Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2019
Солидный том «Русские писатели и публицисты о русском народе», составитель Дамир Соловьев (СПб., 2015), открывается весьма откровенным признанием составителя: «Проблема национального характера столь сложна и многообразна, что нет даже уверенности, разрешима ли она вообще во всей своей целостности. Однако чрезвычайно важное значение ее для исторической науки настоятельно требует каких-то, пусть приблизительных и не вполне надежных, подступов к искомым ответам». В настоящем сборнике «не производилось никакого отбора по достоверности оценок, поскольку, с одной стороны, невозможно установить критерий для такого отбора, а с другой — даже явная ложь отражает какую-то часть общественного мнения».
Так что же в итоге выражает этот интереснейший сборник, равно как и все ему подобные, — спектр МНЕНИЙ или какие-то реальные характеристики того объекта, о котором идет речь? А если еще точнее — существует ли этот объект, национальный характер? Могут ли иметь общий характер миллионы людей, к тому же меняющихся от поколения к поколению? И если бы даже удалось показать, что какие-то индивидуальные характеры среди какой-то нации статистически распространены наиболее часто, все равно они не выражали бы ее национального характера, ибо национальным характером может считаться лишь то, что выражается в действиях нации как единого целого, в каких-то ничем не вынужденных массовых реакциях на какой-то общий раздражитель. Но и тогда судить о характере нации по этим ее реакциям невозможно, если не знать, какие причины их вызывают.
Когда речь идет об отдельных личностях, только самые глупые и примитивные люди говорят: он убийца, он вор, и здесь больше нечего обсуждать, а те, кто хоть что-то в жизни понимают, знают, что есть огромная разница, убил ли кто-то, защищая свою жизнь или достоинство, или убил ради куража, украл, пребывая на грани голодной смерти, или украл, чтобы хорошенько погулять с дружками. Но вот когда речь идет о народах, мы с легкостью необыкновенной делим народы на воинственные и трудолюбивые, не давая себе труда задуматься, почему один народ, скажем, веками осушает болота, а другой тоже веками склонен перебиваться набегами на более зажиточных соседей. Воинственность, конечно, его тоже к этому подталкивает, но ведь и сама она есть результат жизни среди скал, где без подпитки набегами просто-таки не прокормиться. А в скалы этих храбрецов загнала уж никак не их собственная воинственность, а скорее воинственность каких-то их бывших соседей, которую, в свою очередь, тоже кто-то или что-то пробудили.
Есть такая гуманная и довольно-таки справедливая доктрина: каждый человек — продукт общества, в лице преступника общество судит себя. Но ровно это же справедливо и для народов: каждый народ — продукт окружающего сообщества, в лице народа-изгоя мировое сообщество судит себя.
Есть и такой афоризм: каждый народ имеет тех евреев, которых он заслуживает. Точнее сказать, которых он формирует (при этом, разумеется, и они его формируют тоже). Почему бы эту максиму не распространить и на все мировое сообщество: мировое сообщество имеет тех русских, греков, итальянцев и американцев, которых оно же и формирует.
Эту информацию к размышлению хочется завершить еще одним интересным признанием составителя: «Особенное внимание было обращено на поиск благоприятных свидетельств о России и русских, однако такие свидетельства оказались в меньшинстве».
Уже и в этой фразе отражено то неразличение русских как отдельных лиц и России как социального целого, — это отнюдь не вина составителя: нельзя обвинять человека в том, чем грешат практически все его коллеги.
При этом суровость оценок отнюдь не говорит об их справедливости — она может выражать и завышенные требования писателей, по-видимому не сознающих, что наши приговоры характеризуют нас самих не менее, чем тех, кому мы их выносим.
Эпиграфом к книге выбраны тысячи раз цитированные слова Чаадаева: «Я не умею любить свою страну с закрытыми глазами, склоненным лицом и сомкнутыми устами. Я полагаю, что быть ей полезным можно только при ясном взгляде. Я верю, что время слепой любви прошло, и сегодня прежде всего мы обязаны отечеству своему говорить истину». Звучит красиво, если забыть, что любовь и ясный взгляд исключают друг друга — любовь это прежде всего идеализация, — и тем, кого мы действительно любим, мы никогда не говорим того, что о них действительно думаем (в романе «И нет им воздаяния» я прямо назвал одним из кругов ада мир, где все говорят друг другу то, что думают). Что же до истины, то в любом вопросе возможны одинаково обоснованные позиции адвоката и прокурора, и если кто-то из них думает, что он отстаивает истину, то он просто не знает своего дела: человек может отстаивать только тенденцию. И какую же тенденцию отстаивает Чаадаев? Что он считает движущей силой истории Запада, той силой, которая обошла Россию?
