К 100-летию Даниила Гранина и 40-летию выхода «Блокадной книги». Публикация и вступительная заметка Наталии Соколовской.
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2019
«Блокадная книга» А. Адамовича и Д. Гранина шла к читателю трудно: остановленная на полгода и подвергнутая жесткой цензуре публикация в «Новом мире» (№ 12, 1977), с задержкой в три года вышедшая, также жестко отцензурированная, вторая часть (№ 11, 1981), а в промежутке, осенью 1979 года, первое издание книгой — тот текст, что потом станет Первой частью совписовского издания 1982 года.
История работы над книгой зафиксирована в переписке А. Адамовича и Д. Гранина, в записных книжках и интервью А. Адамовича, в рассказе Д. Гранина «История создания „Блокадной книги“», а также в сохраненной в архиве Д. Гранина (ЦГАЛИ) журнальной новомирской верстке, испещренной цензурными вычеркиваниями и указаниями.
Уже после первой журнальной публикации на авторов обрушилась лавина писем. Это был крик обреченных на молчание, переживших блокаду ленинградцев: «Вы, известные писатели, просто узаконили подвиг простых людей…»; «Еще никто и никогда не написал то, что Вы, — как жили и умирали в блокаду… И даже уверенности не было, что это когда-нибудь найдет выражение, и вот теперь это произошло…»; «Возможно, „Блокадная книга“, не всем придется по вкусу и даже вызовет того и гляди жестокий обстрел… Не исключаю, что вы услышите и недовольный начальственный рык из какого-нибудь кабинета за смольнинской оградой…»; «Очень жаль, что смогли прочитать и пережить воспоминания о наших родителях только через 35 лет. Ничего подобного о блокаде не читала»; «„Блокадная книга“ помогает человеку — осознанно или чаще неосознанно — обнажить свою суть»; «Идет накопление ПРАВДЫ, которая еще будет сказана во всем объеме, эпичности в будущем»; «Мы, ленинградцы, не по своей воле оказались в экстремальных условиях, но раз уж оказались, то этот коллективный опыт может пригодиться людям в гораздо больших масштабах. Никто не знает, какие еще массовые испытания могут выпасть на долю следующих за ним поколений…»; «Какие же вы молодцы, что написали о простых людях»; «Действительно блокадная книга. Настоящая. Первая»…
Слова «люди хотят знать», как и указания на многочисленные жертвы блокады, были вычеркнуты цензурой из самого начала книги. Но оказалось, что люди не только хотели знать. Прочитав «Блокадную книгу», люди почувствовали необходимость и право говорить. И они воспользовались этой первой и, может быть, единственной для них, настоящих свидетелей блокады, возможностью.
В архиве Д. Гранина сохранены письма, которые без преувеличения можно назвать шедеврами эпистолярного жанра. В них блокадные люди не просто рассказывают свои истории, полные бесценных подробностей, это еще и попытка разобраться во всем пережитом, попытка разобраться в той поистине библейской катастрофе, что постигла их и их близких.
К числу таких писем относится и письмо Игоря Николаевича Перепечина. Свою исповедь (а иначе этот текст назвать невозможно) он завершает словами «Я не хочу быть анонимом» и приписывает свой домашний адрес (по понятным причинам здесь не воспроизведенный). Это дает право полностью опубликовать письмо, являющееся бесценным документом блокады, свидетельством огромного духовного пути, проделанного ленинградцами во время и после постигшей их катастрофы.
Имя И. Н. Перепечина есть на страницах проекта «Непридуманные рассказы о войне» (http://www.world-war.ru/o-proekte/). «Блокадный Ленинград был подлинным, неприкрытым, обнаженным человеческим бытием», — написал Перепечин. Из его небольшого повествования (http://www.world-war.ru/pervye-mesyacy-vojny-budushhee-neizvestno/ Источник публикации: Моя блокада (документальные очерки). М., 2009. С. 26—36. Тираж 200 экз.), только в самых общих чертах повторяющего письмо, написанное в январе 1982 года авторам «Блокадной книги», мы узнаем дату его рождения (1928 год), узнаем имя и отчество его бабушки, чья гибель стала предметом жесточайшей рефлексии Игоря Николаевича («Эмма Александровна. Прибалтийская немка, красавица. Ей удалось добраться до 72 лет. Неизвестны ни ее могила в (Ленинграде), ни могила ее дочери в (Ярославле). Только две установленные мною символические мемориальные дощечки на Преображенском кладбище в Москве». Несколькими штрихами Перепечин создает посмертный портрет своей матери: «Выпускница Петроградской консерватории, пианистка, дочь популярного врача, человек, плохо приспособленный к жизни, обладающий исключительной нравственной чистотой и поэтому очень несчастный».
