такой великий испанский поэт тысячу лет назад, отвернулся от Жоры и его отца. Своему напарнику Дима усталым и изящным движением дал рукой отмашку, что этих троих, со свитком, можно пускать. Их пропустили.
Между тем сосед Кислинского Милютин, искусствовед, интеллектуал, как его называли местные знакомые, внезапно для всех открыл вместе с еще одним компаньоном магазин хозтоваров и свой престижный музей бросил. Новая жизнь, как говорится, новая реальность. Магазин находился во втором этаже торгового центра на Французской горке, дела его шли очень хорошо. Милютин прекрасно разбирался в винтиках, болтиках, молотках и долотах, просто безупречно. Все его товары были очень нужны в хозяйстве и потому народ шел к нему со всей округи, даже очередь стояла. Милютин очень любезно и терпеливо объяснял всем, что им нужно и почему нужно. Молчаливый компаньон с удивленным лицом все подвозил и подвозил на сером пикапе исчезающие в ассортименте товары.
Кислинский одобрил поступок соседа, хотя и сказал по этому поводу: «Свинья, Жора, грязи, всегда найдет». Что он имел в виду, было не совсем ясно. А Бася, наоборот, одобрила инициативу безоговорочно, сказав: «Игорь, молодец, не всю же жизнь на зарплате прозябать». Бася заходила в магазин Милютина покупать гвозди и болты про запас. Милютин аккуратно считал, сколько и чего надо Басе платить, Бася терпеливо ждала, понимая, что все должно быть по совести и по чину. Над старомодной магазинной кассой, которая звенела при нажатии на кнопки, висела открытка с полуголой розовокожей улыбающейся Мэрилин Монро, роскошной блондинки с блестящими отчаянными глазами. Артистка эта уже лет пятнадцать была в могиле, а сводила мужчин с ума до сих пор.
Кислинский часто утверждал, что помнит Никиту Хрущева. «Да, он был, я прекрасно его помню. Но вот зачем и почему он был, не помню, хоть убей, не помню», — говорил он с серьезным видом. Правда всегда после порции. Интонация у него была почти песенная, что называется, забубенная.
Жора прекрасно помнил другое, главное — тот момент, когда увидел Лилю впервые. Возле рынка он зашел в забегаловку с металлической складной синей дверью. Напротив этого места располагалась бензоколонка. Забегаловка, называемая рестораном, находилась в первом этаже нестарого трехэтажного жилого здания из красноватого твердого камня. Темнолицый небритый хозяин, выглядевший старше своих пятидесяти, Жору немного знал (в Иерусалиме все тогда друг друга немного знали), принес ему плошку с солениями, половину луковицы, нерезаный хлеб нынешнего утра и острый салат, спросил: «Как всегда?» — «Да, пожалуйста», — ответил Жора. На столе, крытом салатового цвета клеенкой, стояла глубокая металлическая миска с буро-зеленым молотым перцем, бутылочка с оливковым маслом янтарного цвета и подставка с салфетками. Жалюзи на высоких окнах были открыты. Звучала громкая музыка, несравненная Ум покоряла израильского слушателя своим контральто. Незадолго до этого дня певица умерла в Каире. Но голос ее, как говорят в таких случаях, остался с нами.
За окном мелькнула легкая тень, прозвучал невесомый звук шагов и за соседний столик, прямо напротив Жоры уселась девушка с мягкими плечами, с нежно круглым лицом и подняла на него улыбающиеся, вспыхнувшие восхищением глаза. Кончилась твоя жизнь, Жоржик, или началась, как смотреть.
«Очень любят побеждать эти евреи, — без осуждения сказал Кислинский, опуская мокрый стакан на стол. — Прямо невозможно. Смотри, Жора, какой праздник устроили. А ведь всего лишь эстрадная песенка, а шуму, шуму, только дай попраздновать и отметить. Мне нравятся праздники, но ведь надо и честь знать…» — «Соскучились люди по победам за столько веков, нет?! Все дорого, все внове, новое время, новая жизнь, можно понять, Абрам Исаевич. Лучшие в Европе, вы что, это же триумф, так любят здесь петь и танцевать, такие они свободные, раскрепощенные, с незабитыми мышцами. — Жора повторил фразу своего бывшего тренера, который убеждал их: „Не перекачиваться, парни, не забивать мышцы, а то играть не сможете, гол не забьете“».
Такая была тренерская концепция в СССР в те годы.
«Ты здесь не был, не знаешь, Жора, а я помню, как кончилась та большая война в семьдесят третьем, вот это был шок, такая цена, столько людей полегло. А ведь победа была невероятная, огромная, без праздников обошлось, слава богу. Обнаглели люди, сверхгерои… и тетка эта курящая еще… Все вместе, но как-то обошлось, Жора».
Кислинский выглядел очень серьезным, мрачным, собранным. Что-то у него явно произошло, неизвестно где — тут или там, потому что он существовал на две страны, на две реальности. Жора не спрашивал.
