Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2019
Тема этого эссе возникла у меня неслучайно. Помню, как в юности меня очень удивили слова моего старшего друга Б., назвавшего себя антигуманистом. Для меня заявить о себе так значило объявить себя жестоким и бесчеловечным — под гуманизмом я подразумевал тогда милосердие, заботу о ближних и дальних, отвращение к насилию, одним словом, то, что принято называть гуманностью. Вскоре я понял, что Б. сказал это под впечатлением от знаменитой статьи Блока «Крушение гуманизма». Статья эта произвела сильное впечатление и на меня, но уже тогда я смутно чувствовал, что в ней что-то не так, что нельзя сводить гуманизм к индивидуализму, к пафосу свободной личности, как это делает Блок. Неслучайно ведь слова «гуманизм» и «гуманность» — однокоренные, и, хотя эти понятия нельзя отождествлять, они связаны: свобода должна быть свободой к добру, а не к злу, гуманизм включает гуманность как свою составную часть.
Уже позже, познакомившись со статьями Мандельштама «Девятнадцатый век» и «Гуманизм и современность», явно полемическими по отношению к «Крушению гуманизма», я нашел у него существенно иное понимание этой темы. Проявилось оно, однако, не только в его публицистике, но также в стихах и художественной прозе и исходило, как я попытаюсь здесь доказать, не только из европейского, но в немалой степени из еврейского талмудического источника.
Блок и Мандельштам не были единственными, кто заговорил о гуманизме во время и после Первой мировой войны и Революции. Мне известны по крайней мере еще два полновесных высказывания на эту тему, относящихся к той эпохе: Бердяева и Вячеслава Иванова. Вероятно, их было больше, но вопрос этот требует специального изучения, а моя задача несколько другая. Поэтому я ограничусь анализом взглядов Бердяева, Иванова и Блока, на фоне которых становятся яснее мандельштамовские высказывания на эту тему. Почему эта тема стала актуальной именно в то время? Я думаю, что дело тут не только в Русской революции[1], но прежде всего в Первой мировой войне, следствием которой Русская революция отчасти и была. Именно война нанесла мощный удар как по гуманизму, так и по христианским ценностям. Новая военная техника: пулеметы, танки и авиация, применение газов — все это привело к массовой гибели людей и к фактическому обесценению человеческой жизни. (Возникший потом культ неизвестного солдата — это своего рода психологическая компенсация этого обесценения.)
Как и многие другие, Мандельштам писал в начале войны вполне патриотические, «газетные» стихи. Но он быстро осознал мировую войну как распад единого пространства европейской культуры, как срыв в варварство. Символом этого распада стало для него, как, впрочем, и для многих, разрушение германской артиллерией Реймского собора, о чем он написал в стихотворении «Реймс и Кельн»[2]:
Но в старом Кельне тоже есть собор,
Неконченный и все-таки прекрасный,
И хоть один священник беспристрастный,
И в дивной целости стрельчатый бор.
Он потрясен чудовищным набатом,
И в грозный час, когда густеет мгла,
Немецкие поют колокола:
«Что сотворили вы над реймсским братом?»
Это, конечно, далеко не антивоенное, а скорее антинемецкое стихотворение. Антивоенный настрой формировался у поэта постепенно и в 1916 году воплотился в стихотворении «Зверинец». В его заключительных строках — призыв к примирению враждующих народов:
В зверинце заперев зверей,
Мы успокоимся надолго,
И станет полноводней Волга,
И рейнская струя светлей, —
И умудренный человек
Почтит невольно чужестранца,
Как полубога, буйством танца
На берегах великих рек.
Однако нельзя сказать, что мировая война была тогда глубоко пережита Мандельштамом. Тема «крупных оптовых смертей» и девальвации человеческой жизни не вошла в эти годы в его стихи. Всплывет она много позже, в гениальных «Стихах о неизвестном солдате», всплывет как предчувствие новой всемирной бойни. А тогда война было далеко, жернова истории перемалывали людей не рядом с его домом. Все, однако, переменилось, когда грянула Русская революция. Тогда история вошла в каждый дом и переменила жизнь всех. Рухнуло право, и перестали «работать» традиционные моральные нормы. Встал вопрос о правомерности или неправомерности нравственной оценки происходящего.
Вернемся, однако, к теме гуманизма и обратимся прежде к взглядам Бердяева. Его понимание этого предмета сформировалось не в связи с мировой войной, а в контексте того «нового религиозного сознания», вдохновенным глашатаем которого он наряду с Мережковскими, безусловно, был. В 1916 году он издает замечательную в своем роде книгу «Смысл творчества», имевшую подзаголовок «Опыт оправдания человека». Пафос этой книги — гуманистический, можно даже сказать, ренессансный: назначение человека Бердяев усматривает в творчестве, именно творчество, по его мнению, является той доминантой, вокруг которой и кристаллизуется личность. Он предлагает некий синтез гуманизма и христианства, понимаемого им по-новому. Он в целом отрицательно относится к историческому христианству с его культом смирения и покорности «миру сему», считая, что в нем не открылась истина о человеке. Впрочем, европейский гуманизм для него также ущербен. Вот несколько его высказываний на эту тему: «Гуманизм утверждает антропоцентризм субъективно-психологический, а не объективно-космический»; «Гуманизм послушен факту рабства человека у природного мира. Но в этом природном мире гуманизм хочет как можно свободнее и самостоятельнее устроить человека и дать ему как можно больше счастья»; «Гуманизм не знает Небесного Адама, Абсолютного Человека, а потому не может знать подлинного достоинства человека».[3]
В этой книге Бердяев почти ничего не говорил о войне, и это неслучайно: феномен мировой войны прямо противоречил основным интенциям его антроподицеи. Вместе с тем в газетной публицистике он стремился оправдать войну. Статьи на эту злободневную тему помещались им в основном в «Биржевых ведомостях», а потом были собраны в книге «Судьба России». (Книга эта вышла в 1918 году, уже при советской власти, и оказалась явным анахронизмом.) Задачей Бердяева как газетного публициста было создание некой философии войны. Уделял он некоторое внимание и гуманизму, связывая его с тем, что он называл «частным взглядом на жизнь» в противоположность взгляду историческому. «Для этого миросозерцания (то есть для гуманизма. — С. С.), — утверждал он, — благо человека, отсутствие страданий выше ценности человека, выше чести и достоинства человека. Частно-общественное, гуманистическое миросозерцание расслабляет человека, отнимает у него ту глубину, в которой он всегда связан со всем „историческим“, сверхличным, всемирным, делает его отвлеченно-пустым человеком».[4]
«Частный человек», однако, не хотел погибать на войне, цель которой не была ему понятна. Он не хотел быть слепым орудием чьей-то воли. Понимание этого пусть не сразу, но проникло и в поэзию. Прежде всего к футуристам:
Правда, что юноши стали дешевле?
Дешевле земли, бочки воды и телеги углей?
Ты, женщина в белом, косящая стебли,
Мышцами смуглая, в работе наглей!
(Хлебников. «Где волк воскликнул кровью…». 1915)
Или:
Гремит и гремит войны барабан.
Зовет железо в других втыкать.
Из каждой страны
За рабом раба
бросают на сталь штыка.
За что?
Дрожит земля
голодна,
раздета.
Выпарили человечество кровавой баней
только для того,
чтоб кто-то
где-то
разжился Албанией.
Маяковский. «К ответу!», 1917
Этого вопроса «За что воюем?» Бердяев не задавал. Более того, он считал, что его и не нужно задавать. В работе 1918 года «Философия неравенства», изданной уже в эмиграции (1923), он отчеканил такую вот максиму: «Всякая рационализация войны есть ее убиение, всякая попытка сделать слишком понятными цели войны убивает ее пафос».[5]
Этот «пафос» заслонял для Бердяева судьбу отдельного человека, «неизвестного солдата», погибшего в безвестности. В статье «О жестокости и боли» он прямо утверждал внеэтический взгляд на историю: «В сущности, тот, кто принимает мировой процесс, историческое развитие, тем самым принимает жестокость и боль и оправдывает их».[6]
Здесь у Бердяева отчетливо слышна ницшеанская нота.[7]Прославляя личность, ее независимость и достоинство, он в то же время оправдывал Тень (в юнгианском смысле) этой самой личности: «Просыпающаяся, подымающаяся и сознающая себя личность всегда жестока в отношении к окружающей ее среде и господствующей в ней системе приспособления, она не может не причинять боли».[8]
Уже после октябрьского переворота, зимой 1919—1920 годов, в Москве Бердяев читает в основанной им Вольной академии духовной культуры цикл лекций по философии истории. (Они были затем собраны в книге «Смысл истории», изданной в Берлине в 1922 году.) В этих лекциях Бердяев уделяет много внимания проблеме гуманизма и высказывает в связи с этим ряд принципиально важных соображений. Вот они: «Гуманизм, по своему смыслу и уже по своему наименованию означает вознесение человека, постановку человека в центре, восстание человека, его утверждение и раскрытие. Это одна сторона гуманизма. Гуманизм, говорят, раскрыл человеческую индивидуальность, дал ей полный ход, освободил от той подавленности, которая была в средневековой жизни, направил ее по свободным путям самоутверждения и творчества. Но в гуманизме есть начало и прямо противоположное. В гуманизме есть основание не только для вознесения человека, не только для раскрытия творческих сил человека, но и для принижения, для иссякания творчества, для ослабления человека, потому гуманизм, обратив в эпоху Ренессанса человека к природе, перенес центр тяжести человеческой личности изнутри на периферию, он оторвал природного человека от духовного, он дал свободу творческого развития природному человеку, удалившись от внутреннего смысла жизни, оторвавшись от божественного центра жизни, от глубочайших основ самой природы человека».[9]
Диалектика развития гуманизма приводит, по мысли Бердяева, к его самоотрицанию в XIX веке. Это самоотрицание проявилось у двух великих мыслителей этого века: Маркса и Ницше. «Эти два человека, — пишет Бердяев, — которые нигде, ни в одной точке не встречаются, которые могут лишь взаимно отталкиваться, одинаково кончают гуманизм и начинают переход в анти-гуманизм».[10] Происходит этот переход, согласно Бердяеву, на двух различных путях: Маркс провозглашает коллективизм, поглощающий личность, Ницше — преодоление человека во имя сверхчеловека.