Особую роль в этом письме играет обращение к образу шестнадцатилетнего Юры Рябинкина, подростка, погибшего от истощения зимой 1942 года и оставившего нам невероятной силы документ — дневник, почти полностью воспроизведенный в «Блокадной книге». Себя, тогдашнего блокадного ребенка, Перепечин соотносит с погибшим Юрой Рябинкиным, и это дает ему силы осмыслить и рассказать свою собственную историю.
Письмо хранится в РГАЛИ: Фонд Р-107. Оп. 4. Д. 284.
Публикуется с любезного разрешения М. Д. Чернышевой-Граниной.
Уважаемые товарищи Адамович и Гранин!
Я заканчиваю чтение второй части Вашей «Блокадной книги». Читаю я медленно, вдумываясь в каждую фразу. Или почти в каждую.
Недели три тому назад у меня возникло желание Вам написать. Но я все медлил и медлил. У меня не возникало плана, я точно не знал, о чем писать. Поэтому постоянно откладывал.
И в конце концов решил сесть за машинку и написать как получится. У меня нет черновика. Впрочем, какая Вам разница?
Не знаю, что сказать о Вашей блокадной книге. Первую часть я прочитал несколько лет назад в «Новом мире». Тогда я получал этот журнал. Я вырезал «Блокадную книгу», переплел ее. Так многие теперь делают.
Вторую часть я взял у знакомых. Подписного «Нового мира» теперь у меня нет. Дефицит.
Итак, я не знаю, что сказать о «Блокадной книге». Употреблять такие эпитеты, как «интересная», «удачная», «волнующая», «жуткая» и так далее — я считаю неправильным, несерьезным и неуместным. Ваша книга, на мой взгляд, стоит совершенно особняком в мировой литературе — во всяком случае в той литературе, с которой я знаком. А читал я довольно много.
Ваша книга не подходит ни под какую рубрику. К ней не применим ни один из известных мне эпитетов. Или, может быть, применимы они все разом? Нет, неверно.
Ваша книга стоит столь же особняком, как особняком стоит и сама ленинградская блокада. Я считаю и продолжаю считать, что то, что произошло в Ленинграде и с Ленинградом в 1941—1942 годах — совершенно уникально в мировой истории. Это что-то совершенно непонятное.
Впрочем, кое-что нужно сказать о себе. Я, увы, тоже блокадник. Уцелевший блокадник. Впрочем, почему «увы»? Не знаю. Мне не ясно, какую все же роль сыграла в моей жизни ленинградская блокада. Не ясно, чего больше — отнятого ею или же данного ею.
Я чувствую, что сбиваюсь на какую-то литературщину, начинаю говорить выспренно и чуть ли не позирую. Во всяком случае такое впечатление может создаться. Но у меня нет сил на черновик. Пусть как получится — так и будет.
Все же надо перейти к себе. Я жил в Ленинграде до войны и эвакуировался оттуда 31 марта 1942 года. Жил вместе с матерью и бабушкой. Отец до войны развелся и жил в Москве. Мать была преподавателем музыки, работала в Клубе ученых в Лесном. Жили мы на Гражданской улице. Дом (№ 21), как оказалось впоследствии, находился рядом с «домом Раскольникова». В этом «доме Раскольникова» в подвале мы укрывались от бомбежек.
Летом 1941 года мне исполнилось 13 лет.
Довоенное мое детство было весьма своеобразным. Моя мать и бабушка не любили сталинской действительности. Многие знакомые неожиданно исчезали. Ленинград, как известно, был до войны объектом особенно массовых репрессий. Мой отец (инженер-строитель) был на довольно ответственных постах (в частности, строил в Колтушах для Павлова, хорошо его знал). Потом над ним сгустились какие-то тучи. Будучи человеком неглупым, он уехал из Ленинграда в Тбилиси, чем и спас себя от репрессий. Но зато женился в Тбилиси на грузинке, развелся с моей матерью и переехал в Москву.
Нелюбовь к окружающему сказалась и на моем воспитании. В комнатах, где мы жили, не было радио. Не выписывались газеты. Мне давали читать преимущественно дореволюционные книги, а также русскую классику. Я воспитывался на «Задушевном слове», «Путеводном огоньке» и Лидии Чарской.
Словом, был какой-то весьма своеобразный, весьма изолированный от окружающих мир моего детства, в котором даже друзей и подруг выбирал не я сам, а мне выбирали мать и бабушка. Но зато меня с ранних лет обучали иностранным языкам, игре на фортепиано и правилам хорошего тона.
И вот из этого искусственного мира я оказался брошенным в то, что называется ленинградской блокадой. Контраст между миром и войной был у меня еще более резким, чем у большинства сверстников.
Что дальше? Дальше был обычный, хорошо Вам известный набор бомб, снарядов, голода, снега, экскрементов во дворах, трупах на улицах, на лестницах, в квартирах. Ваша книга правдива и не мне Вам повторять известное.
В начале 1942 года я едва не умер от голода. Помню до сих пор нарастающее забытье, безразличие ко всему. Но меня вы`ходили. И к моменту эвакуации я, как мне теперь кажется, чувствовал себя довольно сносно.