Вся история Запада, по Чаадаеву, заключалась в развитии «некой идеи». Как ни осточертел исторический материализм, всю историю выводящий из производительных сил, выведение ее из «некой идеи» еще более неправдоподобно, хотя и более возвышенно. И что же нам делать? Мы должны все будущие наши понятия «приобретать со всевозможною логическою строгостию». Вот так, надежда на логику. Тогда с народами, которые шли «иными стезями и правильнее нас развивались», мы не только сравняемся, но, может статься, еще и быстро перегоним их, потому что у нас бескорыстные сердца и простодушные верования, потому что мы, в отличие от них, не удручены тяжелым прошлым, не омрачены закоснелыми предрассудками и пользуемся плодами всех их изобретений, напряжений и трудов.
Хочется даже переспросить: неужели кто-то может серьезно считать, что у России нет своего тяжелого прошлого и своих закоснелых предрассудков? И чем прошлое, оставшееся далеко позади, тормозит движение в будущее?
Славное было время — можно было прослыть серьезным мыслителем, декларируя нечто величественное, не снисходя до каких бы то ни было доказательств. Нет, главное забыл — нужно еще рассердить власть: возносить своих оппонентов преследованиями на вершины всемирной славы — это она всегда умела. А оппоненты, вернее те, кого она за них принимала, парили на крыльях фантазии и возглашали, что кому помстится.
Иван Васильевич Киреевский, например, считал чуть ли не вреднейшим из российских зол раскольничество. И еще «эту проклятую Чаадаевщину», которая ругается над могилами отцов и силится на место «великого откровения воспоминаний» поставить свою «одноминутную премудрость» и которая отзывается, по несчастью, во многих, «не чувствующих всей унизительности этой мысли».
Вот вам и критерий ложности — унизительность.
В общем, ничего хоть сколько-нибудь верифицируемого о русском национальном характере никто не только не сообщает, но даже и не пытается: всюду либо частные факты, не допускающие обобщений, либо обобщения, не основанные на сколько-нибудь серьезных фактах. Притом на фактах социальных, а великий Дюркгейм считал главным признаком социального факта его принудительность: сколько бы частных лиц ни хамили, хамство можно счесть признаком социума только в том случае, если социум требует быть хамами даже от тех, кто этого не желает. Но совершенно ясно, что хамство возводится в доблесть лишь в некоторых маргинальных субкультурах.
Чем больше читаешь, тем больше еще раз убеждаешься, что национализм — типичная светская религия. Суждения авторов сборника любопытны лишь в том отношении, что ими характеризуются выдвигающие их личности, не более того.
Хотя и не менее.
Многих не смущают и противоречия с самими собой.
Николай Иванович Тургенев, 1 апреля 1811-го:
«Где найдешь тебе подобного, великодушный, храбрый, величавый, одним словом, Русский Народ! Естьли бы я не имел щастия быть русским (мысль, служащая для меня величайшим утешением в жизни сей!), то сердце мое всегда бы стремилось к сему народу». И он же 6 марта 1812-го о Москве: «Незначащие лица, на которых видна печать рабства, грубость, пьянство, — все уже успело заставить мое сердце обливаться кровию и желать возвращения в чужие края».
Примерно такова цена и всем подобным обобщениям — они целиком зависят от того, с какой ноги их автор встанет и кто подвернется ему под руку.
Погодин, например, считает, что «народ проникся религией с самого начала, и это составляло и составляет его силу, отличие, счастие, всё. <…> Религиозность, благочестие дышат на всякой странице нашей истории, кто не видит, не чует его, тот не понимает Русской истории».
Любопытно, что бы сказали те, кто считает именно религиозность основой русского национального характера, если бы знали, что религия когда-то практически уйдет из повседневной жизни? Посчитали бы они, что русский национальный характер исчез?