Я столь подробно остановился на взглядах Бердяева, чтобы обозначить тот интеллектуальный фон, на котором появились мандельштамовские рассуждения на тему гуманизма. Неизвестно, читал ли он его книги, но у него есть идеи, общие с бердяевскими: например, идея человека как микрокосма или заимствованная из каббалы идея Небесного Человека (Адама Кадмона). Но Мандельштаму были, несомненно, чужды оправдание Бердяевым войны, а также его духовный аристократизм — пренебрежение к человеку экономическому и человеку труда.
Обратимся теперь к взглядам Блока, и прежде всего к его статье «Крушение гуманизма» (1919). Статья эта была первоначально прочитана как доклад: сперва 9 апреля 1919 года в издательстве «Всемирная литература», а потом 16 ноября того же года на открытии Вольной философской ассоциации (Вольфилы). Опубликована она была позже, в 1921 году, в журнале «Знамя» (№ 7—8).[*] Рассматривать ее следует прежде всего в контексте публицистики Блока 1918—1919 годов. Публицистика эта всегда производила на меня двойственное впечатление — глубокие прозрения соседствуют в ней со слепотой как политической, так и, что гораздо важнее, этической. Политическую слепоту, пожалуй, можно простить — иллюзии относительно будущего были тогда не у одного Блока. Но ведь он знал о самосудах, о расправах над офицерами, о погибших юнкерах. Тем не менее он пытался не замечать этих фактов, считая их лишь эксцессами, не касающимися сути великих событий. Сам он был, бесспорно, человеком нравственным, и в его душе был конфликт между непосредственным нравственным чувством и утопической надеждой. Этот конфликт, на мой взгляд, отразился в поэме «Двенадцать». Но в своей публицистике он сознательно отстаивал внеэтическую позицию. «Дух музыки», к которому он взывал, — это категория внеэтическая, хотя чисто эстетической ее назвать нельзя. Я бы назвал ее онтоэстетической.
Свое стремление уйти как от политической, так и нравственной оценки происходящего Блок пытался защищать в прениях о своем докладе «Крушение гуманизма» в Вольфиле. В конспекте его заключительного слова читаем следующее: «Я не преклоняюсь перед тем, что есть, и не приветствую того, что есть. Художники и певцы твердили об этом именно (о том что случилось) потому, что они только художники, только пророки. Художник не преклоняется, а только видит, он наблюдает и простую бытовую сцену и апокалиптическое видение одинаково. Я как художник не говорю ни да, ни нет, я — глаза, я — смотрю. Свое да или свое нет скажет тот, кто будет больше чем художник».
Отвечая Арону Штейнбергу, оспаривавшему такую точку зрения, Блок замечает: «Да, я согласен, это — проклятие художника. Смотрение — это своеобразная тоска художника, то, от чего устают глаза. Но он должен честно смотреть, а смотреть художественно-честно и значит — смотреть в будущее».[11]
Приведенные слова показывают, что Блока ни в коем случае нельзя причислять к эстетам. Его мысли о природе художественного творчества, несомненно, глубоки. Но теоретическая статья или доклад — не художественное творчество. И стремление Блока рассматривать историю европейского гуманизма онто-эстетически приводит к крайне одностороннему его пониманию. Главным в гуманизме он считает идею личности и сводит ее к индивидуализму. Он ничего не говорит о гуманности, то есть о этическом содержании гуманизма, хотя ранее он чувствовал и думал по-другому. Вот, например, что он писал в 1909 году В. В. Розанову (письмо от 17 февраля): «Ведь я, Вас<илий> Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского „гуманизма“. Дед мой — А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и крови „гуманист“, т. е., как говорят теперь, — „интеллигент“». И далее: «…моя кровь говорит мне, что смертная казнь и всякое унижение личности — дело страшное».[12]
В своем докладе Блок противопоставляет культуру и цивилизацию. Возможно, он был знаком с аналогичной идеей Освальда Шпенглера, (его книгу активно пропагандировал тогда Ф. А. Степун), а может быть, мысль об этом тогда «носилась в воздухе». Цивилизация, по его мнению, изменила «духу музыки», из которого родилась культура. «Музыка, — записывает он в дневнике 1919 года, — была тем цементом, который создавал культуру гуманизма; когда цемента не стало, гуманистическая культура превратилась в гуманную цивилизацию».[13]
Бессознательными носителями «духа музыки», по Блоку, являются в современности народные массы, эти массы по умолчанию «варварские», цивилизовать их не только невозможно, но и не нужно. В высказываниях такого рода — «скифство» Блока, его солидарность с идеологией, главным адептом которой был тогда Иванов-Разумник.
Ранее чем блоковский доклад на ту же тему гуманизма была написана статья Вячеслава Иванова «Кручи». (Опубликована в том же, 1919 году в альманахе «Записки мечтателей».) Статья эта была известна Блоку, о чем есть запись в его дневнике, и, возможно, послужила толчком к его собственным размышлениям на эту тему. Если сравнивать блоковское «Крушение гуманизма» и ивановские «Кручи», то первое, что бросается в глаза, — стилистический контраст. Статья Блока — замечательная проза, проникновенная и выразительная, на ее фоне стиль Иванова кажется тяжеловесным и выспренним. Но если смотреть не на то, как сказано, а что сказано, то «Кручи» представляются мне более существенным высказыванием о гуманизме, чем блоковский доклад.
В центре внимания Иванова, как и Блока, — личность. «Кризис гуманизма — пишет он, — есть кризис формы человеческого самосознания в личности и через личность». [14] Однако в отличие от Блока, для которого доминантой гуманистического сознания был индивидуализм, Иванов считает что «гуманизм всецело основан на изживании индивидуации (здесь имеется в виду индивидуализация. — С. С.), отдельности и обособленности людей, их взаимной зарубежности, потусторонности и непроницаемости, — „автаркии“ гармонического человека».[15]
В своей статье Иванов говорит не о крушении, а о кризисе гуманизма. И кризис этот преодолим, причем преодолим на этическом пути. Иванов постулирует очень важный принцип единства человеческого рода — все человечество есть «единый Адам». Он называет этот принцип «монантропизмом». Этический вывод, следующий из него: всякая война — захватническая или оборонительная, революционная или антиреволюционная — есть братоубийство. Слово это, правда, им не произносится, но он говорит об убийстве солдата враждебной армии как об убийстве «реального двойника». И он хочет, чтобы в будущем «внутренне-опытное познание» этого факта стало общим законом. При этом он не считает такое «познание» гуманизмом, а чем-то, находящимся «по ту сторону гуманизма».
Следует подчеркнуть: и Бердяев, и Блок, и Иванов говорили о крушении и смерти гуманизма или по крайней мере о его умирании. Нечто иное мы находим у Мандельштама: он не верит в крушение гуманистического идеала, поскольку связывает его с идеалом социализма. Социалистом Мандельштам был всю свою жизнь. О своей социалистической закваске он сам говорил в автобиографической книге «Шум времени», в главе «Эрфуртская программа»: «Эрфуртская программа, марксистские Пропилеи, рано, слишком рано приучили вы дух к стройности, но мне и многим другим дали ощущение жизни в предысторические годы, когда мысль жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!»
