Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2019
6
В воскресенье, сойдя с электрички, Лева Шумилин двинулся в монастырь Рождества Богородицы.
Ночью прошел дождь, в разбитом асфальте темнели лужи, но с утра серая пелена рассеялась, и от края до края небо налилось яркой, чистой синевой. Дорога сворачивала то чуть влево, то забирала правей, поднималась вверх и после очередного поворота вдруг, словно вдохнув полной грудью, выбегала из высоких сосен на веселый простор разнотравья. Впереди и чуть выше, за выложенной из дикого камня монастырской стеной, открылись черные купола собора и высокая белая колокольня с плывущим в солнечном мареве золотым крестом. Долгая праздничная служба еще шла. По ступеням, еще кое-где усыпанным травой, Лева поднялся на паперть, открыл тяжелую дверь и, поколебавшись, преступил порог. Вслед за ним вошел кто-то еще; его подтолкнули, он шатнулся и едва не оперся на спину впереди стоящей женщины в платке, из-под которого выбивались седые волосы. Она оглянулась и с мягкой улыбкой взглянула на Леву. «Простите», — пробормотал он. «Да что ты, милый! Народу-то понабилось, не хочешь — толкнешь. На-ка тебе с праздником. — И она протянула ему тоненькую березовую веточку с уже привядшими и поникшими листьями. — Слабенькая, а дышит…» Взяв ветку, Лева поднес ее к лицу. Едва слышный, горьковатый запах исходил от нее, как если бы в природу раньше своей поры пришла холодная сумрачная осень, прибила еще не успевшие пожелтеть листья ночными заморозками и покрыла траву серебристо-блестящим инеем. Не будет больше ни солнца, ни тепла; нечего ждать. «А ты, может, на исповедь? Иди, иди, а то не успеешь. Вон, возле кануна отец Дмитрий принимает… Иди, он хороший батюшка…» Лицо у него запылало. «Спасибо», — едва промолвил он и, сам не зная зачем, принялся
протискиваться к столу желтого, под золото, металла, сплошь уставленного горящими свечами. Неподалеку священник в зеленом облачении, склонив голову, слушал девицу, шептавшую, надо полагать, о чем-то таком сокровенном, что чуть не втыкала остренький нос ему прямо в ухо; впереди, у амвона, слева и справа стояли молоденькие березки; чернобородый дьякон взмахивал кадилом, из которого всякий раз вылетало едва заметное светло-серое облачко. Народ вокруг кланялся и крестился. Лева же застыл, как вкопанный, не находя в себе силы отвести взгляд от иконы, на которой изображена была девушка в черном, с белым исподом платке, темно-синей накидке, красном платье, со сложенными на груди рукам, чуть склоненной к правому плечу головой и лицом, исполненным такого нежного сияния, покоя и смирения, что сами собой готовы были вырваться из груди слова, какие раньше он никогда не произносил, больше того — даже и не представлял, что их знает. Откуда-то всплыло слово благодатная, и он несколько раз повторил его про себя, дивясь неведомо отчего возникавшему в сердце счастливо-тревожному отзвуку. Затем возникла радость, но не просто радость, которая бы никак не отвечала изображенному на иконе чудеснейшему лицу (тут он поправил себя вдруг появившимся словом лик), а радость тихая, соседствующая с печалью, какую всегда — даже в самые счастливые минуты — он замечал в глазах Вики. Никогда не спрашивал, отчего она печалится. Как он был туп. Разве счастье не обречено соседствовать с печалью? Разве невдалеке от счастья чуткому слуху не слышится чья-то тяжкая поступь? Разлука ли приближается неотвратимо? Любовь угасает? Жизнь ли ломается? Или сам человек в поте лица копает могилу и себе, и своей единственной, и неродившимся у них детям — всё хоронит ради ослепительной мечты о новом мире? Он это сделал — и стал для всех изгоем, преступником; стал убийцей. Кто-нибудь разве сможет его понять и оправдать пролитую им кровь?
Его тронули за плечо. Он вздрогнул и очнулся. Девица с остреньким, словно заточенным, носом — та самая, которую он видел рядом со священником, выговаривала ему, отчего он стоит, как деревянный, и ничего не слышит и не видит, а его уже дважды призывал к себе отец Дмитрий. «Зачем?» — спросил Лева, оборачиваясь и взглядывая на священника. Тот манил его рукой, и Лева то ли наяву, то ли еще во сне двинулся к нему.
И как же встретил его этот Дмитрий, которого, право же, смешно было величать «отцом», поскольку был он замечательно моложав (Лева дал бы ему не больше сорока), и ощущение возраста придавала ему, главным образом, каштановая, а понизу так и вовсе темно-рыжая борода (правда, с уже заметной в ней проседью)? Каковы были первые слова, с которыми обратился он к Леве Шумилину, стоявшему перед ним в растерянности, совершенно не представляя, что в таких случаях надо делать и о чем говорить? «Как я рад, — кладя руку ему на плечо, промолвил священник, — что ты пришел». И никто во всем свете не заподозрил бы о. Дмитрия в искусной игре, неискренней доброжелательности, фальшивой открытости и прочих обманывающих доверчивый народ актерских штучках — такой неподдельной радостью светились карие его глаза. «И не волнуйся… Что ты волнуешься? Не переживай, никуда не спеши. Куда тебе спешить? Я когда-то тоже спешил, все боялся не успеть, пропустить, опоздать, — говорил он так, словно не первый год знаком был с Левой, и уже не раз они рассуждали о времени, его власти над человеком, его непостижимой сущности, а также о том, что, пока разум признаėт определенные временем границы, он сам себя обрекает на тяжкое безмолвие перед самыми главными вопросами бытия. — Я только в Церкви понял, что если смерть побеждена, то побеждена и бессильна власть времени. Стрелки часов… особенно секундная, дух от нее захватывает, так быстро бежит по кругу!.. Листки календаря… раньше в ходу были отрывные, ты не застал?.. Ну да, ты человек молодой, а мне, слава Богу, шестой десяток пошел… я помню, оторвешь листок и смотришь, сколько еще осталось… в детстве год был как вечность, а теперь пролетает, как дуновение ветра… вчера еще было лето, а сегодня снег и мороз… все это здесь, на земле, ты понимаешь? — сказал он, и глаза его засияли. — Но подними взгляд, оторви его от земли и увидишь над собой открытое для тебя Небо. Когда забываешь Бога, — подвел итог о. Дмитрий, — тогда всюду опаздываешь. Я не о том, что ты, положим, на поезд опоздал или, — он улыбнулся, — на свидание… Нет. Всегда опаздываешь, когда спешишь за тем, что не может быть в твоей жизни главным. Зачем, спрошу я тебя, быть в тюрьме… — при этих словах Лева Шумилин вздрогнул, — ложных представлений о мире… о том, что здесь совершается… Есть плоть, которая скорбит, но есть часть твоего существа, пребывающая вне условностей земной жизни и времени… Вне смерти, — сказал он, словно сообщал Леве сокровенную тайну. — Вот о чем должна быть твоя мысль».