Кислинский с необъяснимым для Жоры наслаждением втянул воздух. Он часто повторял, мол, «вы вот курите, получаете свой яд от табака, а я мучаюсь, потому что без яда организму человека жить нельзя, вот я и выпиваю потихоньку, необходимость в ядах насыщаю». Его объяснения были не лишены резона. Жора не курил, так, баловался. Бася иногда по вечерам позволяла себе выкурить сигаретку-другую, не больше. Вдалеке в прозрачном воздухе проехал автомобиль сине-белого цвета и остановился у барака полиции, заехав со двора и припарковавшись у самого входа.
«Танцевать и петь любят больше, чем жить», — вымолвил Кислинский. Он вещал как пророк, любимое занятие властных людей — мрачное вещание. У него была эта известная стадия между пониманием всего и непониманием ничего. Сейчас она после третьей значительной дозы наступила. У Жоры было в Ленинграде несколько знакомых людей такого уровня поклонения алкоголю, но у них не было таких финансовых возможностей для регулярного пьянства. Поговорка «свинья грязи везде найдет» была не действенна в Союзе. А в Иерусалиме стать Гомером пьянства можно запросто.
У Кислинского было глубокое и длинное дыхание человека, от рождения обреченного жить долго. Жора, который отхлебывал от своей порции понемногу, положил обе руки перед собой и сплел пальцы, чтобы занять себя. Он расплел пальцы. Июльская жара еще не наступила, дышалось легко и глубоко. Воздух не вибрировал и не дрожал от высокой температуры, как это бывает летом.
Милютин теперь по ночам на пятницу играл в карты. У них была тесная компания, все свои. Играли в преферанс, так называемую «ленинградку», четыре человека. Собирались на квартире в центре города у хозяйки магазина радиотоваров. Ее звали Рада. Еще были кроме Милютина Толя, инженер из Чернигова, и Валентин, который непонятно чем занимался, искал себя вроде, но при деньгах. Толя и Рада всегда оставались в плюсе. Играли понемногу, но в месяц денег набегало прилично. Расходились утром в темноте, машины были у всех. Их оставляли на улице Гилель вниз по спуску. Дойти до них от дома Рады было метров восемьдесят, может быть сто. По холодку, проветриться быстрым шагом, прелесть. В середине ночи Рада приносила из кухни поднос с коньяком «84», местным суровым произведением, двумя полуторалитровыми стеклянными бутылками кока-колы и огромным блюдом с бутербродами. Колбаса была из большого магазина за углом. Рада всегда говорила: «Все кошерно, прошу не волноваться». Никто не волновался. Изредка Рада баловала гостей копченым мясом из лавки на площади Субботы. «Гипекелте флэйш, если кому интересно», — говорила радушная хозяйка.
Хлеб был замечательный от Бермана; она намазывала слой майонеза, накладывала ломтик огурца, потом шла колбаса, рядом крошился вдоль стручок острейшего перца, получалось что надо. Рюмки были из рижского буфета с лакированными дверцами и стеклянными раздвижными стенками. «Мытые, прошу не волноваться», — говорила Рада. За три подхода коньяк выпивался. Тогда Рада приносила еще бутылку. Она шла быстрее. Валентин, невозможный, невозмутимый, с холодными снайперскими глазами, доставал толстенный кожаный кошель с эмблемой Ужгорода и легким движением выкладывал перед собой на стол наличность — триста пятьдесят лир, чтобы все видели. Движение, которым он извлекал деньги, навевало бы опытного человека на определенную мысль, но Валентин всегда проигрывал и крамольные мысли присутствующими отгонялись. Уходил он обычно без денег. Первым. Энергично пожимал руки всем по очереди, брал со стола кусочек перца и, зажав его великолепными зубами, выходил прочь, бесшумно прикрывая тугую входную дверь прямо из салона на лестницу. Милютин метал в сторону уходившего взгляд, но игра требовала собранности, внимания, и он отвлекался от тревожной мысли для торговли за прикуп. «Восемь пик», — говорил Милютин. «Что ж, играйте», — отвечал инженер. «Давайте попьем чаю, чтобы взбодриться», — предлагала Рада. «Кстати», — отзывался Милютин. Было пять утра. Игра подходила к концу. Никаких сил уже на слова и выводы не было.
В Синае Жора служил некоторое время. Ездил на открытом джипе вдоль синего-синего моря взад-вперед. За все время нахождения там был только один эксцесс, но не во время его дежурства. Подробностей он не знал, известны были только результаты, которые не обрадовали никого. Один парень был ранен в плечо, еще один отделался испугом. Один контрабандист пострадал сильно, другой чуть-чуть. Жора ему на базе развязывал руки и спрашивал про сухую траву в брезентовом мешке: «Что это, что это, говори?» Контрабандист отворачивал худое и черное лицо в сторону и говорил сквозь кривые зубы: «Откуда я знаю, ничего не знаю, доктора веди». Жора не реагировал никак. Жора думал, что надо дать по морде тому, кто стрелял и ранил парня из соседней роты, которого он неплохо знал. Но кто из этих арестованных стрелял, он не знал, и спросить было не у кого. А так бить без причины связанного, дрожащего от страха Жора не мог.