15 февраля 1942 года — хорошо помню эту дату — к нам в комнату влетел снаряд. Влетел через окно, выломав рамы. Он попал в печку, находившуюся в углу комнаты. Печка рассыпалась. Мы сидели втроем около этой печки, грелись (ее каким-то образом иногда топили). Вокруг посыпались кирпичи. Ни один из них в нас не попал. Снаряд кроме печки повредил перегородку между двумя комнатами. Самое же главное состояло в том, что он не взорвался. Было много пыли, известки и чего-то еще. В этом странном искусственном тумане мы вышли из комнаты. Потом прислали «смертников» из ремесленного училища, и снаряд куда-то уволокли. Жили мы на втором этаже, а окна выходили на юг.
Моя бабушка была немкой (из Прибалтики) и, кажется, ждала немцев. Правда, о немцах она имела представления времен конца XIX века, то есть как о народе высоконравственном, патриархальном, добропорядочном, трудолюбивом и культурном. Немцев, озверевших от национального унижения после Версальского договора, — она не знала. Да и вообще в ее возрасте (ей было к восьмидесяти) о разумных и объективных оценках говорить не приходится.
Мать моя была русской патриоткой и весьма верующим религиозным человеком. Правда, она отделяла существо религии от внешних форм. Безусловно, правильным учением она считала толстовство. Но признавала, в отличие от Толстого, необходимость внешнего богопочитания, особенно подчеркивая красоту церковной музыки и глубоко исторический, традиционный характер ритуалов. Немцев она не любила.
Что касается меня, то я был отчаянным патриотом, причем не русским — как моя мать — а именно советским, коммунистическим.
Дальше получилось вот как. Мы выехали из своей квартиры с тринадцатью местами (чемоданами, тюками и т. п.). На Финляндском вокзале произошла заминка. Вокзал начали обстреливать. Поезда не ходили. Мы укрылись в подвале дома, который и поныне стоит рядом с вокзалом. Там бабушке стало совсем плохо. Возникла необходимость жестокого выбора: либо мы все остаемся около Финляндского вокзала вместе с бабушкой (которая стала абсолютно нетранспортабельной), либо мы едем дальше вдвоем с матерью, а бабушку оставляем на произвол судьбы.
Надо сказать, что — как ни странно — к моему мнению мать очень прислушивалась. Она почему-то считала, что устами детей глаголет сам Бог. Или — во всяком случае — дети меньше ошибаются, чем взрослые.
Хочется сделать отступление. Прислушивание к моим советам не однажды играло роковую роль. До осени 1939 года мы жили в Ленинграде вдвоем с матерью, а бабушка жила в Вышнем Волочке (где ее покойным мужем[1] был очень популярный в городе врач). И вот было решено объединиться. Было два варианта: либо мы переезжаем навсегда из Ленинграда в Вышний Волочек, либо бабушка навсегда переезжает из Вышнего Волочка в Ленинград. И вот мое мнение оказалось решающим. А я высказался за Ленинград. Будь другой выбор — все остались бы живы. Во всяком случае, удалось бы миновать ленинградские ужасы.
По моему совету мать уклонилась от эвакуации летом или осенью 1941 года. Тоже зловещий совет. И наконец, в конце марта 1942 года, я высказывался за то, чтобы бросить бабушку и ехать дальше вдвоем.
Повторяю, что мать моя была не только очень религиозным, но и высоконравственным человеком. «Чти отца своего и мать свою и да долголетен будешь ты». Так гласит одна из важнейших заповедей Моисея. И вот эту заповедь предлагалось нарушить. Ради чего? Ради сына. Не ради себя. Потому что после того, как мы действительно уехали вдвоем, моя мать убедила себя, что такой страшный грех ей не будет прощен и она должна умереть. Так оно и случилось. Она умерла 17 апреля 1942 года в Ярославле.
Больше трех страниц мне не удается печатать за один прием. Я делаю это на работе и возможны осложнения. Главное, мне не хочется, чтобы кто-нибудь увидел содержание этих страниц. Как-то стыдновато говорить о былых событиях, которые одновременно и жутки, и не очень красивы для характеристики моей личности, особенно морального облика.
Вчера я остановился на отъезде из Ленинграда. Рассказал, что на Финляндском вокзале (точнее, около него) была брошена на произвол судьбы моя бабушка. Брошена для, того, чтобы спасти меня. Потому что моя мать после такого поступка считала себя обреченной на смерть. А сама погибла в Вологде.[2]
А сегодня утром я дочитывал в метро вторую часть Вашей «Блокадной книги» и узнал, что Юра Рябинкин был принесен в жертву для спасения его младшей сестры. Его мать оставила его, потому что он не мог двигаться. А сама погибла в Вологде.