Лева переступил с ноги на ногу. Не понятно. Собственно, чего ради его занесло в церковь? Второй, кажется, раз в жизни. Или третий. Может быть. Не помню. Был однажды вечером за руку приведен дядей Левой и пережил тогда смешанное чувство восторга и страха. Он сам себе показался ничтожной песчинкой в окружавшем его огромном пространстве, где вверху, под куполом, подобно серой дождевой туче, скопились и повисли сумерки, внизу ровным светло-оранжевым пламенем с едва заметной синеватой каймой горели свечи, а с икон пристально глядели всевидящие и всезнающие глаза, от которых нельзя было утаить ни один свой помысел. Лева говорил шепотом, отчего витавшая здесь тайна становилась еще загадочней, заманчивей и страшней. Он взглянул на икону, на которую только что смотрел с замирающим сердцем. Опущенные смиренно глаза. Нет на руках младенца, которому все молятся. Странно. Обычно он всегда. Она еврейка, и сын ее, стало быть, тоже еврей, кто бы ни был его отцом. И церковь, таким образом, в сути своей еврейская, как бы ни вопили о том, что евреи распяли. Он воскрес и вознесся. Слишком красиво для правды. Собственно говоря, история едва ли не наполовину состоит из мифов, ему ли не знать. От Ледового побоища до двадцати восьми панфиловцев; от Шекспира, которого не было, до Сальери, который и не думал травить Моцарта. Но этот самый опасный. Подрезал становую жилу человечества. Обессилил сильных, лишил храбрости смелых, усмирил непокорных.
Однако вопреки всему из неведомых ему самому глубин души возникало чувство, почти необоримое, влекшее к о. Дмитрию, чтобы все, без утайки, ему рассказать и услышать от него: ты страшный грешник…
…не смею поникшей головы поднять…
…но и таковых за раскаяние прощает милосердный Господь… ибо Господь наш не столько справедлив, сколько милостив.
Господь наш есть Господь любящий и прощающий всех, кто приносит ему омытое слезами покаяния сердце.
«Не сомневайся, милый ты мой, — продолжал о. Дмитрий. — Знаешь ли, я когда-то тоже был на краю… Если идешь кривым путем — а ты даже представить не можешь, каков был мой путь!» Усмешка тронула губы Левы Шумилина при этих словах священника. Отец Дмитрий ее заметил. «И тебе известно? И ты, как я… Я хотел мир или спасти, или… — он улыбнулся виноватой улыбкой, —
…проклясть и растоптать… Такого я из себя демона строил, ты бы поглядел! Шагни я тогда еще один шаг — и загремел бы я так, что ни одной моей косточки бы не уцелело. Кто меня остановил? кто удержал? кто спас? Я знаю: Бог, — с непоколебимой твердостью произнес он. — Я вижу: ты в сомнении. Больше того: ты в отрицании благой помощи, какую каждодневно и незримо Он подает нам…» «Он, — выдавил наконец из себя Лева Шумилин, — это кто?» — «Тот, — твердо ответил о. Дмитрий, — без Кого ты и дня бы не прожил. Ты желаешь справедливости? Так обращайся же в прах и пепел — вот твоя справедливая участь по твоим делам». — «Может, и в прах, — пробормотал Лева, — может, и в пепел…» Протяжное пение вдруг донеслось. Слух открылся, он услышал. Те-е-ло-о Хри-и-
сто-во-о при-и-ми-и-те-е… исто-о-оч-ни-и-ка-а бе-е-сме-е-ерт-но-о-го вку-у-у-си-ите-е… Он увидел на ступенях амвона священника с Чашей в руке, выстроившихся к нему в тихую очередь людей с застывшими лицами, презрительно усмехнулся и впервые посмотрел в темно-карие, почти черные глаза о. Дмитрия. Тот ответил ему взглядом, полным тревожного ожидания. «И меня, — и кивком головы Лева Шумилин указал на очередь, — туда же? Вы так хотите? Этот путь прямой и единственный?» — «Да, — ни на миг не замедлив, ответил о. Дмитрий и повторил: — Да. Да». — «Но не мой, — с вспыхнувшим в груди мстительным пламенем произнес Лева. — Там, — указал он наверх, откуда на него и на всех людей, в покорное стадо сбившихся в этой церкви, и теснящихся в огромных городах, и прозябающих в покосившихся избах, и везде и всюду ожидающих лучшей участи и взывающих к кому-то, кто в небе, пустом и безмолвном, и кто от щедрот своих в один прекрасный день осыпет нищих золотом, больных — исцелением, несчастных — привалившим к ним счастьем, равнодушно глядел сын еврейки Христос, — или там, — теперь он ткнул пальцем в пол, — а точнее — везде… Конечно же. Но не тот, кому вы хотите, чтоб я молился». Лева едва не прибавил, что не нужен ему искалечивший человечество и порядочно обветшавший за две тысячи лет миф, чтобы этими словами стереть в пыль о. Дмитрия, склонявшего его к покаянию и вере, но в кармане у него зазвонил мобильник. Даже и смотреть не надо было ему — кто. Время — полдень. Арийцы приехали.
Он кивнул о. Дмитрию.
Прощайте.
Вы напоминаете крота, никогда не видевшего даже проблеска света. Вам не понять, что такое человек, поднявшийся на высочайшую из вершин и оттуда, из ледяного сияния, с презрением наблюдающий за растленной властью и догнивающим под ее присмотром народом. Вы боязливы и потому не видите тупика истории; вы дрожите дрожью смирения и не хотите знать, сколь велика цена, которую истинный человек готов заплатить, чтобы его жалкие братья повернули вспять — к тем временам, когда героизм еще не был растворен в сиропе сострадания.
Прощайте.
«Да что ты с собой делаешь!! — завопил во весь голос о. Дмитрий — так, что оглянулись даже из благоговейной очереди к Чаше с Телом и Кровью Спасителя. — Несчастный!!»