Разумеется, у Мандельштама не было сколько-нибудь четкого понимания, что такое социализм. Но одно для него было несомненно: социализм должен быть гуманистическим, строиться для человека, а не против него. Мысль эта — в основе его статьи «Государство и ритм», написанной, вероятно, осенью 1918 года, а опубликованной уже в 1920 году в харьковском журнале «Пути творчества» (№ 6—7). Вообще-то, это не столько статья, сколько служебная записка. Мандельштам состоял тогда на советской службе: заведовал секцией эстетического развития отдела реформы школы Наркомпроса и стремился внедрить в школу ритмическую гимнастику Жак-Далькроза. Подводя под эту инициативу теоретическую базу, он писал: «Организовывая общество, поднимая его из хаоса до стройности органического бытия, мы склонны забывать, что личность должна быть организована прежде всего. Аморфный, бесформенный человек, неорганизованная личность есть величайший враг общества. В сущности, все наше воспитание, как его понимает наше молодое государство в лице Народного комиссариата по просвещению, есть организация личности».
В наступившей революционной эпохе поэт видит возможность второго рождения гуманизма. Он полагает некое новое его качество, когда личность не противопоставляет себя общему (народу, коллективу), поскольку целью этого общего должно быть развитие личности, ее «организация». «История, — считает он, — знает два возрождения: первый ренессанс во имя личности, второй — во имя коллектива. Тяготение нашей эпохи к гуманизму сказалось в этом ренессансном его характере, но гуманистические интересы пришли в нашу эпоху как бы освещенные морской пеной. Те же идеи, но покрытые здоровым загаром и пропитанные солью революции».
Следует сказать, что слова «ренессанс» и «гуманизм» употребляются Мандельштамом в этом проекте в педагогическом смысле. Они означают прежде всего педагогику Ренессанса, основанную на изучении античных текстов. Новая педагогика должна обратиться к телу и ритму, должно быть не обучение музыке, а воспитание музыкой. Мандельштам пишет, что «антифилологический характер нашей эпохи не мешает считать ее гуманистической, поскольку она возвращает нам самого человека, человека в движении, человека в пространстве и времени, ритмического, выразительного человека».
Все это можно счесть наивной маниловщиной, но тогда к этому относились вполне серьезно. Системой Жак-Далькроза интересовался Луначарский. Были выделены деньги на организацию Государственного института ритмического воспитания. Похоже, что глобальная утопия большевиков притягивала к себе другие, более «частные» утопии. Социалистическая закваска, полученная Мандельштамом в юности, способствовала принятию им русской революции и, хотя и не сразу, большевистской власти. С некоторой долей упрощения можно сказать, что Мандельштам отделял идеальные цели революции от ее реальности. В реальности был прорыв варварской стихии, насилие снизу и насилие сверху. Мандельштам же органически не переносил насилия — отсюда внутренний конфликт: оправдание революции и отвращение к ее реальным проявлениям. «Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию и отвергал ее», — свидетельствовал впоследствии в своих воспоминаниях Рюрик Ивнев.[16]
Эта двойственность отразилась и в стихах:
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.
«Век». 1922
В самой революционной стихии поэт прозревал созидательное, строительное начало, и социализм для него был прежде всего созиданием, а не разрушением. В том же, 1922 году он пишет статью «Пшеница человеческая» (была опубликована в сменовеховской газете «Накануне»).
На мой взгляд, пафос этой статьи был обусловлен новой экономической политикой советской власти, ее поворотом к восстановлению экономической жизни в стране, к задачам конструктивным, а не деструктивным. Мандельштам противопоставляет в этой статье «культурно-экономическую жизнь народов» тому, что он называет «мессианизмом» и «политикой». Во все эти понятия поэт вкладывает свое нетривиальное содержание. «Мессианизм» в этом контексте означает гипертрофированный национализм, желание нации первенствовать среди других наций, желание, приведшее к мировой войне. Говоря о мессианизме, он также имеет в виду «скифов» с их катастрофизмом, преклонением перед народной стихией и воспеванием мессианского призвания новой, революционной России. То, о чем так ярко писал Андрей Белый:
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня,
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!
«Родине». Август 1917
Политическую жизнь Мандельштам считает «катастрофичной по существу». «Душа политики, ее природа, — пишет он, — катастрофа, неожиданный сдвиг, разрушение». И далее: «Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы — все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства, всяческая домовитость и хозяйственность, всяческая тревога за вселенский очаг».
Мандельштам не был философом, он мыслил как поэт, и в этой статье ярко проявились особенности его поэтического мышления: он обращается к этимологии и употребляет термины в их первоначальном значении. Говоря «экономика», он «держит в уме» значение греческого слова oikonomia — «домоводство». А в выражении «культурно-экономическая жизнь», возможно, есть намек на первоначальное значение слова cultura — «возделывание почвы». Другая особенность — метафоричность: метафора экономической жизни — «вселенский очаг», его укрощенный огонь как бы противопоставлен «огневой стихии» у Андрея Белого.
Конструктивному пафосу мандельштамовской статьи противоречит, однако, «кремневый топор классовой борьбы». Здесь проявилось желание оправдать революцию, желание, о котором я говорил выше. В этой логике революция противопоставляется мировой войне как войне «за власть немногих», за то, чтоб «кто-то где-то разжился Албанией». Старый мир следует разрушить, чтобы построить мир без войн.
Созидательный пафос у Мандельштама тесно связан с идеей гуманизации, основной интенцией другой статьи того же года — «Девятнадцатый век».[17] В ней поэт дает развернутую характеристику «некалендарного» XIX столетия, и характеристика эта во многом совпадает с мыслями Блока, явленными как в первой главе поэмы «Возмездие», так и в «Крушении гуманизма». При этом он явно спорит с Блоком, и спор этот не о прошлом — о будущем. Мандельштам не согласен с тем, что народные массы, носители «духа музыки», не нуждаются в просвещении. Он считает насущной задачей гуманизацию нового наступившего века: «В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его теологическим теплом — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк».
Просвещение масс предполагает, по Мандельштаму, обращение к ценностям XVIII века, века Просвещения в философском смысле: «Элементарные формулы, общие понятия восемнадцатого столетия могут снова пригодиться. „Энциклопедии скептический причет“, правовой дух естественного договора, столь высокомерно осмеянный наивный материализм, схематический разум, друг целесообразности, — еще послужат человечеству. Теперь не время боятся рационализма».
Мысль о гуманизации XX века вплотную подводит поэта к теме гуманизма. В следующем, 1923 году он публикует в известной уже нам газете «Накануне» статью «Гуманизм и современность». По общему тону это статья надежды, и в то же время в ней есть предчувствие, оказавшееся правильным в отличие от надежд. С этого предчувствия она и начинается: «Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством.
Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой, как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве».
В этих словах предсказан и Беломорско-Балтийский канал, построенный «на костях», и другие многочисленные «сталинские стройки», где использовался рабский труд. Обществу, которое рассматривает человека как орудие или строительный материал, поэт противопоставляет свое понимание социальной жизни: «Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями».
Собственно, здесь у Мандельштама перефразировка знаменитого положения Канта о том, что человек есть цель как для самого себя, так и для других и никто не должен пользоваться собой и другими как средством. А если перевести высказывание поэта на язык политики, то можно сказать, что он против тоталитарного социализма за социализм гуманистический.
Тоталитарный социализм крайне упрощает структуру общества, разделяя его на управляющих и управляемых. Этому упрощению Мандельштам противопоставляет то, что он называет «социальной готикой», определяемой им как «свободная игра тяжестей и сил, человеческое общество, задуманное как сложный и дремучий архитектурный лес, где все целесообразно, индивидуально и каждая частность аукается с громадой». Такое сложно структуированное общество имеет созидательную цель: «мировое хозяйство, основанное на принципе всемирной домашности на потребу человеку». Как и в статье «Пшеница человеческая», поэт ратует за человека экономического, которому принадлежит будущее. Очень важен для него также символ дома и понятие домашности — это защита частной жизни и «своего мира», на которые имеет право каждый человек.
Все это, по его мысли, и есть возрождение принципов европейского гуманизма. В заключение статьи он пишет: «Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, но, как золотой запас, они обеспечивают все идейное обращение современной Европы и подспудно управляют им тем более властно.
Переход на золотую валюту — дело будущего, и в области культуры предстоит замена временных идей — бумажных выпусков — золотым чеканом европейского гуманистического наследства, и не под заступом археолога звякнут прекрасные флорины гуманизма, а увидят свой день и, как ходячая звонкая монета, пойдут по рукам, когда настанет срок».[18]
Тема гуманизма, однако, присутствовала не только в публицистике поэта, но прежде всего в его поэтической работе. Обратимся в связи с этим к трем стихотворениям того же времени, что рассмотренные выше статьи: «Век» (1922), «Нет, никогда, ничей я не был современник…» (1924) и «Нашедший подкову» (1923). Начнем с первого, уже мной цитированного. Что такое «век» в этом стихотворении? Он не отождествляется прямо с ушедшим XIX веком, он продолжается в современности, но находится «в плену», из которого его надо «вырвать»:
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
Век здесь — хранитель гуманистического идеала и вместе с тем он «зверь», когда-то бывший жестоким и сильным. Явное противоречие, но я бы сказал — скорее противочувствие. И здесь опять напрашивается сравнение с Блоком, с его характеристикой XIX века в первой главе «Возмездия». Я уже говорил, что в мандельштамовском «Девятнадцатом веке» есть переклички с Блоком, но есть и существенное различие. Для Блока ушедший век прежде всего лицемерен:
Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела…
То есть, по Блоку, лозунг Великой французской революции «Свобода, равенство и братство» — это всего лишь слова для прикрытия темных дел. Блока раздражает экономизм этого века, ему претит экономическая деятельность, мировому хозяйству он предпочитает «священную брань»:
И ангел сам священной брани
Казалось, отлетел от нас.