Удивительно, что в Вашей «Блокадной книге» встречаешь многие события, которые раньше считал крайне редкими. А оказалось, что они были свойственны многим. Не только моя бабушка была брошена на Финляндском вокзале. Был брошен в своей квартире Юра Рябинкин. Брошен во имя спасения ребенка, другого ребенка. Если бы мать Юры Рябинкина захотела спасти двоих — она не спасла бы ни одного. Видимо, инстинкт подсказал ей правильный выход. Она, по-видимому, не была религиозным человеком, но мучилась угрызениями совести, как всякий нормальный человек, как мать. Не знаю, была ли ее гибель в Вологде результатом только истощения или же сюда прибавились муки иного плана. В случае с моей матерью второй фактор оказал решающее значение. Так мне кажется.
Расчет в этих случаях элементарно прост, предельно рационален. Или погибают все, или кто-то остается в живых ценой гибели другого. Вопрос предельно рациональный, но и предельно страшный. Постановка вопроса совершенно в духе Достоевского. Осудил бы автор «Братьев Карамазовых» мать Юры Рябинкина и мою мать? Наверное, осудил бы. Но на то он и Достоевский — недостижимый и непостижимый. Нам, по-видимому, осуждать не стоит. Для меня такое осуждение было бы вообще непереносимым. Ведь это означает, что в основу всего моего существования после 1942 года положено моральное преступление (которое гораздо тягостнее юридических преступлений). Более того, вся тяжесть должна быть переложена с мертвого на живого — с совершивших деяние матерей на нас, оставшихся в живых. На сестру Юры Рябинкина, на меня. Не потому ли многие инстинктивно избегают вспоминать о блокаде, что в ней даже у людей честных, не воровавших всегда найдутся сделки с совестью? Но, вообще говоря, Вы правы — к тем меркам нельзя, смешно подходить с позиций сегодняшнего дня.
Получается все более сумбурно. Вспомните опять-таки Достоевского. Его «Преступление и наказание». С рациональной точки зрения поступок Раскольникова был безукоризнен. Кому нужна злая старуха-процентщица? Какова ее цена по сравнению с тем же Родионом Романовичем? Смешно даже сравнивать. Но для Достоевского это не было смешно. Рациональный подход потерпел полный крах. Измученный совестью Раскольников успокоился лишь на каторге.
С рациональной точки зрения мою престарелую, впавшую в бред бабушку надо было оставить. Допустим, выехали бы все (то есть предположим невозможное). Сколько она еще прожила бы? Никак не больше лет десяти. Итак, у нее было отнято максимум 10 лет. Предположим, дальше. Допустим, изгнав рациональность, все остались бы у Финляндского вокзала. Все трое и погибли бы. То есть бабушка ничего не выиграла бы. В любом варианте смерть. Для моей матери тоже в любом варианте смерть — не 17 апреля, а чуть раньше или позже, разницы нет. Она тоже ничего не выиграла бы и не проиграла. А вот для меня — с рассудочной точки зрения — была огромная разница. Сейчас мне 53 года с лишним. Удивительно, что я все же дожил до таких лет. Предположим, что это и есть мой срок, что смерть на пороге. Тогда, останься мы на Финляндском вокзале, я потерял бы 39 с лишним лет. Потерял бы множество больших и малых приключений, любовниц, жен, детей. От моего существования есть очень небольшая, но все же польза. Я стал кандидатом наук, у меня много статей (некоторая литературность все же чувствуется в этом сумбурном письме, не так ли?). Работаю в центральном учреждении, руковожу людьми. Но и помимо этого — сколько я не узнал бы книг, не прослушал бы музыки, не увидел бы картин и т. д., погибни я в 1942 году около Финляндского вокзала. Расчет тут безукоризненен: надо было пожертвовать тем, у которого и без того ничего почти не оставалось, во имя того, у которого все было впереди. И все же я чувствую изъян в таком расчете. Не могу понять, в чем именно состоит изъян. Неужели нужно было всем погибнуть?
Не исключено, что в такой ситуации правильное решение вообще невозможно.
История с Юрой Рябинкиным навела меня, как видите, на очень сумбурные рассуждения. Не знаю, как из них выпутаться. Надо просто оборвать.
О чем еще? В Вашей книге есть небольшое упоминание о негативных явлениях. Кое-что и мне пришлось видеть. Во дворе дома, в котором мы жили, до войны и во время войны находились гаражи. Они были встроены в первый этаж. Сейчас их нет. Тогда в этих гаражах находились военные грузовики, которые то приезжали, то уезжали. Моя мать покупала у военных с этих грузовиков (кажется, интендантов) буханки хлеба. Цена за буханку — золотая вещь (портсигар и т. п.). Именно благодаря этим покупкам меня удалось вырвать из состояния умирания, в котором я находился в начале 1942 года. Защитники города наживались на страданиях. Бросив бабушку около Финляндского вокзала, мы прибыли с матерью на Ладожское озеро с тринадцатью местами. Силы иссякли, и справиться с этими местами было невозможно. Но каждый прибывающий поезд окружали стаи мародеров, которые шарили по вагонам и забирали пожитки ослабевших, измученных ленинградцев. Мы взяли с собой дальше только один чемодан, а остальные двенадцать мест достались мародерам. Помню, что мне доставило даже какое-то странное удовольствие сказать кому-то из них: в таком-то вагоне оставлено столько-то вещей. Я видел, как они кинулись в этот вагон. По-видимому, с тем, чтобы захватить побольше или отнять у других добычу. Я теперь вдруг подумал: не были ли эти личности из числа обслуживавших ледяную дорогу? Всё может быть.