7
За полтора часа до назначенного срока первым приехал Борман. Не спалось ему в то утро. Он слонялся по монастырю, глазел на храм, раздумывая, войти, может, посмотреть, и хотя любопытство одолевало, решил, а что я там не видел, и отправился дальше — к колодцу, где кружкой почерпнул из ведра заранее набранную воду и выпил до дна: вкусная оказалась вода; затем двинулся вдоль ограды, миновал другую церковь, поменьше первой, обнесенный забором двухэтажный дом, где, как он догадался, жили монахи, встретил быстрым шагом шедшего навстречу совсем молодого парня в черной одежде, ни с того, ни с сего на ходу ему поклонившегося, на что Борман с немалым изумлением пробормотал вслед: «И тебе здрасьте», и наконец вышел через калитку и оказался на высоком берегу просторного озера, в тихой, цвета темного серебра воде которого видны были плывущие по небу облака и зыбкое отражение монастырской колокольни. По воде то и дело расходились круги. На втором этаже близко стоявшего к ограде монастырского дома у распахнутого настежь окна сидел старик с седыми волосами до плеч и неотрывно глядел на озеро. Борман посмотрел на него и, немного подумав, крикнул: «А ты, дед, прям из окошка забрось!» Тот даже головы не повернул в его сторону. «Оглох, что ли?!» — снова крикнул Борман и, так и не дождавшись ответа, послал старого козла куда подальше. Всю жизнь про..ядовал, а теперь грехи отмаливает. Вернувшись в монастырь, он выбрал скамью неподалеку от главных ворот и, усевшись на нее, собрался закурить и понаблюдать за здешней жизнью. Покурить, однако, не вышло. Он даже сигарету ко рту не успел поднести, как с двух сторон налетели на него две старые вороны и в оба уха ему принялись каркать, что он последнего ума лишился, в святом месте вонючий свой дым пускать. Тут и третья подошла, помоложе, но и позлее, и посоветовала взглянуть на рожу Бормана, на которой крупно написано, кто он такой. «А кто?» — из чистого любопытства спросил Борман, но сигаретку все-таки спрятал. «Бандит, кто ж еще!» Ему стало весело. «Бандитов ты не видала… У бандитов зубы золотые, а у меня, — и он оскалился, как пес, отчего все три дружно перекрестились и промолвили: „Свят, свят!“, — чистая сталь! Нержавейка!»
Оставшись один, он подремывал на солнышке, изредка лениво открывая глаза и посматривая, что происходит на замощенной площадке перед храмом. Там, внутри, попы еще служили свою аллилуйю, но народ уже выползал и на онемевших ногах осторожно, бочком или держась за перила, по ступеням крутой лестницы спускался вниз и, обернувшись, крестился и кланялся. Друг друга поздравляли с праздником. С праздником вас, моя дорогая! Чмок, чмок, чмок. Троекратно. Православный обычай. Так наши предки целовались, когда Владимир Русь крестил. И мужики целуются, но как бы с некоторой оглядкой. С праздником, Петр Петрович. И вас, Валерий Николаевич. Раз, раз, и вместо третьего — рукопожатие. Ай-ай. А не лучше было бы вам, братья, взять бутылочку, отправиться на озеро, расположиться на бережке, расстелить какую-нибудь скатерочку или на худой конец — газетку, порезать колбаски или там сырку, посолить помидорку и, наполнив стаканчики, душевно принести сердечные поздравления с Троицей и в светлом настроении и в Духе Святом выпить до дна. И старцу в распахнутом окне также пожелать доброго здоровья. Как славно!
Что тут непонятного, с некоторым раздражением толковал только что покинувший церковь мужчина средних лет с глубокой ямкой на подбородке, указывающей на характер упрямый и властный. Он был в синем костюме, но в туфлях отчего-то ярко-желтых и, главное, судя по всему совсем новых, вынутых из коробки не далее как нынешним утром и давящих ноги с беспощадностью пыточных колодок. Он даже прихрамывал, бедный, и по лицу его с бритыми щеками пробегали тени переживаемых им мучений. Обращался же он к несколько полноватой женщине, державшей его под руку и буквально смотревшей ему в рот. Что тут понимать: Отец, Сын и Святой Дух. Трое? Она послушно кивала головой в белом платке. Да, Ванечка, трое. Но следует понимать, что все равно, что один. Сказано: неслиянно, то есть каждый сам по себе, и нераздельно, то есть всегда все вместе. Трое как один, и один как трое. Она в сомнении пожимала плечами. Разве так бывает? Вот ты, Ванечка, — это ты. Я, твоя жена, — это я. Колечка, наш сынок, — это Колечка. У нас семья, но у каждого своя жизнь. Ловкий вопрос должен был загнать ее в тупик. Но семья-то одна? Она кивала: одна. Чего тогда уперлась? Неслиянно, но нераздельно; порознь, но все равно вместе. Думать надо! С глубоким вздохом она размышляла вслух, что же будет, когда Колечка женится? А он уже Дашеньку приводил знакомиться. Если он у них станет жить, нас будет двое. А если Дашенька у нас — их можно пока в маленькую комнату — будет четверо. А родит она… Нет, Ванечка, в голове не укладывается. Он морщился и от проклятых туфель, и от ее тупости. Да потому что голова твоя набита соломой! Проходивший мимо божий старичок в потертом пиджаке велел им не ссориться. Трое вас, трое нас, Господи, помилуй нас.
Подремывая, Борман складывал строчки в стих.
Русская вера…
Русская вера, во что же ты веришь? Бога какого избрала себе?
Кто там был, пока не окрестили? Перун был.
Помнишь ли ты Перуна-громовержца? Хорса, который, как солнце, сиял?
Так. Еще кто? Ага. Стрибог.
Помнишь ли бога Стрибога, который бури…
…м-м-м…
…бури ужасные крепко держал?
Чем не милы тебе Велес и Мокошь,
Род и Сварожич, Сварог и Дажьбог?
Всех послали к такой матери. Понять невозможно: сколько веков верили, а велел князь переменить веру, так, право, будто порча напала, и стали креститься и кланяться, как эти убогие… Борман нехотя разлепил глаза и с отвращением глянул на богомольный народ перед храмом. А ну-ка завтра кремлевскому вождю приснится, что вся наша срань происходит от неправильной веры и надо рулить от попов… К кому рулить? к муллам? на хрен они сдались со своим Магометом… к патерам и пасторам, папе и маме? не катит… К раввинам? народ не поймет, хотя с гулькин хрен разница между церковью и синагогой… Гребись он конем — так Борман подумал о том, кто все и за всех решает в полуобморочной России. Одно слово — ZOG. Надо закруглять.