Гуманизм XIX века для Блока — ложен, это всего-навсего «гуманистический туман». Для Мандельштама он — «золотая мера». Причем эта «золотая мера» — не только идеалы Великой французской революции, но и идеал социализма. Парадокс в том, что этим идеалом «дышит» также и «гадюка»:
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.
К теме умирающего века Мандельштам снова обратился в стихотворении «1 января 1924 года» и в связанном с ним «Нет никогда ничей я не был современник». Разбору первого из них была посвящена моя статья «Что такое „щучий суд?“» (Звезда. 2008. № 12), к которой я и отсылаю читателя. О втором стихотворении есть обстоятельная статья Ирины Сурат, где она рассматривает его в контексте того времени. Соглашаясь с ее интерпретацией, все же кое-что добавлю в аспекте интересующей нас темы гуманизма.
Во-первых, поэт в этом тексте объявляет себя как бы современником всего XIX века, его «сыном». То есть он мыслит о себе примерно так же, как он написал о Хлебникове в статье 1923 года «Буря и натиск»: «Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии». Во-вторых, сам образ «века» в 1924 году у него не тот, что в 1922‑м, — «век» здесь уже не «зверь», а вылепленный из глины Адам. Само имя Адам связано в иврите со словом «адама» — «красная глина», и представление о том, что Адам был создан именно из глины, было широко распространено. Поэтому у века-Адама в мандельштамовском тексте «глиняное тело» и «глиняный прекрасный рот».
То, что образ Адама воплощает у Мандельштама тему гуманизма и, шире, гуманности, имеет глубокие корни в том начальном еврейском религиозном образовании, которое он получил в детстве. По его собственному признанию, он потом «бежал» от всего этого, но что-то в его подсознании все равно осталось. Это «что-то» я называю «талмудическим гуманизмом» и ниже скажу об этом подробнее. А здесь замечу, что постулаты этого гуманизма выводятся в Талмуде (трактат Санхедрин 37а) из того факта, что Богом был сотворен только один человек и, следовательно, все население Земли его потомки.[19]
Но обратимся сначала к другим мотивам этого стихотворения и попробуем понять вот эти строки:
Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель,
И странно вытянулось глиняное тело —
Кончался века первый хмель.
Среди скрипучего похода мирового
Какая легкая кровать!
Но что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать.
О чем это? Думаю, что о Наполеоновских войнах, о том, что они из революционных стали завоевательными и в них выдохся «первый хмель» века, хмель Великой французской революции. Идеал свободы, равенства и братства стал золотой грезой, сном на походной кровати посреди «скрипучего похода мирового». (Точно так же как отошел в область сна первоначальный идеал Русской революции — свобода, равенство, закон.) Тема Наполеоновских войн, затронутая здесь впервые, мощно зазвучит впоследствии в «Стихах о неизвестном солдате».
Но есть в этом стихотворении и тема самого Наполеона, вернее наполеоновской идеи, то есть идеи свободной и сильной личности, ставящей себя выше нравственного закона. Опять же эта тема полно воплотится в «Стихах о неизвестном солдате», а здесь только намек на нее: «И странно вытянулось глиняное тело…» То есть ненормально развилась человеческая личность, претворившая свою автономность в «волю к власти».[20]
Очень важен в этом стихотворении мотив «сна века». Он есть и в «1 января 1924» и там перекликается со вступлением ко второй главе блоковского «Возмездия»: «В те годы дальние, глухие, / В сердцах царили сон и мгла…» Но в тексте разбираемого стихотворения «сон» — это, я полагаю, «сон золотой», аналог «золотой меры века». То есть это утопии Сен-Симона, Фурье и Маркса, утопии, которыми жил весь XIX век. Вспомним, как у Беранже—Курочкина:
Господа! Если к правде святой
Мир дороги найти не умеет —
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой![21]
Поэтическая мысль Мандельштама, как и поэтическая мысль Блока, улавливает противоречия, но если у Блока это было противоречие между «железной» действительностью и «гуманистическим туманом», то у первого — между действительностью и гуманистическим идеалом, причем идеал этот в XX веке может и должен быть реализуем.
Выше я предположил, что гуманизм Мандельштама имел не только европейский, но и еврейский корень, и корень этот в том, что можно назвать «талмудическим гуманизмом». Привожу соответствующую цитату: «Учили мудрецы наши: для того сотворен человек единственным, чтобы научить тебя, что всякий, кто погубил одну жизнь в Израиле, то как будто погубил он весь мир, а всякий, кто восстановил одну жизнь в Израиле, то как будто восстановил он весь мир. И чтобы никто из людей не говорил: отец мой выше твоего отца. И чтобы не говорили еретики: множество властей на небе. И чтобы поведать величие Святого Благословенного: ибо человек, когда чеканит монеты одним чеканом, то все они похожи одна на другую, но Царь царей чеканит каждого чеканом Первого Человека, и ни один не похож на другого. И потому каждый обязан говорить: ради меня сотворен мир» (Санхедрин 37а).
Изречение это было широко известно в среде верующих евреев и в адаптированном виде вошло в Агаду, откуда и стало известно автору этих строк. (Агада — это сборник избранных притч и изречений из Талмуда и мидрашей). Приведу его в варианте Агады, поскольку это не безразлично для нашей темы: «Сотворен был только один человек. Это должно служить указанием, что тот, кто губит хотя бы одну человеческую душу, разрушает целый мир, а кто спасает одну душу, спасает целый мир; не может один человек возгордиться перед другим человеком, говоря, мой род знатнее твоего рода; каждому человеку следует помнить, что для него и под его ответственность сотворен мир».[22]
В Агаде, как мы видим, принципы талмудического гуманизма истолковываются как универсальные, то есть относящиеся ко всему человечеству, а не только к «сынам Израиля».[23] Благодаря начальному еврейскому образованию принципы эти были усвоены Мандельштамом в детстве и жили в нем на уровне подсознания.[24] Следы знания этих изречений можно найти во многих его произведениях, как стихотворных, так и прозаических. В 1920‑е годы особенно актуальным для него стали слова из Санхедрин 37а о «чекане Первого Человека». (Их нет в Агаде.) Ассоциация с ними возможна в приведенном мною выше заключительном фрагменте «Гуманизма и современности», но еще более явственен этот след в последних строках стихотворения «Нашедший подкову» (1923):
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Одни
на монетах изображают льва,
Другие —
голову.
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле.
Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы,
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого.
Максима из Санхедрин 37а, с которой, по-моему, ассоциируются эти строки, означает следующее: индивидуальное («один не похож на другого») и есть собственно человеческое в человеке. Через него и обретается единство человечества в Адаме. Мандельштам, однако, не повторяет эту максиму, а переосмысляет ее: чеканятся не одинаковые, а разнообразные монеты, то есть человек в истории может реализовать себя, свою индивидуальность, но на эту индивидуальность всегда покушается время, которое срезает человека, как монету. Покушение на индивидуальность есть уничтожение образа Первого Человека (Адама) в человеке.
Это покушение со стороны общества, коллектива, это стремление подменить уникальное серийным — характерная черта того (1920‑е годы) и последующего времени, и поэт остро это ощущал.[25]
Для Мандельштама была актуальна и другая идея Санхедрин 37а — идея человека как «целого мира», то есть микрокосма. Такое представление было не только у талмудистов, оно было широко распространено в средневековой Европе, а в еврейской традиции сохранялось как реликт. Вот что писал о нем исследователь средневековой культуры А. Я. Гуревич: «Микрокосм не просто малая часть целого, не один из элементов вселенной, но как бы ее уменьшенная и воспроизводящая реплика. Согласно идее, высказывавшейся и богословами, и поэтами, микрокосм столь же целостен и завершен в себе, как и большой мир. Микрокосм мыслился в виде человека, который может быть понят только в рамках параллелизма „малой“ и „большой“ вселенной».[26]
Представление о человеке как микрокосме было и у мыслителей Нового времени, а если брать русский «серебряный век», то явственно — у Бердяева. У Мандельштама оно ощущается в подтексте «Стихов о неизвестном солдате», но следы его можно обнаружить и ранее. Один из таких следов был найден недавно Л. Видгофом в «Египетской марке». В словах «Вначале был верстак и карта полушарий Ильина» он уловил ироническую отсылку к первой строке Библии: «В начале сотворил Бог небо и землю». Комментируя эту отсылку, он пишет, что «речь у Мандельштама идет о начале жизни Парнока, о начале его бытия; не без иронии и в то же время серьезно сотворение неба и земли сопоставляется, таким образом, с появлением мира отдельного человека, ведь каждый человек это целый свой мир».[27]
Добавлю к комментарию: отсылка здесь не только к Библии, но и к Талмуду.