Непонятно мне также чувство облегчения, с которым произошло у меня расставание с двенадцатью местами. Вообще, я, видимо, был порядочным мерзавцем. Тринадцать лет — страшный возраст, а в страшном городе он (этот возраст) еще более страшен.
Далее. Обычно ленинградцы ехали в открытых кузовах. Говорят, что многие замерзали. Моя мать — чтобы спасти меня — устроилась со мной в кабину рядом с шофером. Но за это пришлось заплатить шоферу серебряным портсигаром. Цена более дешевая, чем за буханку хлеба. Там брали не серебряный, а золотой портсигар.
В Вашей книге правдиво описано, что у многих людей появлялись воровские наклонности. Выхватывали хлеб друг у друга и подобное. Кстати говоря, я заметил, что пишу «Вы», хотя вас двое и следовало бы поэтому писать с маленькой буквы. Забывчивость.
Итак, в «Блокадной книге» описывалось и пробуждение того, что принято называть низким в человеке. И оно действительно было низким. Воровские наклонности обнаружились и у меня. Еще в декабре я по ночам тихонько вставал ночью, открывал шкаф, доставал сухари и тихонько ел. Моя мать в самом начале войне, предчувствуя недоброе, стала сушить сухари. Потом они очень пригодились.
Довольно быстро мои воровские наклонности были обнаружены. Что сделала моя мать? Стала добровольно давать мне то, что я добывал тайком. То есть увеличила мою порцию. Видимо, в ущерб себе и в ущерб общему будущему.
Кажется, в марте 1942 года я стал уже самостоятельно ходить в булочную за хлебом. У дверей квартиры я с помощью какого-то ножичка отрезал кусочки и ел. А потом лгал, будто такой хлеб (неровно отрезанный) мне дали в булочной. Ложь была совершенно очевидна. Но моя мать прореагировала своеобразно: ей, больной желудком, стали давать не черный, а белый хлеб. Этот белый хлеб она стала отдавать мне, а сама продолжала есть черный.
Вновь перерыв в моем письме. Даже многодневный. Прошлый раз я закончил в пятницу, а сегодня понедельник.
Во время блокады моим любимым занятием было чтение поваренной книги, автором которой была Молоховец. Дореволюционная книга. Иллюстраций там не было. Чтение поваренной книги отнюдь не было мазохизмом, самоистязанием. Хорошо помню, что, как ни странно, — описание вкусных вещей (на фоне почти предельного истощения) помогало мне сносить голод. Кажется, несколько притупляло чувство голода. Почему это так — не могу понять. Герои опубликованных в «Блокадной книге» записей (включая, кажется, Князева) избегали или старались избегать всяких мыслей или представлений о пище.
Мне сейчас подумалось вот что. Попытки избегать мыслей о пище, возможно, требовали каких-то дополнительных тяжелых усилий и далеко не всегда удавалось. А я как бы спускал на тормозах свое подсознание, не противился ему. Впрочем, подобное фрейдистское (психоаналитическое) объяснение, по всей вероятности, наивно. Но факт есть факт — поваренная книга помогала мне сносить голод.
Хотя мне сейчас и кажется, что в марте я чувствовал себя сравнительно неплохо — все это очень относительно. Накануне 1 мая 1942 года я оказался в Москве. С тех пор в ней и обитаю. Стало быть, от Ленинграда до Москвы я добирался месяц (включая длительное пребывание в больнице в Ярославле вместе с матерью, а потом без матери). За этот период меня прилично кормили и вообще я, по-видимому, «выздоровел». Так вот, когда я оказался в Москве (после всех лечений и питаний), то, как говорят, на меня было страшно смотреть. И меня почти тут же вновь положили в больницу — на этот раз московскую. А после больницы у меня развилась какая-то нервно-психическая болезнь: я кидался на пищу. Ел всухомятку яичный порошок, жареную на рыбьем жире картошку и так далее. Всё в огромных (по тем временам) количествах. В результате я на всю жизнь обеспечил себе хронический гастрит. Да и жадность к пище сохранилась по сей день.