Хитрые греки…
Хитрые греки тебя обдурили.
В нового бога поверила ты.
Ходишь и бродишь теперь окаянно
Возле еврейской зловещей мечты.
Еще сказать о Фюрере. Его бог — бог льда и пламени, яростный и беспощадный, благоволящий арийцам…
Тут со словами «Проснись и пой» его крепко ударили по плечу. Арийцы стояли возле скамейки, ржали и наперебой сравнивали Бормана то с обожравшимся котом, то с пригревшимся на солнышке бомжиком, то с неудачно опохмелившимся пельменем. «Хайль, — зевая, промолвил Борман. — Хорош гнать». — «Хайль, — за всех ответил человек со шрамом на левой щеке, Скорцени. — Все в сборе, а Фюрера нет». Доктор Менгеле мрачно сказал: «Он в розыске. На всех столбах висит. На дно лег, ходит — оглядывается». По неведомой пока причине от него сегодня не так несло тошнотворным запахом морга. «А ты, Вить, — повел носом Оберфюрер, — чего-то…» И он уставился на Доктора мутными своими, к тому же разных цветов глазами: желто-карий правый и тускло-зеленый левый, в которых, однако, все же просвечивало любопытство. «В отпуске я, — буркнул Витя. — Этот морг вообще меня достал… Народ, блин, совсем съехал. Ну, умер и умер, чего тут… Даешь ей счет. Она ну вот только что лила ручьем, а тут у нее и слезы все вышли. А это с какой стати такие деньги? — изобразил он несчастную вдову, переменив предыдущее плаксивое выражение лица на разгневанное. — А с такой, блин, что вашего покойника в человеческий вид три часа приводили… брили его, подрумянивали, одеколонили… Даром, что ли?» — «Ну и хрень, — засмеялся маленький крепенький Курт, единственное чадо не чаявшей в нем души одинокой мамы. — Помереть, что ли, надо для человеческого облика? А жил…» — «Да поди ты, — перебил его Борман. — Он разве жил? Они, — указал он на людей, выходивших из церкви и стоявших на мощеной площадке между ступенями и главными воротами, — живут? Для них вся жизнь в ящике. Что им покажут, тем и живут. На хрен им человеческий облик… Или в церкви. Возлюби врага. Врага?! Любить?! Башку отвинтить, а не лобзать слюнявыми губами. Schwein, он и есть свинья, живой, мертвый… О! Вот и Фюрер нарисовался, — увидел он в дверях храма Леву Шумилина. — Перешел в православную веру. Наш говнодел его совратил».
Еще с паперти заметив арийцев, Лева сбежал по ступеням, подошел и поднял — правда, всего лишь чуть выше плеча — правую руку. «Хайль, — тихо сказал он. — Пятеро, я шестой. А Камрад? А Коля-красавчик?» — «Нечаев, — ответил Борман, — обещал, Мишка недоступен, сто раз звонил». — «Кочан парит»[1], — откликнулся Оберфюрер. В голосе его слышна была зависть, в связи с чем арийцы дружно дали ему совет джахнуть[2] телочку из сбербанка, на страже которого он стоял. «Ага, — пробормотал Оберфюрер-Тараскин, тридцатилетний неженатый мужик. — Они там все на деньги повернутые». — «Снимаемся, — сказал Лева Шумилин. — Куда-нибудь в укромный уголок, не у всех на виду…»
Они выбрали две скамьи в дальнем углу монастыря возле деревянной часовни-новодела. С насмешкой, пусть и дружественной, Борман обратился к Леве Шумилину с нижайшей просьбой сообщить народу, как оно там было, в храме лжеверы? Тронули ли сердце нашего Фюрера намалеванные на досках лица с общим для всех смиренно-скорбным выражением? Научил ли его поп подавать нищим, жалеть убогих и сострадать немощным? Наказал ли он Леве больше не грешить, а в случае, если ему гребанут по левой щеке, незамедлительно подставить правую? «Уймись, стихоплет, — отвечал Лева. — И вы тоже, — с быстрой усмешкой сказал он остальным, — нечего издеваться над святым». На вечную тему под общий хохот задумчиво высказался Скорцени: «Кто его знает, есть или нет. А вдруг…» — «Не время, — отрезал Лева Шумилин. — Да и не место. Слушайте…» Он перевел дыхание, поморщился и отмахнулся от мысли, приставшей у нему с утра, как осенняя муха, что лучший для него, да и для всех арийцев выбор — бежать без оглядки, найти нору, наплевать, где и какую, хоть в пустыне, хоть в тайге, и затаиться в ней, если надо, то и до второго пришествия; глубоко вздохнул и напомнил о письме, которое Балашов все-таки успел отправить в прокуратуру и, наверное, в «Нашу губернию»… Была в паршивой этой газетке статья. Читали? Чует, падла сионистская, откликнулись бойцы, чем ему пахнет. У кого письмо? У кого наши имена? Кто велел расклеить по всему городу фото Шумилина с одним словом наискось: разыскивается? Кто отрядил за ним топтуна?
Костромина, гребаная следачка из прокуратуры.
«С-с-с-у-ка», — прошипел Доктор Менгеле.
«Братья! От сердца к сердцу — ведь только так говорим мы друг другу; ибо мы — братья, связавшие себя великой целью — вытащить Россию из этого смердящего болота или… Вы знаете, что звучит в этом или; вы слышите звуки реквиема, оплакивающего наши жизни и нашу мечту; и вы помните едва ли не последние слова Фюрера о немецком народе, оказавшемся недостойным его. Быть может, и наш русский народ… собственно, о чем речь? Какой народ? Имеем ли мы право утверждать, что на русской земле сегодня живет настоящий народ? Солнечный восход нашей истории, наши князья, наши воины, наши землепашцы — все поглощено тьмой, в которой лишь изредка, как молнии, сверкают отблески былой доблести и славы. Народа не видно. Разве бессмысленное стадо под кнутом ZOGа — народ? Покорная толпа — народ? Обожравшиеся человечиной твари наверху, вымирающие старики внизу и дрожащие от неутоленной алчности чиновники посередине — народ?
Будьте готовы, что нас растопчут, сгноят, запытают.