Кислинский открыл глаза, увидел Жору и сказал с места в карьер: «Когда наши отбили заложников в Африке, то мой бедный друг в Москве говорил всем в больнице, что вот сейчас приедет Абраша и заберет меня отсюда к себе. Отобьет от гнусных санитаров, их всех загонит под кровати и увезет меня с собой в Иерусалим, трепещите, суки. Такой был авторитет у меня в советской столице, понял, Жора, так-то вот». Кислинский потянулся и рывком сел. Его заблудшая душа радостно рвалась наружу, на свет и грех. У него был друг, растрепанный и неуправляемый русский гений, бешено заряженный на то, чтобы изображать углем, маслом, акварелью все, что глаз видит. Кислинский вместе с Басей вывезли несколько его работ, выполненных в обычной советской манере «ни уму ни сердцу». У этого человека линия, энергия, цвет побеждали навык. Все это выглядело очень странно и разительно, как будто было написано каким-нибудь венецианцем Вечеллио Т., сделавшим ради посещения Москвы большой крюк по дороге на родину в Пьеве-ди-Кадоре.
«Но ни я, ни Баська не приехали и не забрали нашего друга в Иерусалим. Он умер от воспаления легких, один, воды некому подать, а я тут водку хлещу и на баб смотрю, Жора, понимаешь?! А тут Бройде всякие правят бал, а я, Жорик… эх».
Бройде учил Эстеру рисовать, хвалил ее, ходил в черном берете, жил уроками, рисовал по фотографиям и по памяти неуместные портреты местных политиков, которые охотно раскупали посетители его выставок в районных домах культуры по сходной цене. У Бройде были волнистые седые кудри до плеч, бархатная безрукавка, галстук-бабочка и вдохновенный взгляд, привлекавший нарядных дам средних лет. Защиты от этого лазерного, бритвенного взгляда не было, еще не изобрели защиту.
В этой истории оказалась неожиданная героиня. Крашеная секретарша ректора колледжа, в котором Кислинский преподавал четыре часа в неделю. Она, по слухам, закрутила с Абрамом Исаевичем романсеро, находя время и место для реализации своих сексуальных причуд прямо на работе. Можно только удивляться Кислинскому, который одновременно продолжал свой алкогольный цикл, преподавание в университете… Бася, дочки, звонки в Москву, чтение занимательных книг и тому подобное. Не просто удивляться, а стоило бы ему выдать орден за трудовую доблесть. Но в Израиле нет орденов.
Бася узнала об увлечении мужа случайно. Жена Милютина, как-то встретив ее в подъезде, сказала: «А ваш-то, Басенька, муженек, на ходу подметки режет, все свое берет крепко, не упускает случая». Она сообщила потрясенной Басе, что Абрам Исаевич увлечен и буквально ходит за той бабой в колледже по пятам. Так и сказала, «по пятам, как жаждущий странник в пустыне». Бася поднялась домой и накрасилась, как перед решающим боем. Так она ходила с мужем на любимую ими «Кармен». Абраша обожал оперу помимо всех других увлечений. Бася обвела глаза черным цветом, даже зеркало было удивлено.
Она оделась в парадную одежду, выяснила по телефону адрес колледжа и помчалась, наказав Эстере сидеть дома и заниматься делом, а не валять дурака. Эстер не отвечала, но по взгляду ее можно было понять, что она все усвоила, но исполнять приказания матери не будет ни в коем случае. Басе было все равно, она уже не была дома.
Бася добралась до колледжа на окраине города, припарковалась сбоку, на неразменной стоянке, поднялась по выметенным ступеням к главному входу. Стеклянные двери нужно было толкнуть от себя, что Бася и сделала, вошла в вестибюль. Там она выспросила торопящуюся в неизвестность сутуловатую от знаний девушку, где здесь дирекция, как звать секретаршу ректора и как пройти в офис. На удивление девица все толково и доходчиво объяснила. Бася рванулась в указанном направлении. Она была холодна от гнева, в руке у нее была выходная сумочка, из которой торчала ручка молотка, она забрала его из шкафчика с хозяйственными мелочами у себя в кухне. Ручка была обмотана черной изоляционной лентой. На второй этаж она поднялась на лифте. Увидев табличку «Ректор», она вошла в открытую дверь.