Еще одно. В Ленинграде у меня установилось новое восприятие мира. Я стал воспринимать блокадное существование как подлинное, единственно реальное. А довоенная сытая жизнь стала казаться чем-то очень эфемерным, хрупким, нереальным. Да, я очень хорошо это помню. «Так вот какова жизнь в действительности» — примерно так можно было бы выразить мое восприятие тогдашнего мира. Экзистенциалисты (особенно Ясперс) пишут, что человек обретает «подлинность своего существования» и свое «истинное Я» только в критических ситуациях, особенно на грани смерти. Не был ли блокадный Ленинград для миллионов людей такой критической ситуацией, в которой их «Я» обрело свою подлинность?
Наряду с этим была абсолютная убежденность в том, что все кончится хорошо. Не убежденность, не вера, а знание. Я совершенно точно знал, что либо вообще не погибну, либо же моя гибель не будет еще моим концом, исчезновением. Странное сочетание экстремальной ситуации с чувством незыблемости своего «я». Это либо (что скорее всего) какие-то новые приспособительные рычаги человеческой психики, либо действительно какое-то новое постижение, впоследствии, конечно, утраченное. Сейчас мне об этом несколько странно вспоминать. Забавно, что наряду с возросшей зависимостью от голодного тела наблюдалась какая-то возросшая независимость от него, приподнятость над ним (и над самим собой). Впрочем, я, вероятно, что-то примысливаю. Через столько прошедших лет вжиться в прежнее состояние невозможно и очень легко все переврать.
Помню, что в Ленинграде во время блокады работал Никольский собор. Он находился сравнительно недалеко от нашего дома, и я был там вместе с матерью. Но кроме самого факта никакие другие подробности в памяти не сохранились.
Работала также почта.
Помню, что после нахождения в очень критическом состоянии в начале 1942 года (по существу, при смерти) я попал на улицу нескоро. А когда попал, то ужаснулся. Больше всего меня поразили толстые белые канаты, протянутые над городом. Это были обледенелые провода.
Письмо очень затянулось. Вспоминать можно много и долго.
В ледяном Ленинграде, несмотря на чувство повышенной реальности происходящего и иллюзорности прошедшего и будущего, я задумывался о том, что случится после окончания блокады. В моем подростковом экстремизме я полагал нечто вроде того, что снесут остатки Ленинграда (кроме, конечно, исторических ценностей) и на его месте поставят огромную пирамиду из золота. Это казалось мне единственным возможным воздаянием за то, что там произошло.
После войны я впервые попал в Ленинград в 1947 году. Тогда на многих улицах (в частности, на 1<-й> Красноармейской улице) находились базарчики, в которых можно было купить всякие вкусные вещи (пирожки, булочки и прочее). Город был пустынен. Через три года после этого были расстреляны те, кто был организатором жизни в блокадном городе; особенно был популярен расстрелянный Попков. Думаю, что вина за ленинградскую блокаду — как и за многое другое — лежит на Сталине. Это именно он расстрелял до войны верхушку Красной Армии. Не будь этого обескровливания собственных рядов — немцы вряд ли дошли бы до Москвы, до Волги и до стен Ленинграда. Недавно в книге «Роковые решения»[3], вышедшей у нас в конце пятидесятых годов, я прочитал о том, что под Ленинградом Гитлер якобы повторил ошибку Дюнкерна, остановив в последний момент войска у стен города, и, не будь этой «ошибки», город «скорее всего, был бы взят с ходу». Это — мнение одного из немецких генералов, из воспоминаний которых и составлена книга «Роковые решения». Я очень удивился, встретив такое высказывание, и мне стало неприятно. Итак, немцы могли взять Ленинград с ходу. Это означает, по-видимому, что завязались бы уличные бои (как в Сталинграде) и начались бы взрывы заминированных объектов (как в Киеве). Не знаю, был ли Ленинград заминирован к осени 1941 года. Но то, что он был заминирован — пусть позже, — это совершенно точно. Об этом пишут в нынешних книгах. Итак, не соверши Гитлер «ошибку Дюнкерна», город — прекраснейший в мире город — был бы обречен на разрушение. Я не очень верю высказыванию немецкого генерала о возможности взятия Ленинграда осенью 1941 года; но я вполне допускаю, что в нем мог развернуться ад уличных боев. Судьба спасла его от этого. Судьба и, вероятно, мужество защитников. Несмотря на огромные разрушения, город в целом сохранился. Не сохранилось другое — его население. Ленинградцы своей гибелью, своими телами, своими трупами обеспечили жизнь Ленинграду. Впрочем, я, кажется, впал в банальные рассуждения.
Перехожу к итоговому вопросу. Что же теперь? Что делать теперь? Справедливо или несправедливо, что муки Ленинграда так быстро и легко оказались забытыми? Точнее — почти забытыми. Потому что Пискаревский мемориал и фабричная труба в незамкнутом кольце у Средней Рогатки — это, конечно, далеко не золотая пирамида, мерещившаяся мне в ледяном и голодном городе.