Но разве мы искали выгоды? Разве мечтали обогатиться — как спит и видит теперь едва ли не всякий наш соотечественник еще в пеленках или одной ногой уже в гробу? Разве мы были верноподданными государства, чьим гимном вполне может быть «Мурка»? Нет, братья. Подобно Жанне д’Арк, сказали мы себе — если не я, то кто же? Мы — белая масть, мы — воины, мы — беззаветные самоубийцы. Мы живем не только в этой, ненавистной нам действительности; наши корни не в этом, насквозь пропитанном духом подлости и наживы мире; мы пришельцы из минувшего, граждане сильного, мужественного и справедливого государства, в котором у каждого есть свое законное место и призвание. Когда нас обвиняют в насилии, жестокости, расправах с невинными людьми, мы отвечаем: высшая цель, чистая кровь, новая Россия — наше оправдание на все времена. И когда на нас открывают охоту, когда спущенные с поводка акабы вынюхивают наши следы, когда нас хотят принести в жертву паскуднейшему из режимов, мы отвечаем смертельным ударом».
Он умолк.
«Грохнуть суку!» — первым отозвался Скорцени, и шрам на левой его щеке побагровел. «К бабке не ходи, — пробормотал Доктор Менгеле, — всех упрячет». Он уже воздуха в грудь набрал, чтобы высказаться еще, — и знал Лева Шумилин, о чем! о том, что кого первого возьмут — а кто первый? кто у них на прицеле? тот не выдержит и всех сдаст! — но передумал и промолчал. Теперь Оберфюрер, поковыряв в заросшем рыжими волосами ухе, принялся рассуждать, что ладно, ее мы — и, как бы нажимая на спуск, он согнул указательный палец правой руки… но ее не будет — другой придет. И что дальше? Он вопросительно глянул на Леву. «Значения не имеет, — Борман сказал. — Когда со всеми бенгальскими огнями, петардами и лживыми словами ее зароют, когда поставят на ее место другого, когда он покажет, какого напора у него струя, — тогда подумаем, что дальше. Уберем и разбежимся. Но убрать сучку надо с умом — в хорошее время и в хорошем месте».
«За ней… — голос у Левы Шумилина пресекся. Он откашлялся. — Уже проследили за ней. От прокуратуры, на Пожарской, после работы домой часто ходит пешком. Дом на Бауманской, двадцать пятый. Лучше всего на дорожке от улицы к дому. Там деревья. Вечером».
Чей-то невыразимо печальный взгляд ощутил он на себе.
8
В среду, десятого июня, ровно в половине шестого, я вошел в кабинет Ксении Федоровны Костроминой, назвался, упомянул Ирину Антоновну и умолк, в два-три быстрых взгляда по внешнему ее облику пытаясь угадать, поймет ли она, зачем я к ней явился. Если, к примеру, я хотел бы добиться снисхождения к моему названому сыну, то возопила бы кровь погубленных им или при его ближайшем участии людей. При мысли о преступлениях Левы мне прежде всего приходил на ум мальчишечка, отброшенный взрывной волной прямо под колеса проезжавшего в этот миг по Мещерской КамАЗа. Успел ли он что-нибудь почувствовать? Подумать? Понял ли, что погибает? Крикнул ли? Был пронзительный скрип тормозов, грохот, неумолимое страшное движение тяжеленой, пышущей смрадом махины — и кто бы услышал предсмертный его вопль! Так зримо и с такой болью представлял я его чудовищную гибель, что у меня тряслись руки и сжималось сердце. Ни о каком снисхождении не собирался я просить. Тогда о чем? Ни о чем. Ибо не просить я к ней явился, а объяснить — как объяснял прежде, в воображаемых разговорах, что было бы совершенно против истины видеть в Леве отравленного миазмами нацизма молодого человека, холодного, как лед, палача, убивающего расово неполноценных людей. То есть, разумеется, он отравлен и он преступник. Но разве единственная задача правосудия выжечь на нем клеймо? Как, знаете ли, в славную нашу старину словом «вор» до гробовой доски метили человека. Разве не менее важно понять, отчего наделенный живым умом, добросердечный и чистый — о чем я свидетельствую со всей искренностью как его в некотором роде наставник, к несчастью, потерявший свое влияние в студенческую его пору, — мальчик, подросток, юноша превратился в преступника, тем более страшного, что убивает он не из желания завладеть чужим достоянием, чему предостаточно примеров в наш темный век, а ради того, чтобы загнать мир в золотую клетку счастливого прошлого? Разве окутавший нашу жизнь белесый туман и вызванное им чувство безысходной тоски не порождают в нас стремления к другой действительности? Но где ее найти? Какие ведут к ней пути? Роковым образом мой Лева ошибся в выборе. Поэтому я пришел к вам.
«Не совсем понимаю, — произнесла Ксения Федоровна, ни единым словом не перебившая мою, должно быть, сумбурную и темную речь, — что вы хотели бы услышать в ответ… — Она повертела в пальцах и тут же отбросила скрепку. — Подумайте, Лев Михайлович, кто перед вами?» Теперь уже безо всякой утайки я взглянул на нее и увидел милое бледное лицо с темными усталыми глазами. Недолго думая, я так и сказал, что передо мной очень милый и очень уставший человек, и сразу же почувствовал, что краснею. Бог знает, что ей в голову придет. Она чуть улыбнулась. «Не под тем углом смотрите. Он в бегах. У него букет из чертополоха: по меньшей мере три статьи, одна тяжелее другой. Положим, у Шумилина есть основания не любить… нет, мягко сказано… презирать, пусть даже ненавидеть существующую власть, что свойственно молодым людям, не склонным прощать государству его грехи и выбирающим насилие как единственно возможный способ борьбы. Но мы знаем, а он как историк — тем более, сколь опасны попытки вызвать хаос в надежде, что он принесет желаемое обновление. В случае же вашего…». — Она вопросительно глянула на меня.
«Названый сын», — твердо произнес я. «Даже так?» — «Каждое движение его души! — воскликнул я в ответ на ее удивленно приподнятые брови. — Зарождение новой мысли… Сомнения, предпочтения, книги — верите ли, я был безмерно счастлив от моего участия в становлении незаурядной… это самое скромное… но пусть так… личности. Я его любил. Собственно, почему в прошедшем времени? Я его люблю, хотя и ужасаюсь… еще и потому, что он сын Маши. Маша… как вам сказать… Любовь моя была. Но она вышла за другого… за друга моего, с которым мы едва ли не с первого класса за одной партой… Не знаю, — опомнился я, — зачем это вам… Может быть, вы не станете меня осуждать… — я запнулся, — в этих стенах звучит угрожающе… С точки зрения здравого смысла я попусту отнимаю у вас время, однако я хотел бы… Облеченное в слово чувство… мысль… они много теряют, я знаю. „Мысль изреченная есть ложь“, это Тютчев. Поймет ли он, чем ты живешь? Я строчки перепутал. Сначала „живешь“, а „ложь“ следующей строкой. Я коротко. Я женился. У меня был поздний брак, моей женой стала чудесная… Боже мой, я выразить не могу, сколько в ней было прелести, доброты и терпения! Какая несправедливость. Ее нет».