Обратимся теперь к главному, на мой взгляд, высказыванию Мандельштама о гуманизме. Я уже говорил, что считаю таким высказыванием «Стихи о неизвестном солдате». В этом гениальном произведении мы можем найти почти все мысли приведенного выше отрывка из трактата Санхедрин. Это идея единства человечества в Адаме (Адам мыслится как символ этого единства). Это утверждение о ценности каждой человеческой жизни, ибо каждый человек не ничтожная пылинка во Вселенной, а целый мир — микрокосм. Это, наконец, мысль об ответственности человека за врученный ему Богом мир. Она, кстати, есть не только в Санхедрин 37а. Приведу притчу из Агады,
иллюстрирующую ее: «Создав человека, Господь повел его по садам Эдема, говоря: — Гляди, как прекрасен этот мир, созданный Мною для тебя. Береги его и помни, что поврежденного тобою некому будет исправить» (Когелет Раба 9).[28]
«Стихи о неизвестном солдате» (в дальнейшем — «Солдат». — С. С.) — прежде всего антивоенные стихи, они проникнуты предчувствием новой мировой войны, грядущего Армагеддона. Следует, однако, сказать, что взгляд этот в последнее время подвергся существенной корректировке. Я имею в виду статью М. Л. Гаспарова «„Стихи о неизвестном солдате“ О. Мандельштама. Апокалипсис и/или агитка?» (НЛО. № 16. 1996) и появившуюся в том же году его книгу «О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года». Проанализированные им строки «Солдата», отвергнутые автором, говорят о том, что Мандельштам не только страшится грядущей бойни, но и готов принять в ней участие, поскольку это будет революционная война за мир без войн. Как объяснить такое противоречие или, как обычно у Мандельштама, противочувствие?
Думаю, что двумя следующими обстоятельствами. Во-первых, эта оратория (такое жанровое определение более всего подходит к «Солдату») была написана во время Большого террора, в марте 1937 года, и обусловлена психологической атмосферой террора.[29] Тогда было непонятно, что происходит: некая иррациональная сила косила своих. От этого ужаса можно было заслониться только другим ужасом — видением войны. В отличие от террора война понятна: понятно, кто враг, и человек знает и общую цель — победить, и свое место в грядущей схватке.
Какое-то время этот довод казался мне достаточным для объяснения мандельштамовского противочувствия, но ведь «Солдат» не только о войне. Он и о терроре, хотя о нем в оратории говорится не прямо, а иносказательно, эзоповым языком. Так что теперь мне кажется более существенным другой фактор: гражданская война в Испании. За ней поэт внимательно следил и даже стал изучать испанский язык. Почему это важно для понимания «Солдата»? Попробую объяснить.
Испанская война была прежде всего альтернативой тому вектору развития, который утвердился тогда в Европе. Ставка первых большевиков, Ленина и Троцкого, на мировую революцию провалилась — процесс пошел в другом направлении: сначала появился итальянский фашизм, затем германский национал-социализм. А вот в Испании оказалось по-другому: бескровная революция, установление «демократической республики трудящихся всех классов». (Принцип, сформулированный вождями Народного фронта и по смыслу противоположный «диктатуре пролетариата».) Если проводить сравнение с Русской революцией, то Испания была на ее «февральской» стадии, только угроза ее завоеваниям оказалась не слева, а справа.
События в Испании оживили у многих (в том числе и у Мандельштама) надежду на другой социализм, где демократия и свобода не являются только словами, не имеющими отношения к реальности. Ожила и идея перманентной революции: испанская война воспринималась как часть процесса, который приведет не к Армагеддону, а к торжеству социализма во всем мире.
Все это, я думаю, объясняет появление дописанных и затем вычеркнутых Мандельштамом двенадцати строк, где он декларирует свое желание встать на «призыв и учет». Строки эти, несомненно, были искренними: он готов был почувствовать себя гражданином страны, «у которой попросят совета все, кто жить и воскреснуть должны», то есть, переводя на язык политики, страны, союзной республиканской Испании, а в будущем союзной и другим странам, вставшим на революционный путь.
Возвратимся, однако, к теме гуманизма. В «Солдате» противопоставлены два разных понимания человека: как микрокосма, заключающего в себе целый мир (средневековое и талмудическое понимание), и как «квинтэссенции праха», «лагерной пыли», «вещества без окна». Рядовой человек, солдат, посылаемый на гибель «властным взглядом», для человека властного взгляда — моль и нуль, а людские массы — «моль нулей» или орудие для осуществления своих целей:
…Мы почитаем всех нулями
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
Так писал Пушкин в «Евгении Онегине». То есть такое противопоставление великой личности и массы утвердилось в сознании еще тогда — в эпоху Наполеоновских войн и после них. И поэтому наполеоновская тема в «Солдате»[30]— это отчасти тема сильной личности, осуществляющей свою «волю к власти». В наполеоновскую эпоху такие свободные и сильные люди появлялись и в жизни и в литературе. Таковы герои Байрона[31] и впоследствии герои Лермонтова, таковы во многом и они сами. Но свободная личность может быть устремленной не только к добру, но и ко злу, она может осознавать и реализовывать свою Тень (в юнгианском смысле). Такая реализация Тени есть демонизм.
Лермонтовская тема в мандельштамовской оратории — это тема демонизма. Только демон у Мандельштама не такой, как у Лермонтова и Врубеля, в нем нет ни красоты, ни силы, он — «пасмурный, оспенный и придымленный гений могил» (вспомним в связи с этим, что латинское слово «гений» близко по значению греческому daimon, то есть «демон»). Важно и то, что первоначальный вариант третьего эпитета к «гению» был «приниженный», то есть лишенный величия, — и, действительно, лермонтовско-врубелевский демон, мягко говоря, неуместно выглядел бы на фоне окопов современной войны.[32]
В подтексте «Солдата» не только лермонтовский Демон, но и лермонтовский Печорин. Печорин — индивидуалист, он осознает в себе злое, разрушительное начало, своего демона. И пишет об этом — своем «журнале»: «Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захотел приложить ее к действительности…» Далее Печорин говорит, что «душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно». Полагаю, что отсюда и «строгий отчет» у Мандельштама:
И за Лермонтова Михаила
Я отдам тебе строгий отчет,
Как горбатого учит могила
И воздушная яма влечет.
Но какая же все-таки связь между Демоном и Печориным, с одной стороны, и реальностью мировой войны, реальностью окопов, солдатских могил, воздушных ям — с другой?
Такая связь существует, но Мандельштамом опущено одно звено этой связи — Ницше. Чтобы пояснить свою мысль, приведу цитату из статьи Владимира Соловьева «Лермонтов», написанной в самом конце XIX века, в 1899 году: «Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать „ницшеанством“ — по имени писателя, всех отчетливей и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление».[33]
Такой взгляд был весьма распространен в России в начале века и, в частности, повлиял на Врубеля, на его осмысление Демона. (Сам Ницше, впрочем, прочитав в переводе «Героя нашего времени», не почувствовал в Лермонтове родственную душу.)
Лермонтова и Ницше роднит индивидуализм, то, что Блок считал родовым признаком гуманизма. Но — и тут я отсылаю читателя к процитированному в начале моей статьи Бердяеву — в Ницше европейский гуманизм саморазрушился и перешел в собственную противоположность. Ницшеанство способствовало росту в Европе того умонастроения, которое и привело к Первой мировой войне. Индивидуальное «печоринское» зло обернулось злом тотальным, «оптовым».
Мировая война присутствует в «Солдате» в двух временны`х измерениях: как уже бывшая (Первая мировая) и как та, что будет. Человеческие массы в этой войне уподоблены веществу, сражения — это «аравийское месиво, крошево», а отдельный человек — ничтожная пылинка в мироздании, величина, которой можно пренебречь. Все это и вызывает у Мандельштама несогласие и протест: «неизвестный солдат» — это «целый мир», микрокосм, и гибель его — это гибель «целого мира».[34]
Смерть в современной войне серийна, и поэтому происходит обесценение личного подвига, личной воинской доблести, всего того, что можно назвать комплексом рыцаря. Об этом говорится в четвертом фрагменте «Солдата»:
Хорошо умирает пехота,
И поет хорошо хор ночной
Над улыбкой приплюснутой Швейка,
И над птичьим копьем Дон-Кихота,
И над рыцарской птичьей плюсной.
И дружи`т с человеком калека —
Им обоим найдется работа,
И стучит по околицам века
Костылей деревянных скамейка —
Эй, товарищество, — шар земной!