Светловолосая секретарша что-то печатала вслепую на электрической машинке, глядя в исписанную от руки страницу возле себя. «Ректора сегодня не будет», — не поднимая головы, сказала женщина. «Я к тебе», — ответила Бася. С левой руки она размашисто влепила секретарше звонкую пощечину и левой же рукой придавила, взяв за волосы, ее лицо к поверхности стола. Правой рукой она изъяла молоток и показала его потрясенной женщине. Кажется, та не понимала, что происходит. «Еще раз подойдешь к моему мужу, я разобью твою крашеную харю молотком, ты меня поняла?» — громко прошипела Бася. «Какому мужу? О чем ты говоришь?», — плача спросила секретарша. «Повторять не буду, ты сама все знаешь, ты поняла?» Женщина кивнула от стола, сделав это чуть ли не шеей и спиной: поняла. Бася с треском вырвала бумагу из машинки и копировальным листом вытерла мокрое лицо секретарши сильным движением, каким вытирают грязь со стола. Скомкав лист, Бася засунула его за шиворот распластанной секретарше, которая была на грани потери сознания или уже потеряла его, ненужное ей сейчас совершенно. После этого Бася положила молоток в сумку, вытерла бумажной салфеткой из коробки на столе руки и, выразительно посмотрев на почерневшее от краски лицо соперницы, пожала плечами, мол, «что этот идиот в ней нашел», вышла, стуча каблуками прочь. Бася шла по коридору уверенной походкой победительницы, легко улыбаясь свету и счастью, живот и грудь вперед, плечи прямые, бедра говорят больше, чем скрывают, вот оно, счастье женщины, вот она, радость мужчины.
В коридоре Бася на ходу задела плечом уборщицу в сером халате, та шарахнулась о стену, по дороге опрокинув ведро с черной водой, которая расплылась по полу огромной отвратительной лужей с грязным комком тряпки посередине. Бася даже не заметила того, что произошло, и прошла дальше на выход в ритме юной неотразимой модели из популярного парижского дома. Уборщица, опершись о локти, с искривленным от боли морщинистым скуластым лицом, тяжко вздыхая, сложенная пополам, как перочинный ножик, поднималась с пола.
В армии к Жоре во время службы относились нормально, не плохо и не хорошо, все зависело от человека. На Синае как-то ночью, вокруг неровного костра, Питбуль спросил у него: «Скажи, Джордж, не удивляйся и не обижайся, а все-таки холодильники у вас там в Руссии были?» Жора, совсем не удивляясь, сказал, что были. «А телевизоры?», — не унимался Питбуль. «Не обижайся, телевизоры тоже были, даже цветные». Жора был очень терпелив, если его не доставать. Иногда терпение его кончалось, и он становился несдержанным. Это было неприятное явление для всех и для него самого тоже. Питбуль готовил замечательный кофе, научился у бедуина-следопыта, с которым служил когда-то. Звали Питбуля Морис, фамилию Зева Жаботинского ему произнести было сложно, он тренировался в этом. Приехал он ребенком в 1948-м, рассказывал любопытные вещи о войне за независимость. «Мой дядя прямо с парохода вместе с другими был послан на фронт южнее кибуца Яд Мордехай. Их там было много, ребят, почти все погибли, самая кровопролитная война была та, за независимость, чтоб ты знал. Мой дядя рассказывал мне, что ребята с его парохода бежали в атаку на египтян с ножами в зубах, по нашей марокканской традиции, винтовок не хватало». Кофе Питбуль варил крепчайший, с несколькими крупинками сахара, кофе этот будил и дурил одновременно. Девочки из штаба батальона всегда просили у Питбуля кофейку с утра, чтобы проснуться и встряхнуться. «Дядя Морис, свари кофейку, плииз», — ласково улыбалась ему с крылечка прелестная Шула с пшеничными волосами и большими на пол-лица очками, младший сержант бронетанковых войск. И Питбуль, мудила грешный и битый, оглядывал ее, облизывал взглядом и, бросив все дела, шел варить кофе. Из ее комнаты, предваряющей кабинет командира батальона, слышались смеющиеся молодые голоса армейской радиостанции, вещающей из Яффо на приглушенном лающем фоне местного рок-н-рола, вполне соответствующего и схожего с мировыми стандартами. У нее на краю стола негромко работало уже включенное радио, пилило современную музыку, перемежавшуюся лирическими песнями и довоенными танго. До той самой Второй мировой войны тоже музыка была ничего, если вдуматься.
Комбат говорит ей примирительно: «Шула, ты давай тут, не расслабляй молодежь». — «Хорошо, командир, я ведь негромко, чтобы работать было легче», — объясняет Шула, поправляя очки. «Ну-ну, смотри, Шула, смотри». Комбат — парень взрослый, ему двадцать семь, у него, жена, двое детей, автомобиль «форд» от армии, в нем он иногда спит возле своего асбестового сарая, потому что нету сил дойти до кровати. В пять сорок пять он вскакивает, как заведенная механическая игрушка, и несется в туалет, потом душ, бритье, с удовольствием влезает в выстиранную, отглаженную форму, вбивает ноги в тяжелые башмаки, доходящие до икр, затягивает шнурки на них и едет сто двадцать метров по непрямой дороге в штаб. У туалетных будок он слышит в темноте отвратительный хруст черно-желтых тарантулов, которых безжалостно давят шины его «форда». Ничего не поделать, это Синайский полуостров, дикая природа пустыни. Изредка он эти сто двадцать метров бежит огромными шагами по холодку, по песчаному влажному насту Синая.