«Она умерла?» Я кивнул. «Рак. И в это время… я имею в виду семейную мою жизнь… Я его упустил. Я себя беспощадно… вы не представляете, как я себя казню! Терзает меня моя ничтожность как наставника. В два-три года его учебы на истфаке меня… мои уроки, мои книги, мои с ним беседы истребили, обратили в прах и пепел, уничтожили! Сострадание, милосердие, терпимость… понимание, как трудно живет человек в этом мире… Все дотла в нем сгорело! Все в нем выжгли! И я знаю, кто! Знаю, кто толкнул его в эту пропасть! Кто влил в него этот яд! И вы наверняка знаете. И что? Один преподает, другого кто-то покрывает… А Лева погиб». Я хотел было прибавить, что вчера или позавчера, не помню точно, встретил его подругу, Ларису, и подумал… такое чувство у меня, по крайней мере, возникло, что она знает, где он. Но промолчал. Отчего? «Не вините себя, Лев Михайлович, — и с этими словами, верите ли, она коснулась моей руки. — Он взрослый, он все сознает… Дорогой мой, — помолчав, она продолжала, — я не глухая и не слепая, я вижу, как вы мучаетесь. Но нет больше Левы Шумилина, кого вы любили и считали названым сыном. Был когда-то смышленый мальчик с добрым сердцем. Я верю. Похороните его, поплачьте над его могилой — как вы хоронили и оплакивали свою жену. Теперь у нас с вами, — Ксения Федоровна невесело улыбнулась, — есть преступник и его преступления. Я с ним говорила и скажу вам, он умен, изворотлив и… он опасен. Но как?! — возвысила голос Ксения Федоровна. — Откуда и почему такое… Такое превращение? Будто чума. Откуда СБОР, нацизм, исступленная ненависть к людям другой расы? Не мое дело — давать объяснения, пусть психологи, социологи, кто угодно… литераторы, наконец, — на губах ее промелькнула улыбка, — но я ночами напролет не могу заснуть от проклятых вопросов! Изъян в нашей жизни? Я не о власти, тут, собственно, и говорить не о чем, все как на ладони. Отношением к власти далеко еще не исчерпывается человек. Я о чем-то гораздо более глубоком и страшном. Правда беспощадная, от нее не уйти — человек носит в себе зло, как бомбу замедленного действия. Живет добрым, милым, примерным мужем и любящим отцом… юношей, обласканным и умом, и красотой… и вдруг взрывается чудовищным преступником! С тех самых пор, как по ничтожному поводу Каин проломил голову Авелю… И до наших дней весь этот ужас. Из-за денег, похоти, ненависти. Жажды власти. Из-за идеи, это самое жуткое, ледяное, безразличное… Словно гад, — она передернулась, — по тебе прополз. Раскольников? Покаяние? Господь посетил? Не знаю, — сухо и жестко сказала Ксения Федоровна. — Может быть. Я не встречала. Не трогает меня эта история. И знаете — почему?» Я пожал плечами: «Не вы первая. И Владимир Владимирович Федора Михайловича не жаловал вообще и этот роман в частности». — «Погодите, — недоуменно сказала Костромина. — При чем здесь Владимир Владимирович?» — «Вы думаете об одном Владимире Владимировиче, а я о другом. Его фамилия Набоков». — «Набоков? Ну, да. Писатель. У него, я полагаю, свои причины, у меня… — Она бросила взгляд на часы. — Боже! Скоро семь. Мне пора».
Мы вышли вместе.
«Ну, — промолвила Костромина, — всего хорошего. Мой телефон у вас есть, звоните. И я вам позвоню, если…»
Я кивнул. С годами понимаешь, что если определяет едва ли не всю нашу жизнь. Если вы не забудете позвонить. Если у вас будет желание позвонить. Если меня не хватит второй инфаркт. Если наш цезарь не затеет какую-нибудь победоносную войну. Непредсказуемость мира меняет человеческие судьбы куда резче, чем обстоятельства личной жизни. Но главное все же заключается в трех буквах, которыми Лев Николаевич Толстой сопровождал высказанные в письмах или занесенные в дневник свои намерения на самое ближайшее будущее, даже на завтрашний день. Е. б. ж., писал он, что, как вы догадываетесь, означает: если буду жив. «Поэтому, — бодрясь, произнес я, — если не возражаете. Составлю вам компанию». — «В самом деле? — С некоторым сомнением она покачала головой. — Сорок минут пешком. Если не пугает». — «Люблю гулять, — не моргнув глазом, солгал я, ибо любой прогулке предпочитал либо диван, на котором так удобно было лежать с книгой в руках, либо стул, стол и лист чистой бумаги, поначалу вызывающий смешанное чувство отвращения и страха, но затем, после первых строчек, помарок, вставок, замен и чернильных пятен чудесно преобразующийся в плодоносящее… хотел было сказать: поле, но возьму скромнее: в ухоженный огород. — Ясное небо, теплый вечер, благорастворение воздухов… Итак?»
«Тогда на Бауманскую», — Ксения Федоровна закинула сумку на плечо и сделала первый, с моей точки зрения, чересчур крупный шаг, затем второй, третий, и я очень скоро ощутил, что держаться вровень с ней для меня равносильно подвигу. У нее, как она на ходу объясняла мне — а я, со стороны глядя на самого себя, не мог избавиться от сравнения с маленькой собачонкой, с каким-нибудь мелко семенящим ногами карликовым пинчером, или с одышливым французским бульдогом, или с трясущимся от вечного озноба чихуахуа, на пределе преданности и сил поспешающим за своим божеством, — у нее была натоптанная дорога к дому, не самая короткая, но зато почти минующая новостройки последних лет с их угнетающим однообразием, посреди которого поистине ни к селу ни к городу вдруг вылезало здание этажей в двадцать пять — по нашим меркам, почти небоскреб. Улица Добролюбова, за исключением нескольких зданий, клуба имени Горького, в частности, построенного конструктивистами в тридцатые годы, темно-серого, с широкими окнами и подобием портика у входа жилого дома послевоенных лет, четырехэтажного, в один подъезд здания бывшей страховой компании «Утро» с выложенной на фасаде датой: 1905—1907, — улица Добролюбова благодаря этим постройкам была бы еще более или менее терпима, однако в конце ее, там, где надо было сворачивать в тихие Ямской, а потом Черниговский переулки с их чудом уцелевшими двух-трехэтажными особнячками, умудрились взгромоздить башню, снаружи сплошь покрытую синим стеклом, вокруг же нее кольцом поставить всякого рода торговые центры, где с утра до вечера толпился народ.