Если Швейк органически чужд войне, то для травестийного рыцаря Дон Кихота она вроде бы — родная стихия. Для него она — восстановление попранной справедливости, борьба за идеал, а также опасное, но желанное приключение. Но ничего этого нет в современной войне «за власть немногих», где происходит массовая гибель людей. Поэтому также нелепо, как Демон на фоне окопов и «крупных, оптовых смертей», выглядят на этом же фоне «птичье копье Дон-Кихота» и «птичья плюсна» рыцаря. Мандельштам отрицает здесь риторику, оправдывающую войну как апофеоз рыцарства.[35]
Зададимся теперь вопросом: а что поет «хор ночной»? Я думаю, что «Интернационал», бывший тогда гимном Советского Союза, — его опальный поэт постоянно мог слышать по радио. Мандельштам в этом фрагменте как бы предупреждает, что в результате мировой войны род людской будет не Интернационалом трудящихся, а Интернационалом калек и тех, кто выжил и случайно остался неискалеченным.
Как я сказал выше (и как считала уже Надежда Яковлевна Мандельштам), «Солдат» не только о войне, но и сталинском терроре. Действительно, во втором фрагменте (и отчасти в шестом, о чем речь впереди) воспроизведена атмосфера Большого террора, то есть атмосфера страха, клеветы и доносительства. Сказано об этом, однако, не прямо, а эзоповым языком, это иносказание, требующее расшифровки. А основано оно на известном уже нам талмудическом представлении о человеке как о «целом мире», то есть микрокосме. Но, как в «Египетской марке», представление это переосмысливается, травестируется. Микрокосмами оказываются не только «неизвестные солдаты», но и палачи и доносчики, а изоморфные им «миры» (звезды с планетами) таят в себе угрозу:
Шевелящимися виноградинами
Угрожают нам эти миры,
И висят городами украденными,
Золотыми обмолвками, ябедами,
Ядовитого холода ягодами
Растяжимых созвездий шатры —
Золотые созвездий жиры…
Возможно, однако, и другое, более «бытовое» прочтение этого отрывка. Оно заключается в том, что в нем зримо представлен звучащий мир радиоэфира, вести из «большого мира», доходившие до ссыльного поэта через детекторный радиоприемник. Об этом он сам писал в стихотворении 1935 года:
Наушнички, наушники мои!
Попомню я воронежские ночки:
Недопитого голоса` Аи
И в полночь с Красной площади гудочки…
Если принять эту гипотезу — визуализации сообщений по радио, то становится ясно, почему города «висят» (сообщения о них «висят» в эфире). И «украдены» они, потому что это прежде всего города, куда было запрещено приезжать ссыльным: Москва и Ленинград, а в случае Мандельштама еще и города, которые, как он понимал, больше уже не увидит: Париж, Рим, Флоренция… Прозрачно и слово «ябеда», говорящее об атмосфере клеветы и доносов. В выражении «ядовитого холода ягоды», как предполагают некоторые исследователи, есть намек на Генриха Ягоду. Сложнее дело с «золотыми обмолвками» — понять, что здесь имеется в виду, непросто. Я предполагаю, что тут в подтексте — знаменитая фраза Сталина «сын за отца не отвечает», сказанная им 1 декабря 1935 года на совещании передовых комбайнеров. Это был ответ на выступление участника совещания А. Г. Тильба, сказавшего, что хотя он и сын кулака, но готов бороться за дело рабочих и крестьян. Ответ этот был растиражирован всеми советскими газетами, о нем говорили по радио, и благодаря ему многим сыновьям и дочерям ссыльных удалось вернуться в Москву и Ленинград: они посылали в Кремль телеграммы с этой фразой, и им (но не родителям) разрешали вернуться. Так что обмолвка воистину оказалась «золотой».
Мир, звучащий через радиоточку, предстает, я полагаю, и в шестом, самом, пожалуй, трудном для понимания фрагменте «Солдата». Приведу его полностью:
Ясность ясеневая, зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Как бы обмороками затоваривая
Оба неба с их тусклым огнем.
Нам союзно лишь то, что избыточно,
Впереди не провал, а промер,
И бороться за воздух прожиточный —
Эта слава другим не в пример.
И сознанье свое затоваривая
Полуобморочным бытием,
Я ль без выбора пью это варево,
Свою голову ем под огнем?
Для чего ж заготовлена тара
Обаянья в пространстве пустом,
Если белые звезды обратно
Чуть-чуть красные мчатся в свой дом?
Чуешь, мачеха звездного табора,
Ночь, — что будет сейчас и потом?
Это тоже эзопов язык, шифр с отброшенным ключом. Попытаемся все же расшифровать, о чем здесь говорится. Я думаю, что о том же, о чем вещалось (и верещалось) в то время по радио: о строительстве социализма, о народном счастье, о Сталинской конституции и о московских процессах. Это было «варево», которое был вынужден «без выбора» пить опальный поэт. И он здесь сообщает о том, чем был «затоварен» тогдашний эфир. Прежде всего, воспеванием принятой в декабре 1936 года Конституции, названной Сталинской, но реально написанной Бухариным. Она и есть «тара обаянья». Конституция объявила социализм в основном построенным, то есть давняя мечта народа о счастливой жизни вроде бы почти сбылась. Фраза Сталина, сказанная им в 1935 году на Первом всесоюзном совещании рабочих, «жить стало лучше, жить стало веселей» (тоже, кстати, «золотая обмолвка») разлетелась по эфиру. Появилась даже песня с таким названием (музыка Л. В. Александрова, слова В. И. Лебедева-Кумача) и с таким вот припевом:
Зво`нки, как птицы, одна за другой
Песни летят над советской страной.
Весел напев городов и полей —
Жить стало лучше, жить стало веселей!
Мандельштам в начале шестого фрагмента дает как бы зрительный образ народного стремления к счастью: «Ясность ясеневая, зоркость яворовая / Чуть-чуть красная мчится в свой дом…»[36]
Однако эфир был «затоварен» не только «золотыми обмолвками» и песнями о счастье, но и «обмороками», то есть сообщениями о московских процессах. Об этом следует сказать подробнее.
Первый так называемый московский показательный процесс прошел в августе 1936 года. Организатором его был Генрих Ягода, а основными фигурантами — Зиновьев и Каменев. Затем в январе 1937 года — второй московский процесс, в феврале — арест Бухарина, в недавнем прошлом покровителя Мандельштама. (В 1938 году Бухарин станет основным фигурантом третьего московского процесса). Как я сказал выше, иррациональная сила косила своих. На процессах обвиняемые оговаривали себя, соглашались с самыми фантастическими обвинениями, и создавалось ощущение некоего самопоедания: «Я ль без выбора пью это варево, / Свою голову ем под огнем?»
Я полагаю, что поедание собственной головы не просто сюрреалистический образ — Мандельштам как бы ставит себя на место Каменева, Зиновьева, Радека и других жертв произвола. Строки эти не о войне — строки эти о том иррациональном ужасе,который «варился» тогда в стране. И на фоне развернутого Сталиным Большого террора, естественно, возникал вопрос: а для чего и для кого Конституция?
Для чего ж заготовлена тара
Обаянья в пространстве пустом,
Если белые звезды обратно
Чуть-чуть красные мчатся в свой дом?[37]
Что такое здесь «белые звезды»? Я объясняю это следующим образом: в Сталинско-бухаринской Конституции было заявлено о правах человека, в частности право избирать и быть избранным было милостиво даровано так называемым лишенцам. В своем докладе о проекте Конституции 25 ноября 1936 года (на Чрезвычайном VIII Съезде Советов) Сталин высказался об этом так: «Советская власть лишила избирательных прав нетрудовые и эксплуататорские элементы не на веки вечные, а временно, до известного периода». И далее: «…не все бывшие кулаки, белогвардейцы или попы враждебны советской власти». Думаю, что эти слова должны были произвести впечатление на Мандельштама, в них было обещание, что будет лучше. Но лучше не становилось: в то время как бывшие белые («белые звезды») получали призрачные права, террор обрушился на всех, в том числе и на действительного автора Конституции.
Социалистический идеал, заявленный в Конституции, был избыточным, то есть включал в себя не только материальное благосостояние, но и свободу. 125-я статья этого документа провозглашала свободу слова, печати, собраний и митингов, а также свободу уличных шествий и демонстраций. Все это так и останется декларацией на бумаге, но Мандельштам тогда об этом не знал и надеялся:
Нам союзно лишь то, что избыточно,
Впереди не провал, а промер,
И бороться за воздух прожиточный —
Эта слава другим не в пример.
Мне кажется, что «воздух прожиточный» — это метафора свободы. Мандельштам хочет сказать здесь примерно следующее: «борьба» за социализм (слово «борьба» относилось тогда к чему угодно, а не только к войне) — это не борьба лишь за материальное благополучие, но и за свободу. И Советский Союз, признав это, станет примером для других стран, и прежде всего для республиканской Испании.
Шестой фрагмент «Солдата», как и второй, — не о мировой войне. Темы того и другого — атмосфера Большого террора. Но и война и Большой террор — это наступление на гуманизм, и в том и другом случае это уничтожение одних и расчеловечивание других.