Акварельная и неотразимая Шула улыбается ему как близкому человеку, он и есть близкий человек. Шуле восемнадцать с половиной лет, у нее все впереди. Некоторые знают, что с ней нужно делать, но не рискуют подступиться, а ведь так и жизнь пройдет и шанс будет пропущен. У комбата уже почти все случилось, он не думает о будущем, хотя и намерен через два года демобилизоваться и пойти в вуз на учебу или еще куда, посмотрим. У него большие залысины в короткой стрижке, разбитый на учениях кривой нос и внимательный, всепонимающий взгляд человека, который видел больше положенного и даже кое-что понял. Жора кажется им всем непонятным «русским», улыбчивым ограниченным парнем, иногда опасным, но очень редко. Не мечтателен, что прекрасно. Может помочь, может обидеть словом и потом извиниться, злые кулаки у него, другое воспитание, другая культура, любит женщин. А кто их не любит?
Кислинский был в ударе, хотя Жора отмечал, что в его стойких позициях появились бреши. И это понятно, если учесть количество алкоголя и частоту его употребления. Жора иногда бросал ему, дескать, «не стоит ли попридержать, Абрам Исаевич», но эти слова проходили мимо, вызывая лишь презрительный и косой взгляд. С Кислинским нельзя было говорить в просительной или вопросительной манере. «Старуху грешную схоронили, жалко, конечно, но уж очень наошибалась бабка, ну куда ей… не тянула совсем. Это как одноглазого взять министром. Дядя Меня напортачил тут… теперь расхлебывай. Не везет дяде Мене, он думает, что везет, а ему не везет. Он еще столько ошибок наделает, наш дядя Меня… Но все-таки наш человек, наш зэк, наша власть. «За дядю Меню, за его ошибки, за Мечислава Вольфовича, зэка Печорского района», — торжественно сказал Кислинский и выпил стакан судорожными глотками. Уже в него входило зелье с трудом. Он осторожно откусил от миниатюрного бутербродика с колбаской, перцем и стрелкой лука, взгляд его был, как у человека, нарисованного Пикассо, — белесый, никакой и устремлен в никуда. Слеза вытекла из левого глаза его и поползла к углу рта, пробиваясь через щетину, и наконец преодолела морщину, уходившую от крыла носа.
Жоре неожиданно позвонил человек с телевидения и попросил приехать на встречу. Человек был конкретен и энергичен. Он произнес короткий и содержательный спич. «Я начальник спортивного отдела телевидения, меня звать Алекс. Вы знаете, Джордж, мне вас рекомендовал один общий знакомый. Организуется в спортивном отделе ТВ делегация на Московскую Олимпиаду. Вы знаете, что через год и четыре месяца в городе Москва состоится двадцать вторая Всемирная Олимпиада. Руководство страны очень заинтересовано в нашем участии, выделены средства, комплектуется группа комментаторов и операторов, нужен координатор работы, молодой и энергичный, вы заинтересованы в этой должности, Джордж?» — с места в карьер вдавливал в Жору слова Алекс. Он вел себя так, как будто бы ему недоставало времени. Наверное, так оно и было.
Речь Алекса была живая и веселая, не напоминала монотонный говорок зачуханного чиновника.
Жора согласился недолго думая. Поехать на Олимпиаду в Москву в израильской делегации, что может быть лучше, а? Воплощение мечты. Можно сказать и так. Хотя Жора ни о чем таком не мечтал, отрезав от себя, насколько это возможно, прошлое. И потом он любил спорт. Алекс привел его из своего кабинета в редакционную комнату с двумя окнами и представил. Девушка с раскосыми глазами посмотрела на него с интересом. Задумчивый юноша поднялся с места и пожал руку. Еще один человек кивнул из-за стола. «Этот человек по имени Джордж будет работать у нас в делегации в Москве, он после армии и сам из Москвы родом», — объявил Алекс. Жора был из Ленинграда, но поправлять Алекса не стал. Очень многие люди в стране не различали эти города, Москва туда, Ленинград сюда, все одним миром мазаны, все алкоголики и скрипачи, врачи и инженеры, все правые, все гении… все писатели земли русской… бубать их и резать, как говорится. Жора относился к этим словам спокойно, неизвестно почему. «Не обижаюсь и не свожу счеты, моя жизнь и мои решения», — говорил он себе довольно часто.