Тяжело дыша, я улучил минуту (мы стояли перед красным светом на переходе) и высказал, что главная ценность этой башни заключается, быть может, в том, что она служит напоминанием о другой — Вавилонской, возведенной с неимоверными усилиями и гордой мыслью и рухнувшей в одночасье так, что до сей поры грохот ее падения отдается неизъяснимой тревогой в наших сердцах. Чем грандиозней замысел, тем страшнее крушение. «И башни-близнецы», — откликнулась Ксения Федоровна. Я уточнил. В известной степени. Эти башни олицетворяли главные ценности западного мира — да, теперь, собственно, и нашего: богатство, силу, успех, ну и все такое, что пока еще только грезится нашим недорослям. Третий мир исполнен священной ненависти к первому, и нельзя не заметить в ней близкого сходства с пламенем, которое сжигает Леву Шумилина.
Между тем в нашей башне есть и достоинство. «Какое же?» — спросила Костромина. Мы уже перешли улицу, остановились, обернулись, и я обратил ее внимание, сколь дивно отражаются в синих стеклах плывущие по небу облака, приобретающие, правда, несколько голубоватый оттенок, а само небо, сейчас легкое и светлое, наливается синевой, какая бывает в разгар жаркого летнего дня. С каким чувством смотрит в это зеркало окружающий мир? Утверждается в собственной незыблемости? Все пройдет, а он пребудет вовеки? Или, быть может, видит неразличимую нами тень уже недалекой катастрофы? Ведь должна же, в конце концов, земля пресытиться человеческой злобой, а небо — отвернутся от нашей жестокости. Наша планета — всего лишь маленькая, жалкая и обреченная исчезновению звездочка в неисчислимом сонме других, рождающихся и умирающих. И появление на ней жизни вполне может быть не знаком ее избранности, а всего лишь испытанием, с которым она явно не справляется, непосильным бременем, влекущим ее в туманную бездну, болезнью, которая приводит к смерти.
Доложу вам, однако, что некогда Авраам, трепеща, кланяясь и с подобающими оговорками вроде того, кто я, прах и пепел, чтобы говорить с Тобой, пристал к Богу, как, простите, банный лист, с просьбой пощадить город греха — Содом. А вдруг там живут пятьдесят праведников? Неужели Ты погубишь их вместе с нечестивыми? Хорошо, отвечал ему Бог, ради пятидесяти праведников отведу гнев мой от этого города. Количество праведников Авраам взял с потолка и сообразил, что перегнул. Откуда в Содоме, где мужеложник на мужеложнике (нечаянно, клянусь, совершенно нечаянно получился у меня этот пошловатый каламбур!), взяться полсотне людей благочестивой жизни? А если сорок пять, не без робости спросил он, зная, что всякая новая просьба по тому же поводу запросто может нарваться на раздражение и отказ. Однако Бог миролюбиво ответил, что и сорока пяти будет достаточно, чтобы пощадить город. Сорок! — вымолвил Авраам, как покупатель, у которого шекелей едва хватит на покупку осла, но мечтает он о приобретении верблюда. Чудны дела Твои, Господи. Мог бы разгневаться, топнуть ногой (никак нам не уйти от антропоморфизма, хотя бы потому, что Бог создал человека по Своему образу и подобию, а человек, в свою очередь, точно так же изображает Бога не в виде, скажем, дерева или камня, или, чего доброго, собаки или какого-нибудь другого животного, но в виде вполне человеческом, тем самым предоставляя ему возможность и право сколь угодно топать ногами) — так, что Содом провалился бы в тартарары, но Он согласился и на сорок. Будучи человеком далеко не простого десятка, Авраам сообразил, что Бог сегодня настроен доброжелательно и готов преклонить ухо к еще одной просьбе. Тридцать, выпалил он. Тридцать праведников, может быть, живут в непорочной чистоте посреди погрязшего в грехах города — но разве не стоит ради них пощадить и нечестивцев?
Представьте себе, Ксения Федоровна, продолжал я, с благодарностью отмечая, что она снизошла к моей немощи и умерила шаг… Умница. Я искоса смотрел на нее и видел, что бледное ее лицо покрылось легким румянцем, глаза заблестели, улыбка появлялась на ее губах во время моего повествования о Боге, с несвойственной Ему снисходительностью уступающем настойчивости Авраама, — право, она была рада, что я вызвался ее провожать. А я? Что ж таить. Я еще вчера даже вообразить не мог, что чей-то женский облик вдруг вызовет во мне такой отклик — словно бы сквозь окаменевшие наслоения моего одиночества и горькой памяти о Нине нежданно-негаданно пробился пока еще слабый росток щемящего чувства, вызванного несомненным для меня обаянием этой женщины. Красива ли она была? Пустой вопрос. Она была мне мила тем первозданным светом женственности, который не мог приглушить даже синий и — честно сказать — отвратительный ее мундир. Взбрела мне в голову вздорная мысль, что когда мы отправимся с ней в загс, она наденет светлое платье, чуть-чуть тронет краской губы, самую малость подкрасит ресницы и будет чудо как хороша. Да и что, собственно, есть красота? И почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде? Я всегда обмирал от восторга, читая или вспоминая этот стих. И всегда поражался: как он смог в несколько строк уместить такую бездну смысла? «Лев Михайлович! — окликнула она. — Мы скоро придем, а я еще не знаю, чем кончилась эта чудесная история». Я спохватился: «Простите. Другие мысли». Она кивнула. «Понимаю». — «Нет. Вовсе не о том…» — я сбился. Щеки запылали. «Какая-то ерунда…» — «Правда?» Клянусь, она взглянула на меня так, словно прочла мои мысли, отчего я готов был провалиться сквозь землю прямо на этом месте, напротив цирка и фонтана возле него, вместе с брызгами воды рассыпающим вокруг чудесную прохладу. К вечеру, кажется, стало еще теплее.