Эта фабричная труба — какая-то насмешка. Более уродливых мемориальных сооружений мне встречать не приходилось. Да и стоит она не там, а на бывшем пустыре, ныне застроенном типовыми (или почти типовыми) зданиями. Кругом движение, развилка, суета. Здания вокруг можно отнести к любому городу, в них нет ничего специфично ленинградского. Ужасное впечатление. Даже думать и возмущаться не хочется. Да и Пискаревское кладбище, задуманное и сделанное впечатляюще, теперь окружается постепенно жилыми кварталами, суетой и тому подобное.
Но дело не в мемориалах. Дело в нас самих, в людях. В тех, кто выжил, кто помнит. Да и в тех, кто не был, не знает.
Николай Федоров — замечательный подвижник — через всю свою жизнь пронес чувство признательности «отцам» и чувство вины человечества перед ушедшими поколениями. О «поядении отцов» (патрофагии) писал Герцен, имея в виду, по-видимому, что все живущие абсолютно всем — или почти всем — обязаны умершим, но считают, что всем обязаны только самим себе. Патрофагия — распространенная во все века — столь же загадочно несправедлива, как присущее всем людям забвение предстоящей смерти. И там и там — замкнутость в себе, макроэгоизм.
Немного отвлекусь. В «Блокадной книге» самым страшным местом являются не жуткие эпизоды из жизни полумертвого Ленинграда. Меня пронзил другой текст, который я позволю себе процитировать.
«Они, бывшие блокадники, невидимками ходят по городу: мы их не узнаём, а они нас видят…»
«Никого не осуждаю. За рукав никто не тянет. Иду куда хочу. Куда сегодня пошла? Вышла из церкви на Марсово поле, потом в церковь Спаса-на-Крови, на канал Грибоедова. Постояла у больницы, где погиб мальчик. Стояла у Казанского собора, где умерла моя сестра, оставив ребенка. И пешком пошла по Невскому. И смотрела всем в глаза — не встречу ли я кого-нибудь? Нет. А только видела, что несут громадные сетки апельсинов. Иду дальше…»
«Она идет дальше в толпе прохожих. Ее уже не узнать, не выделить. Блокадник… блокадница… Их все меньше. Все реже они вспоминают, рассказывают. Внуки — и те уже взрослые…»
Не знаю, что можно сказать после этих слов, как их комментировать. Жизнь жестока. Помните цитату из «Бархатного диктатора» Гроссмана? Кажется, цитата из Гаршина, но полностью не уверен. Вот она:
«Юноша спросил святого мудреца Джиаффара: учитель, что такое жизнь?
Хаджи молча отвернул грязный рукав своего халата и показал отвратительную рану, разъедавшую его руку.
А в это время гремели соловьи и вся Севилья была полна благоуханием роз».
Розы, апельсины, места погибших людей, наша собственная жизнь с ее бесчисленными утратами и сожалениями — что же это такое?
Вернусь к вопросу — что теперь? Теоретически существуют два варианта. Первый вариант — в духе Николая Федорова. Всегда помнить о прошлом, о человеческих муках, которые не только были, но всегда присутствуют рядом и которые всегда будут (доколе стоит мир). Каждую минуту (когда я, возможно, ем апельсин) кто-то умирает, кто-то стонет в предсмертных муках, кто-то брошен, обманут, предан. Обо всем этом помнить. И по мере возможности смягчать боль или хотя бы не доставлять ее другим.
Второй вариант — в духе сложившейся жизни. Не помнить ни о чем. «Смертный, силе, нас гнетущей, покоряйся и терпи! Жизнью пользуйся, живущий! Мертвый — мирно в гробе спи!»[4]
Помните надпись, сделанную Микеланджело на одном из своих творений?
«Сладко спать, а еще слаще окаменеть среди бедствий и печали. Не чувствовать, не знать ничего — вот мое блаженство…» Я, кажется, цитирую не совсем точно, но смысл понятен.
А вот и более развернутая цитата, вплотную подводящая к сути дела. Вот как писал глубоко чтимый мною Сергей Булгаков.
«В представлениях о государстве будущего, о спасающемся прогрессом человечестве неизбежно приходится колебаться между двумя возможностями: или будущие люди с более чуткой совестью, с более развитым чувством общечеловеческой солидарности и любви будут терзаться от сознания, что их благополучие куплено такою дорогой ценой, и тогда они в тысячу раз жальче нас и несчастнее, и уж совершенно не годятся для роли увенчивающих мировую историю счастливцев будущего, или, в обратном случае, если они обо всем забудут и все припишут себе самим, то мы имеем отталкивающее безобразие, от которого тошнит и мутит при мысли, что ради мещанского довольства и благополучия этих господ была заплачена такая цена, пролита была мученическая кровь».[5]
Булгаков писал это в то время, когда на горизонте еще даже не маячили признаки приближающихся преступлений двадцатого века — века Апокалипсиса.
Ленинград забыт. Блокада забыта. Конечно, кое-кто помнит, но таких ничтожно мало. Для остальных Пискаревское кладбище — обычный ритуал (от чистого сердца, конечно, но все же только ритуал).