Лиля была беременна. Они поженились в торжественной обстановке, иначе здесь нельзя, не принято. Роды намечались на ноябрь. «Скорпион, себе на уме, самостоятельный. Бабы любят. Умный, расчетливый. Но, главное, чтобы был счастливым, правда, Жорик?» — шептала ему Лиля. Она ласково поглаживала живот, остававшийся все таким же, каким был и до беременности. «Вот он в армии служить уже не будет, знаешь, какая жизнь будет? Мир во всем мире, границы открыты всем, будем ездить в Дамаск и есть хумус в касбе, а сейчас ты в Москву поедешь, сделаешь карьеру, телевизионный красавец». Лиля глубоко дышала, она улыбалась и целовала его. «Наверное, так и есть, женщины прозорливы», — умиротворенно думал Жора.
Милютина ограбили при выходе из магазина. Он собрался покупать машину и взял утром из банка деньги, машина была дорогая, почти новая. Кто-то навел. Ограбление было жестким, чтобы не сказать жестоким. Милютина ударили сзади по голове, но сумку с деньгами он из рук не выпускал. Его еще раз ударили, еще. Упрямец держался изо всех сил, закричал. Снизу прибежал аргентинец, владевший лавкой ширпотреба, и сразу же получил прямой удар кулаком в подбородок. Он скатился по лестнице обратно. Аргентинец видел лицо нападавшего, все эти русские были для него на одно лицо, и опознать никого он не сумел. Аргентинец только сказал, что бандит был русский, он был в этом убежден. «Русский и никто другой, так я считаю», — говорил этот парень, уроженец провинции Росарио. Был еще один нападавший, который играл пассивную роль, но именно он, ударив Милютина по руке, вырвал у него кожаную сумку, которая держалась петлей на широком запястье Игоря Иосифовича. «Чуть руку не оторвал», — жаловался Милютин потом Кислинскому. «Наплюйте, Игорь, ну их на хрен, эти деньги, — советовал Кислинский, — еще наживете, главное здоровье».
Полиция опросила гостей Рады, навел на них сам Милютин, который, конечно, рассказывал за картами, что хочет купить машину. След Валентина простыл, как будто его и не было никогда, он уехал в неизвестном направлении. Ни у кого не было заграничных паспортов, поэтому все выглядело странно. Все следы вели к Валентину, хотя это и получалось уж очень просто. «А я убеждена, что это он, вон у него глаза какие волчьи», — говорила Рада, которая прежде обхаживала Валю со всех сторон, имела на него виды. Кислинский сказал Жоре: «Все было очевидно, я его раз видел, этого Валю, все на лице написано, у меня таких жуликов половина двора в Москве была, никакого секрета, удивляюсь Игорьку, так проколоться, расслабился среди евреев, а надо было, наоборот, собрать всю волю в кулак, жизнь сложна, мальчик».
Жора наконец решился и съездил к праведнику в иешиву за благословением. Рэб Яков его и всю его семью благословил. «Приходите к нам учиться, уважаемый», — пригласил его Яков, взгляд у него был все-таки очень особый, проникающий, что ли. Одет он был в пиджак серого цвета, в застиранную белую в полоску советскую рубаху, застегнутую до ворота, и так далее. «Обязательно приду, рэб Яков, обязательно», — искренне сказал Жора. Он не думал приходить сюда учиться, но сказал так. Хотел верить, что так. «Буду вас ждать», — сказал Яков. Голос у него был сильный, высокий, чистый, сияющий какой-то. Жора перед приходом к нему надел кипу на голову. Яков был очень доволен, увидев это. «Не снимайте кипу», — попросил он Жору. Потом рэб Яков отлучился на минуту, попросив Жору подождать. Быстро вернулся и протянул ему аккуратный сверток. «Это талес котн, нужно носить под рубахой не снимая, охраняет от всего, нельзя снимать», — сказал он, передавая пакет Жоре. «Обещаю», — твердо сказал Жора. Он верил в свои слова. Увидев рэба Якова, самые скептичные и циничные люди хотели тут же стать перед ним на колени, это правда. В Иерусалиме еще есть такие праведники, их немного. Адреса известны, попасть к ним возможно.
Кислинский немного сдал в последнее время. История с Басей и секретаршей подействовала на него. Он гордился своей Басей. Он говорил, что ждет ареста жены за хулиганство. Но полиция за Басей так и не пришла, потому что секретарша не пожаловалась, в ней жило чувство вины. Она была склочной женщиной, любила скандалы, обожала их, но здесь нашла коса на камень. Кислинский боялся полиции, здесь она представлялась ему суровой. В Москве он боялся милиции, ему было из-за чего бояться. Здесь, правда, была полиция, но и ее бояться резонов хватало. Получалось, что никакой разницы нет.
Бася была сильнее соперницы во всех смыслах, и правота была с нею, всякий скажет. Дома она уже не так праздновала свою победу, гордыня ее куда-то исчезла, возникло чувство успокоения. «А нечего, мерзавка, на чужих мужей бросаться», — думала Бася. Она жалела в глубине души соперницу, «что-то я погорячилась».