Принципиально вопрос о человеке ставится Мандельштамом в пятом фрагменте, который следует, на мой взгляд, считать «золотым сечением» всей оратории. Именно в нем высказана мысль об ответственности человека за врученный ему Богом мир. Этот фрагмент сам поэт и Надежда Яковлевна условно называли «Череп». Приведу его полностью:
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Развивается череп от жизни
Во весь лоб — от виска до виска,
Чистотой своих швов он дразнит себя,
Понимающим куполом яснится,
Мыслью пенится, сам себе снится —
Чаша чаш и отчизна отчизне —
Звездным рубчиком шитый чепец —
Чепчик счастья — Шекспира отец…
Надежда Яковлевна впоследствии в своих воспоминаниях рассказала о появлении этих строк: «Мандельштам поверил, что мучившие его стихи — не призрак, только после того, как в них появился дифирамб человеку, его интеллекту и особой структуре. Я говорю о строфе, где человеческий череп называется „чашей чаш“ и „отчизной отчизны“ <…> „Смотри, как у меня череп расщебетался“ — сказал Мандельштам, показывая мне листочек, — „теперь стихи будут“».[38]
Эти слова — «череп расщебетался» — отсылают нас к срокам стихотворения о Вийоне, написанного тогда же, что и «Солдат»:
И в прощаньи отдав, в верещаньи,
Мир, который как череп, глубок…
«Чтоб, приятель и ветра и капель…»
Здесь, в сравнении мира и черепа, по-моему, содержится ключ к образному строю этого отрывка. Череп здесь — это череп Адама, но не просто Адама первой книги Библии, а Адама одной из раввинистических легенд и Адама Кадмона (Первоначального человека) каббалы. Адам Кадмон, согласно каббале, имя первого (и высшего) из пяти духовных миров, некая идеальная модель реального человека и Небесный Человек, заключающий в себе, подобно индийскому Пуруше, весь видимый мир. (Небесный свод в этом случае может восприниматься как череп Адама Кадмона.) Это мистико-гностическое воззрение, вероятно, возникло из раввинистической легенды о том, что Бог сотворил первоначально Адама существом огромных размеров, заполняющим собой всю землю. Когда он встал во весь рост, то все «твари земные» приняли его за Бога, и тогда Бог, предварительно усыпив его, уменьшил его тело до нынешних размеров.[39] Именно из этого источника, я предполагаю, сюрреалистический образ черепа, в глазницы которого вливаются войска.[40] А из представления об Адаме каббалы — «чаша чаш» и «отчизна отчизне» (то есть небесная прародина, первый духовный мир), отсюда и «звездный рубчик»: «Звездным рубчиком шитый чепец — / Чепчик счастья — Шекспира отец…»
Обращение к образу Адама в разных его ипостасях (Адам Ветхого Завета, Первоадам раввинистической легенды и Адам Кадмон каббалы) было у Мандельштама и раньше. Тут прежде всего вспоминается стихотворение 1912 года «Notre Dame»: «Как некогда Адам, распластывая нервы, / Играет мышцами крестовый легкий свод». Лежащему Первоадаму уподоблен «век-властелин» в разобранном уже мною стихотворении «Нет, никогда, ничей я не был современник…»: «И странно вытянулось глиняное тело, — / Кончался века первый хмель». Также возможно, что к раввинистической легенде восходит и мотив сна века в этом же тексте (что не отменяет отмеченной мной переклички с блоковским «Возмездием»): «Два сонных яблока у века-властелина / И глиняный прекрасный рот…»
И очень явственное соотнесение лирического «я» автора с Первоадамом (и легенды и каббалы) слышится в сохранившемся отрывке уничтоженного стихотворения 1931 года:
Я больше не ребенок!
Ты, могила,
Не смей учить горбатого — молчи!
Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
Потрескались, как розовая глина.
Проекция на образ Первоадама есть, на мой взгляд, также в стихах «Мир начинался страшен и велик…» (апрель 1935) и «Не мучнистой бабочкою белой…» (июль 1935 — май 1936). В стихотворении «Рим»), написанном в марте 1937 года (тогда же, когда писался «Солдат») и в котором явственно звучит тема ренессансного гуманизма, образ Первоадама спроецирован на образ города Рима:
И морщинистых лестниц уступки
В площадь льющихся лестничных рек, —
Чтоб звучали шаги, как поступки,
Поднял медленный Рим-человек…
Первоадам легенды и Адам Кадмон каббалы — мифологические образы, в которых воплотилось антропоцентрическое представление о мироустройстве: Бог сотворил Вселенную для человека и под его, человека, ответственность, то есть человек не раб, а вольноотпущенник Бога.[41] Антропоцентризм Вселенной — это онтологическая основа европейского гуманизма, но с одной существенной оговоркой: развитие науки от Коперника до Дарвина не подтверждало его. Открытие Коперника лишило Землю центрального положения в мироздании, и вместе с нею лишился его и человек. Чтобы спасти антропоцентризм Джордано Бруно выдвинул гипотезу о множестве обитаемых миров. Это предположение у нас в России разделял впоследствии Ломоносов. В своем «Вечернем размышлении о Божием Величестве при случае великого северного сияния» (1743) он писал:
Уста премудрых нам гласят:
«Там разных множество светов,
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков;
Для общей славы Божества
Там равна сила естества».
Исследователи мандельштамовского «Солдата» полагают, что именно «Вечернее размышление…» имел в виду Мандельштам, когда посвятил Ломоносову вторую редакцию своей оратории. Думаю, что именно эти строки побудили его к этому.
Обратимся теперь к важному для нашей темы упоминанию Шекспира в конце рассматриваемого нами отрывка. Шекспир — человек Ренессанса, его искусство — это искусство вольноотпущенника, он свободен в своем творчестве, и в этой свободе истинное счастье. Мандельштам в этом фрагменте как бы утверждает: настоящая цель эволюции Разума (а череп это метафора Разума) — свободная творческая личность (здесь у него совпадение с Бердяевым), а не самоистребление и самопоедание.
Но Ренессанс имел и свою оборотную сторону: внутренний разрыв с Церковью и отчасти с христианством приводил к скептицизму, культу плоти и наслаждения, а также к пессимизму. Скептицизм и пессимизм нашли свое драматическое воплощение в образе шекспировского Гамлета. Многие исследователи Мандельштама отмечали, что в подтексте пятого фрагмента — монолог Гамлета над черепом Йорика. Скажу больше — в подтексте то, что можно назвать философией Гамлета. Шекспировский принц не верит в человека и в достоинство человека. Он иронизирует в разговоре с Розенкранцем и Гильденстерном: «Что за мастерское создание — человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях! Как точен и чудесен в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на некого бога! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что для меня эта квинтэссенция праха?»[42]
Такой образ мыслей можно назвать «пессимистическим материализмом» или даже «кладбищенским материализмом» в отличие от «веселого материализма» героев Рабле. Но человек как квинтэссенция праха или как ничтожно малая «моль» мироздания — это отрицание человека как «целого мира», как микрокосма. Напротив, пятый фрагмент мандельштамовской оратории — это «дифирамб» Разуму и утверждение Человека как цели Творения.
Может показаться, что я пытаюсь извлечь из творчества Мандельштама некую непротиворечивую философию гуманизма. Это не совсем так. Мандельштам, как я уже говорил выше, не был философом, его мышление было поэтическим. Он не стремился к логической стройности и дедукции, он часто противоречил сам себе. Идеи переживались им эмоционально и, что главное, соотносились с действительностью, как бы подвергались испытанию на прочность. Так в «Солдате» идея человека-микрокосма соотносилась им с реальностью современной войны и реальностью террора. Его понимание гуманизма было отчасти сформулировано им в статьях, но основные его интуиции — в его поэтических текстах. В его бессознательном с детства отложилось то, что я назвал «талмудическим гуманизмом». Эти глубоко заложенные представления вступили в его сознании в некое подобие химической реакции с идеями европейского гуманизма, и прежде всего с идеей личности. Но Мандельштам не сводит, как Блок, гуманизм к индивидуализму. Напротив, в «Солдате» он говорит даже не о кризисе, а о вырождении индивидуализма: лермонтовский Демон вырождается в «пасмурного» и «оспенного» «гения могил». Вместе с тем поэт остро чувствовал, что время, в котором он оказался, стремится уничтожить личность, стереть индивидуальность, уникальное, единственное в своем роде, подменить на серийное. «Могила» пыталась учить «горбатого», и Мандельштам этому сопротивлялся.
Важно и то, что гуманизм в его сознании был тесно связан социалистической идеей, с социализмом. Мандельштам надеялся на гуманистический социализм, строящийся для человека, а не против него. Надежда на это то вспыхивала, то угасала и внутренняя трагедия его жизни была трагедией несбывшейся надежды. Но его гуманизм не был при этом поколеблен.
1. Русской революцией я называю весь исторический процесс от Февраля к Октябрю и далее, до окончания Гражданской войны.
2. Все цитаты из Мандельштама даны по изданию: Мандельштам О. Э. Полн. собр. соч. и писем. В 3 т. М., 2009.
3. Бердяев. Н. А. Собр. соч. Изд. 3-е. Т. 2. Paris, 1991. C. 116—117.