Белинский, правда, считал, что религиозности и тогда не было в русском национальном характере: «Приглядитесь попристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ», — до скучных доказательств не опускается ни тот ни другой.
Хомяков сетует, что на наше теплое участие к судьбе нашей иноземной братии, к ее страданиям, так же как к ее славе, мы никогда не находим ответа: «Ни разу слова любви и братства, почти ни разу слова правды и беспристрастия. Всегда один отзыв — насмешка и ругательство; всегда одно чувство — смешение страха с презрением».
Да, эта обида и впрямь едва ли не вошла в национальный характер, если все-таки допустить существование оного.
Историк литературы и цензор Никитенко пишет о том же: «Русских везде в Германии, не исключая и Берлина, ненавидят. Знаменитый Крейцер сам сказал Калмыкову после взятия Варшавы, что отныне питает к нам решительную ненависть. Одна дама пришла в страшное раздражение, когда наш бедный студент как-то вздумал защищать своих соотечественников. „Это враги свободы, — кричала она, — это гнусные рабы!“».
Хотя Тютчев был убежден, что русский народ христианин «по той способности к самоотвержению и к самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы».
Герцен же о туманном и выражался туманно — «есть нечто»: «Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и сильнее государственного могущества; это нечто трудно уловить словами и еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния».
И он же: «Действительно, в русских есть что-то сырое, отрыжка дикого состояния, а учтивее — что-то детское — но дети иногда скучны. Складу нет.
Само собою разумеется, что я не сравниваю их с англичанами, — англичане просто низшая порода людей, они положительно глупы и удивительно дурно воспитаны».
Сравнения с другими народами бывают особенно пикантны — еще очевиднее, насколько это научно обоснованная штука — национальный характер.
Сам великий Толстой (1889 год): «Русская цивилизация, конечно, груба, но самый грубый русский человек всегда ужасается обдуманного убийства. А англичанин!.. если бы его не удерживало чувство приличия и страх перед самим собою, он с бесконечной радостью поел бы тело своего отца».
Лев Николаевич, конечно, гений, но хорошо бы все-таки узнать, откуда ему это известно — поел бы или не поел? Нет, и он не снисходит.
Автор «Записок охотника» дивится парадоксу: «Странное дело! Этих четырех качеств — честности, простоты, свободы и силы нет в народе — а в языке они есть… Значит будут и в народе!»
Логика неотразимая! Что есть на языке, то будет и на уме. И что это такое — честность и свобода языка? Разъяснять не барское дело. Ей-богу, если бы кому-то вздумалось судить о русском характере на основании этих суждений о русском характере, то он бы мог приписать ему склонность к безапелляционности и бездоказательности.
Чехов: «…русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость. Человек сгоряча, едва спрыгнув со школьной скамьи, берет ношу не по силам, берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство, и за „Вестник Европы“, говорит речи, пишет министру, воюет со злом, рукоплещет добру, любит не просто и не как-нибудь, а непременно или синих чулков, или психопаток, или жидовок, или даже проституток, которых спасает и проч. и проч. Но едва дожил он до 30—35 лет, как начинает уж чувствовать утомление и скуку».
Антон Павлович знал, о чем пишет. Он и сам был готов жениться на Дуне Эфрос, хотя и без большого увлечения: «Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие с его последствиями — ладно, не хватит — и не нужно…» Зато и до скуки не дожил: в Сибири вслед за Достоевским он пережил восхищение русским характером: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми». (А у жидовочки, кажется, хватило мужества не креститься. Как сообщает «Википедия», Евдокия Исааковна впоследствии вышла замуж за приятеля Чехова, адвоката и издателя Коновицера, после революции эмигрировала с ним во Францию, была депортирована из дома престарелых и умерла в 1943 году в концентрационном лагере Треблинка. Бывают странные сближения — Чехов и Треблинка…)
Суждения самого Достоевского о русском характере — всемирная отзывчивость и все такое прочее — известны настолько широко, что напоминать о них, по-видимому, излишне. Однако, собранные в одном месте, они не оставляют сомнения: во всех рассуждениях о русском национальном характере — как, впрочем, и об итальянском, монгольском, греческом или американском — речь идет о вере. Именно вера требует что-то декларировать, презирая доказательства.