По поводу случая с Милютиным Кислинский сказал: «Нечего было хвастать, скромнее надо быть; да и потом чем хвастать-то? — машиной, деньгами? ха-ха. Вон люди в Москве за правду борются, за свободу, от наград отказываются, а ты что, Игорек, машины скупаешь, интеллигент…» Но вообще, конечно, жалко дурака. Он был полон противоречий, этот Кислинский. Валентина искали полицейские и знакомые Милютина, но что-то не находили. «На пересылке он Свердловской, тоже мне проблема», — уверенно утверждал Кислинский.
На другой день после встречи Баси и секретарши, оставим ее безымянной, Бася в перерыв говорила Касему: «Смотри, спрошу с тебя, там трубы должны привезти». Касем кивал и говорил в ответ, как тряпичная дорогая кукла с телом из розового пластика: «Будет в порядке, не волнуйся, госпожа, не волнуйся»).
Бася сходила на улицу Бен-Йегуда в лавку мороженого и купила пять брикетов в шоколаде с орехами — самого лучшего и самого дорогого. Потом она дошла быстрым шагом до машины и помчалась домой. Дорога заняла двадцать две минуты, мороженое лежало под пассажирским сиденьем в пакете с надписью: «Помогает жить хорошо». У родного дома она выскочила из машины, криво припарковавшись и, не заперев дверцу, пошла к парадной. Она зашла с пакетом внутрь и нашла мужа в гостиной на диване. Он лежал на спине и читал новенький том известной книги писателя, перебравшегося жить в США, называлась книга «Архипелаг ГУЛАГ». У Кислинского было удивленно-восторженное лицо. «Вот, принесла тебе мороженого», — как можно более нейтрально сказала она ему. Нотки подобострастия проскальзывали в ее голосе. Кислинский не удивился нежданной встрече и отозвался, ловко и аккуратно разворачивая мороженое: «Ты обязана это прочитать, вечером я закончу». — «Обязательно». Бася сложила остальные порции в морозильник и вышла не прощаясь, стройка не могла обойтись без нее никак. И она без нее тоже.
Не без волнения Жора сходил с Лилей в большой магазин и купил костюм для будущей поездки в Москву. Магазин находился на улице Кинг Джордж и поэтому нравился Жоре. Он вообще привязывался к местам и людям. Костюм — двубортный, но не тяжелый — сидел на нем как влитой, Лиля залюбовалась. Жора походил на памятник самому себе. Стоил костюм порядочно, но супруги высчитали, что расплатятся за три раза. Лиля выписала три чека, проценты им завотделом магазина простил, залюбовавшись на Жорину женщину. Рубашка у Жоры была, галстук тоже. И песня «Дорогая Москва». В ней пели: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва…», музыка Дунаевского. Когда отъезжал от платформы, она неслась из репродуктора, эта песня, — чудное выражение радужного праздника, с которым Жора жил в последние дни после разрешения на выезд. Сейчас Жора собирался поехать в Москву безо всякой мысли о победных маршах или реваншах. Какие реванши, скажите? Алекс попросил его справить заграничный паспорт: «Готовь сани летом, так говорят у вас». Жора пошел с самого утра в МВД, в прочный дом на улице Шломцион и, отстояв очередь, что в твоем ОВИРЕ, пардон, пардон, заказал паспорт, красивую книжечку в синем переплете. Лиля купила к нему пластиковую обложку, по которой было приятно постукивать пальцами, чарующий звук.
Когда они неожиданно получили в Ленинграде разрешение на выезд, то Жора, если честно, хотел отложить его, мол, давайте подождем осени. Ничего никуда не денется. «Денется, — сказал отец, — не о чем говорить. Такие отъезды не откладывают, завтра захлопнут ворота, запрут замок — и всё, сиди и ворон считай, от Советов всего можно ждать, едем без разговоров». Они уехали согласно предписанию ОВИРА и правильно сделали, потому что с советской властью, да и с не советской тоже, играть нельзя, можно проиграть всё. В Иерусалиме об этом Жора не вспоминал, так как ему было стыдно себя самого шестилетней давности. Он болел за сборную СССР по хоккею, несмотря на то что уже кое-что понимал про эту страну. «Но какая связь, какая связь, хоккей и лагеря в Потьме?! А?! Скажите!» Его настроение и отношение к своей русской стране изменилось после жизни в Иерусалиме и на Синае. Изменилось не слишком сильно, если честно.
Жора очень хотел, чтобы свадьбу ему правил рэб Яков. Но тот оказался в отъезде, Жора очень расстроился. Он удовлетворился молодым раввином, только что со скамьи, который и поженил его с Лилей. Раввин оказался замечательным: не без юмора, не упрямым, не жестким, каким мог бы быть. Нет. Кислинский пришел с Басей и двойняшками, которые спали в коляске, напившись материнского молока, благо оно было у их мамы в избытке. «Буду кормить их лет до трех-четырех. А что, вам не нравится? Мне, как вы понимаете, наплевать, мои дети, что хочу, то и делаю», — говорила Бася. Кислинский слушал эти слова с большим удовольствием.