4. Бердяев Н. А. Судьба России. М., 1990. С. 206.
5. Бердяев Н. А. Философия неравенства. М., 2006. С. 274.
6. Бердяев Н. А. Судьба России. С. 184.
7. Между прочим, в 1915 году он написал статью «Ницше и современная Германия» (Биржевые ведомости. 1915. 4 февр. № 14650), в которой пытался доказать, вопреки утверждениям тогдашней патриотической прессы, что Ницше не имеет никакого отношения к германскому милитаризму. Получилось не очень убедительно.
8. Бердяев Н. А. Судьба России. С. 185.
9. Бердяев. Н. А. Смысл истории. М., 1990. С. 108.
10. Там же. С. 121.
11. Блок А. А. Собр. соч. В 8 т. Т. 6. Проза (1918—1921). М.—Л., 1962. С. 463.
12. Там же. Т. 8. Письма. М.—Л., 1963. С. 274.
13. Там же. Т. 7. Дневники. М.—Л., 1963. С. 362.
14. Иванов В. И. Родное и вселенское. М., 1994. С. 1 09.
15. Там же. С. 109.
16. Мандельштам О. Э. Полн. собр. соч. и писем. В 3 т. Приложение. Летопись жизни и творчества. М., 2014. С. 149.
17. Гостиница для путешествующих в прекрасном. 1922. № 1.
18. Как предположил в своих комментариях М. Л. Гаспаров, это сравнение ценностей гуманизма с валютой связано с проходившей в это время в Советской России денежной реформой, инициатором и проводником которой был Г. Я. Сокольников — «красный Витте». Тогда были введены в оборот «твердые» золотые червонцы, которые обменивались на прежние бумажные «совзнаки». Это сравнение показывает также, что публицистика Мандельштама 1922—1923 годов может быть понята в историческом контексте, а именно в контексте новой экономической политики советской власти. Власть тогда частично реабилитировала рыночную экономику (презирая при этом нэпманов) и вообще вроде бы обратилась к созиданию, а не разрушению. И это вселяло надежды.
19. Кстати, то, что большая часть человечества произошла от одной семейной пары подтверждается современной генетикой.
20. Стоит в связи с этим привести две цитаты из мандельштамовской статьи «Конец романа» (1922): «В эпоху наполеоновских войн вокруг биографии Наполеона образовался целый вихрь подражательных маленьких биографий, воспроизводивших судьбу центральной исторической фигуры, не доводя ее, конечно, до конца, а варьируя на разные лады. Стендаль в „Rouge et Noir“ рассказал одну из этих подражательных вихревых биографий. <…> Расцвет романа в XIX веке следует поставить в прямую зависимость от наполеоновской эпопеи, необычайно повысившей акции личности в истории и через Бальзака и Стендаля утучнившей почву для всего французского и европейского романа». К сказанному Мандельштамом хочется добавить слова Родиона Раскольникова: «Я хотел Наполеоном заделаться, оттого и убил».
21. Напомню, что эти строки декламирует Актер в горьковском «На дне».
22. Агада: Сказания, притчи, изречения Талмуда и мидрашей. М., 1993. С. 11.
23. Могут возразить, что идея богоизбранности Израиля противоречит гуманизму. Но богоизбранность в идеале понималась как предстояние народа перед Богом за все человечество.
24. О том, что Мандельштам обладал «умственными свойствами талмудического порядка», было замечено В. Я. Парнахом (См.: Мандельштам О. Э. Полн. собр. соч. и писем. В 3 т. Приложение. Летопись жизни и творчества. С. 309). О «талмудизме» Мандельштама см. также интересную статью М. Эпштейна «Хасид и Талмудист» (Звезда. 2000. № 4).
25. Я разбираю здесь лишь один из мотивов этого сложного стихотворения и не берусь интерпретировать его целиком, тем более что такая интерпретация уже существует. Отсылаю читателя к содержательной книге Л. Г. Пановой «„Мир“, „пространство“, „время“ в поэзии Осипа Мандельштама» (М., 2003).
26. Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М., 1972. С. 52.
27. Видгоф Л. «Египетская марка» Осипа Мандельштама. Заметки и комментарии // Осип Мандельштам и XXI век: материалы международного симпозиума. Москва, 1—3 ноября 2016 г. М., 2016. С. 177.
28. Агада. С. 12.
29. Работа над «Солдатом» продолжалась и далее, но эти рукописи были изъяты при обыске.
30. Строки о Наполеоне и Наполеоновских войнах входят в третий фрагмент «Солдата». Сам Мандельштам хотел их исключить, но нам неизвестно его окончательное решение. В Полн. собр. соч. и писем «Солдат» напечатан без этих строк. Я, однако, считаю, что для понимания всего произведения эти строки важны.
31. Байроновский подтекст в «Солдате» (не связанный, правда, идеей свободной и сильной личности) был обнаружен Л. Ф. Кацисом, См. его статьи: Мандельштам и Байрон // Слово и судьба. Осип Мандельштам. М., 1991; Эсхатологизм и байронизм позднего Мандельштама // Столетие Мандельштама: Материалы симпозиума. London—Tenafly (N. Y.), 1994.
32. «Гений могил» также негатив бердяевского «демона войны» из «Философии неравенства». «Демон войны, — утверждал Бердяев, — всегда увлекал человечество вдаль, отрывал его от мещанской прикованности и ограниченности. Война всего более говорит об иррациональных, демонических силах в человеке, об огне, который всегда может вспыхнуть и сжечь все человеческие интересы» (Бердяев. Н. А. Философия неравенства. С. 269—270)
33. Соловьев В. С. Литературная критика. М., 1990. С. 274.
34. Тут можно провести параллель с «Последней ночью» Багрицкого. В этой лучшей его поэме (пацифисткой по своему пафосу) тоже звучит тема человека как микрокосма, «второй вселенной», имеющая, вероятно, тот же талмудический источник. Герой поэмы в последнюю ночь перед началом Первой мировой войны, выйдя на берег моря, испытывает мистическое чувство единства со Вселенной, а себя ощущает ее «зеркалом»:
Мне было только семнадцать лет,
Поэтому эта ночь
Клубилась во мне и дышала мной,
Шагала плечом к плечу.
Я был ее зеркалом, двойником,
Второю вселенной был.
Планеты пронизывали меня
Насквозь, как стакан воды,
И мне казалось, что легкий свет
Сочится из пор, как пот.
35. Ср. высказывание Бердяева: «С войнами связана выработка мужества, храбрости, самопожертвования, героизма, рыцарства. Рыцарства и рыцарского закала характера не было бы в мире, если бы не было войн» (Бердяев Н. А. Философия неравенства. С. 272).
36. В этих строках мне слышится фамилия Есенин и я думаю, что это не ослышка. В одном из вариантов им предшествовали такие строки:
Необутая, светлоголовая,
Удаляющаяся за обзор,
Мякоть света бескровно-кленовая
Хочет всем рассказать свой позор.
О каком позоре здесь речь? Мне кажется, что о неосуществившихся надеждах возникших после Февраля 1917-го, надеждах на радикальное обновление жизни и на то, что это обновление будет бескровным: «И тянется к надежде / Бескровная рука». Так писал Есенин в поэме «Товарищ», одном из первых откликов на события Февраля. А в стихотворении «Певущий зов», написанном им в том же году, есть такие строки:
В мужичьих яслях
Родилось пламя
К миру всего мира!
Новый Назарет
Перед вами.
Уже славят пастыри
Его утро.
Свет за горами…
Не эти ли строки вспомнил Мандельштам в своем стихотворении 1920 года «Где ночь бросает якоря…», написанном в Феодосии. Там он так обращается к белогвардейцам, «глухим вскормленникам мрака»:
Куда летите вы? Зачем
От древа жизни вы отпали?
Вам чужд и странен Вифлеем
И яслей вы не увидали.
37. Строфа эта существовала и в другом варианте:
Для того ль заготовлена тара
Обаянья в пространстве пустом,
Чтобы белые звезды обратно
Чуть-чуть красные мчались в свой дом?
Смысл этого варианта несколько иной. В переводе на язык реальности это значит примерно следующее: неужели Конституция принята только для того, чтобы дать права лишенцам или чтобы кто-то из белой эмиграции вернулся назад?
38. Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1990. С. 492—493.
39. См. подробное изложение легенды: Франк-Каменецкий И. И. Адам и Пуруша, макрокосм и микрокосм в иудейской и индийской космологии // Памяти академика Н. Я. Марра. М.—Л., 1938. С. 466.)
40. Стоит также отметить, что слово «Голгофа» по-арамейски значит «череп» и, по преданию, именно там была похоронена голова Адама.
41. В сохранившейся лишь в отрывках статье «Скрябин и христианство» Мандельштам писал: «Христианские художники — как бы вольноотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного „подражания Христу“. Эти мысли явно проистекают из талмудической идеи о том, что мир был сотворен для человека и под его ответственность.
42. Гамлет. Акт II. Сцена 2. Перевод М. Лозинского.