Где-то в глубине, под фундаментами новых домов, далеко от всей этой суеты, в которую вновь погрузился великий город, лежат сотни тысяч ленинградцев. Они так и не узнали, что в их любимом и страшном городе уже три линии метрополитена, что у большинства отдельные квартиры, у многих автомобили и дачи. Они не ходят по нашим магазинам, не смотрят наши фильмы, не читают наших книг. Они никогда не прочтут «Блокадную книгу». А поверх этих бывших и нынешних скелетов ходят другие, самодовольные и веселые люди, несущие апельсины и прочие прелести цивилизации, без которых просто не мыслится наше существование.
У Евтушенко есть стихотворение «Смеялись люди за стеной…». Он оправдывает смех за стеной, несмотря на то, что ему больно. Впрочем, тут, наверное, другая мысль. Аналогия не годится.
«Чти отца своего и матерь свою и да долголетен будешь ты».
Мы чтим себя.
А, впрочем, наверное, нужна золотая середина. Нельзя, конечно, превращать свою жизнь в плакальщиц у гроба. Но нельзя и танцевать на гробах. Тот, кто не имеет прошлого, не имеет и настоящего. Так сказал какой-то мудрец, не помню кто.
Но сейчас золотой середины нет. Ленинградцы-блокадники, как это промелькнуло (словно бы невзначай) в «Блокадной книге», даже не считаются участниками войны.
«Блокадная книга» способствует хоть небольшому выравниванию получившемуся забвению дня прошлого во имя дня сегодняшнего.
Двенадцатая страница. Надеюсь, последняя.
«Блокадная книга». Она как лакмусовая бумажка даже для тех, кто никогда не был в тех обстоятельствах. Не сомневаюсь, что многие не смогут ее читать. Перелистают несколько страниц и отодвинут в сторону. Зачем портить себе настроение? Я бы дал этой книге подзаголовок: «Книга для всех и ни для кого» (как у «Так говорил Заратустра» Ницше). Или лучше (хоть и не столь эффектно) — «книга для блокадников». Потому что лучше всего и полнее всех поймут ее именно блокадники.
Увы, я не имею второй части «Блокадной книги» и вряд ли буду ее иметь. Она ляжет на книжные полки и тех, кому вовсе не нужна. Но ничего. Я прочел — а это уже много.
Я по-прежнему не знаю, как ее охарактеризовать. Но она способствует пробуждению или сохранению хорошего в людях — а что еще надо? В ней постоянное присутствие, ощущение не только блокадного ужаса, но и человека (я не поклонник человека с большой буквы — достаточно обычного написания). Человека духовного. Ленинградцы — это о которых идет речь в книге? Да, вне всякого сомнения. Авторы книги? Безусловно, да. Здесь все сомкнулось вместе. На меня в свое время сильное впечатление произвела книга Павлова «Ленинград в блокаде». Документальные воспоминания человека, отвечавшего за снабжение города. Но «Блокадная книга» иная. Читателя берут под руки и проводят по всем кругам ада. Как Данте. Да. Но это не безнадежный ад. Это ад, пронизанный особым, не вполне понятным мне светом.
Медленно, не спеша пройдя по «Блокадной книге», я сдружился с вами, товарищи Адамович и Гранин! Вы встряхнули с меня кое-что лишнее. И не кое-что, а многое. Много лишнего, ненужного. Думаю, что «Блокадная книга», как и сама ленинградская блокада, дает людям быть собой. Есть давняя теория (Достоевский), что страдания делают человека лучше. Есть и противоположная теория (Сомерсет Моэм), согласно которой страдания превращают человека в зверя. Я считаю, что страдания являются лакмусовой бумажкой: плохих они делают совсем плохими, хороших — совсем хорошими. Страдания обнажают человеческую суть.
«Блокадная книга» помогает человеку — осознанно или чаще неосознанно — обнажить свою суть.
Впрочем, достаточно.
Я хочу закончить свое письмо словами из «Блокадной книги».
«Блокадный город, где он — город потерь, город нашего страдания, с пустырями разобранных, сгоревших домов, развалин, затаенный город невозместимых утрат, неосуществленных жизней, непроросших семян? Этот город не разглядеть…»
С глубокой признательностью, с радостью, что нашлись на свете Адамович и Гранин, —
И. Н. Перепечин
25. 1. 82
Я не хочу быть анонимом: Перепечин Игорь Николаевич
1. Так в оригинале.
2. Так в оригинале. Описка.
3. З. Вестфаль, В. Крейпе, Г. Блюментрит, Ф. Байерлейн, К. Цейтцлер, Б. Циммерман, X. Мантейфель. Роковые решения вермахта. М., 1958.
4. Строки из баллады В. Жуковского «Торжество победителей» (пунктуация автора письма). Ред.
5. Протоиерей Сергий Булгаков. Два града. Исследования о природе общественных идеалов.