Они подарили молодоженам щедрый чек.
Родители Лили, приехавшие из своей приморской провинции, сидели в сторонке, за почетным столом, со своими крестьянскими лицами, отчужденно, как будто не веря, что все это происходит с их ребенком, обожаемой, красивой, счастливой девочкой. Кислинский то и дело подходил к Жоре с Лилей, уже не умевшей спрятать свой прелестный живот. Наконец он не выдержал и громким шепотом пожаловался Жоре на ухо: спиртное отсутствует. Жора отнесся к просьбе с пониманием, передал претензию распорядителю, который убежал и вскоре принес бутылку «Арака» с зеленым оленем на этикетке. Одну бутылку с одним оленем. Но и то хлеб, лучше, чем ничего. Вид у него был — как «от себя оторвал». А может быть, и вправду оторвал, кто знает. Кислинский без слов забрал бутылку и ушел. Он выпил с каким-то незнакомым соседом по столу, скупо плеснув ему, мол, «не пьющий, а тут и так мало, ты понимаешь». Сосед понял его прекрасно, то есть обиделся, но виду не подал. Закусили маслинками и куском шницеля, который прошел на ура. После этого Кислинский пригласил тугую супругу соседа, она была еще ого-го, на танец. Сосед остался недоволен и барабанил по столу опасную дробь. Танцевали они прекрасно, Бася в их сторону не смотрела. Она не могла видеть его ладонь на чужой талии.
Валентина не нашли, как ни старались, деньги аукнулись. Милютин сказал по этому поводу: «И бог с ними, с деньгами, больше теряли, хрен с ними».
Поездка Жорина на Олимпиаду не состоялась, потому что ничего нельзя знать заранее в этой жизни, ничего абсолютно. Ну какая Москва, скажите? 1980 год на дворе, какая Москва?!
Рэб Яков умер, он уже был в возрасте, совсем старый человек, хотя, на первый взгляд, смотрелся молодым и быстрым, заморозил энергию в лагере. Он ушел за горизонт, далеко, откуда смотрел на оставшихся в Иерусалиме с интересом и надеждой.
Дядя Меня (записанный в Польше Мечиславом) тоже ушел безвозвратно, как и его чудесные подельники и соратники. Как-то они все ушли почти одновременно — туда, за горизонт.
Кислинский вышел на пенсию, полный интересов и вопросов. Из-за того что рэб Яков ушел, ответов у него не было, о чем он жаловался Жоре. Его любимые психиатры, спасители, братья и смельчаки не переехали из Москвы сюда, несмотря на все сложности жизни в новой России. Им было и в Люблино неплохо, хотя никто ничего не знает, у всех своя жизнь. Двойняшки Кислинского выросли, и теперь гулять по утрам ему не с кем. Он резко снизил дозы, выправив режим дня. Иногда он прогуливается с Басей по своему кварталу, разросшемуся, зеленому, обустроенному, склонившись к ее небледнеющим устам и слушая ее разумную речь. Он рассказывает ей, что «некуда ему теперь ехать, в Москве никого не осталось, зоны в Потьме опустели и вообще»… «Эх ма», — произносит Кислинский с досадой. Жизнь прошла мимо, но осталась надежда, потому что, как сказал кто-то, кого Кислинский не знал, она умирает последней.
- В мае 1977 года в результате парламентских выборов власть в Израиле получил правый блок Ликуд во главе с Менахемом Бегиным. В 1940 году Бегин, беженец из Польши, был арестован в Вильнюсе спецгруппой НКВД и приговорен к 8 годам заключения. Отбывал срок в лагере (в районе реки Печора, Печорлаг) по обвинению в антисоветской деятельности. Освобожден после создания генералом Андерсом польской армии на территории СССР. В ее составе капрал Бегин прибыл в Эрец Исраель и оставался в нем с 1943 года. Был лидером подпольной организации ЭЦЕЛ, с 1977-го по 1983 год — премьер-министр Израиля.
В экспозиции повести речь идет об освобождении заложников в аэропорту «Энтеббе» (Уганда) группой десантников израильского Генштаба (1976), а также о мирном договоре с Египтом (1979), подписанным Бегином и Садатом. Упоминается обмен в том же году группы еврейских узников, осужденных за попытку угона самолета, на советских агентов, арестованных ФБР в США. Еще говорится о поражении, нанесенном московскому ЦСКА баскетболистами «Маккаби» в феврале 1977 года, об избрании израильской девушки Рины Мур королевой красоты на конкурсе Мисс Вселенная и победе в Иерусалиме на конкурсе «Евровидения» в апреле 1979 года израильской песни «Аллилуйя».
Ямит — основанное Израилем в 1973 году городское поселение на берегу Средиземного моря невдалеке от Суэцкого канала — был передан Египту в рамках мирного соглашения 1979 года и был снесен с лица земли египетскими инженерно-саперными войсками после ухода израильтян. - Психиатрическая больница № 13 (Ред.).