«Бог, — я постарался продолжить, как ни в чем ни бывало, — согласился, что и тридцати праведников достаточно, чтобы пощадить Содом. Праотец наш, скорее всего, подумал, что направленные для составления списка праведников ангелы вполне могут не насчитать и тридцати, и решился: а если двадцать? Божественной снисходительности в тот день поистине не было предела. Двадцать так двадцать, ответил Бог, которому, похоже, Авраам все больше стал напоминать назойливую муху. Ничего зазорного и тем более оскорбительного для Всевышнего нет в предположении, что Он мог уподобить седобородого старца противному насекомому. Не по своей ли воле Он создал и человека, и птицу, и носорога, и кита, и муху, и все прочее бесконечное разнообразие живых существ, бегающих, летающих, скачущих, ползающих и даже ходящих на своих двоих и воображающих, что они-то и есть главные актеры божественного театра? Да, но чего ради Авраам вступил в столь непростой для него и, главное, непредсказуемый торг с Богом? Хотя Творец в ту пору был как будто бы более доступен для смертного, все равно Его нрав оставался тайной за семью печатями. А вдруг Он вспылит и скажет — как некогда говаривал один мой приятель, Царство ему Небесное, мы, волки, сами своему слову хозяева: сам дал, сам и назад взял — что отзывает данное Сарре обещание пренебречь давнишним прекращением у нее обыкновенного женского и сотворить чудо зачатия, вынашивания и рождения сына-первенца? И Аврааму скажет, пустым ты, Авраам, оказался человеком. Утомил Меня. Было бы непростительной ошибкой с Моей стороны производить от тебя народ с великой судьбой, сильный в битвах и стойкий в испытаниях.
Однако скорбь Авраама о невинных, которые могли бы сгореть в пламени божественного гнева, была столь велика, что он не задумывался о возможных малоприятных последствиях собственного упрямства. Он готов был отказаться от прекрасного будущего, если первым шагом к нему должно быть согласие на гибель невинных людей. Не кажется ли вам, Ксения Федоровна, что человечество постаралось как можно скорее забыть этот урок? Авраам же набрался решимости и заметил, что не стоит испепелять Содом, даже если там вместе с нечестивцами живет всего десять праведников. Десять, Господи! После всех уже совершенных уступок Богу, скорее всего, было неловко отказать Аврааму, но и терпеть далее это вымогательство Он не желал. В самом деле: где предел? Начал с пятидесяти, довел до десяти, и кто поручится, что он не возопит с мольбой пощадить гнездилище похоти и разврата всего лишь ради одного блюдущего чистоту нравов человека? Да и что вообще такое — один человек? Разве его жизнь или его смерть способны повлиять на божественное решение? Разумно ли подвергать сомнению непреклонность Создателя, карающего детей за грехи отцов до третьего и четвертого поколения? Не истреблю ради десяти, так молвил Господь, после чего прекратил этот неприятный разговор и удалился».
Мы шли сквером Юных Пионеров, где неподалеку от выкрашенного в серебристый цвет мальчика с горном недавно появилась прелестная скульптура растерянного пешехода в очках и с зонтиком над головой, замершего перед перебегающей ему дорогу черной кошкой, когда Ксения Федоровна задала резонный вопрос о Содоме и Гоморре как обозначении небывалого бедствия. «Содом благодаря Аврааму помилован — не так ли?» — «Выходит, что так», — отвечал я. «Тогда почему он испепелен? Или там, — она указала на вечернее, ясное, бирюзовое небо, с одной стороны которого садилось солнце, а с другой поднималась едва различимая, прозрачная, будто из кисеи, половина луны, — не держат своего слова?» — «Увы. Своего слова не держат ни на земле, ни на небесах. Все говорят, — напомнил я, — нет правды на земле. Но правды нет — и выше. Однако пролившийся на Содом и Гоморру дождь из серы и огня — это, похоже, другая история».
Тем временем мы перешли Бауманскую и по проложенной в березовой рощице асфальтовой дорожке двинулись к домам, в окнах которых светились слабые огни и багровыми всполохами отражались лучи заходящего солнца. «Во-он мое окно. — Она показала на средний из трех двенадцатиэтажных домов. — Третий подъезд и этаж третий. Свет горит. Катерина дома, меня ждет и ругает на чем свет стоит…» — «Серьезная у вас дочка», — пробормотал я. Ксения Федоровна что-то мне отвечала, но я уже не слышал. В пяти шагах прямо перед нами появился человек в низко надвинутой бейсболке, темном спортивном костюме и кроссовках, мне помнится, белых. Вспомнил я в то же мгновение, что белые кроссовки носил Лева. Его лицо закрывала маска, а в правой руке был пистолет, направленный на Ксению Федоровну. Почти одновременно с ним рядом появился другой, пониже ростом, грузноватый, но тоже в маске и тоже с нацеленным на нее пистолетом. Краем глаза я приметил и третьего, вставшего на краю дорожки, у березы. «Лева! — не своим голосом крикнул я, угадав в первом названого моего сына. — Не надо!» Узнал он меня, нет ли, неведомо; палец уже нажимал на спусковой крючок, и лишь непостижимым образом я успел шагнуть чуть вперед и заслонить собой Ксению Федоровну. Слышал я два довольно сильных хлопка, как будто сразу вылетели пробки из двух бутылок шампанского, и ощутил невыносимую боль возле сердца. Ничего больше не сохранила моя память.
9
Я очнулся два дня спустя. Все вокруг было белым: белый потолок надо мной, белая простыня на мне, белые шторки, отделяющие меня от остального мира, откуда доносились стоны, невнятные слова и чьи-то громкие и резкие голоса. Я хотел спросить: где я? что со мной? почему меня раздели донага? Но в горле у меня оказалась трубка, отчего я лишь смог издать звук, напоминающий мычание. Никто, однако, на него не отозвался. Трубка причиняла мне ужасные неудобства. Я попытался выдернуть ее, но обнаружил, что обе руки мои — и правая, и левая, оказались так тяжелы, что мне не по силам их поднять. Еще много неприятного открылось мне. Помимо трубки в горле и трубок, которые выходили у меня из груди и шеи, во мне непрерывно что-то булькало, а рядом со мной кто-то мерно и с присвистом вздыхал. Ш-ш-у-с-с… ш-ш-у-с-с… ш-ш-у-с-с… В конце концов, я догадался, что это аппарат, помогающий мне дышать. Кроме того, я постепенно и все сильнее наполнялся болью. Грудь, особенно левая ее сторона, плотно перебинтованная шея, плечи — все щемило, дергало, жгло, и мне, как в детстве, захотелось заплакать: от боли, беспомощности, и от того, что никто не торопился облегчить мне мои страдания. Кто-то в меня стрелял, я вспомнил. Я даже знал, кто это, но имени его произнести не мог. Скажу — умру. Слезы выступили у меня на глазах, но не от боли, нет. От скорби, из которой состоит вся моя жизнь.
Шторка раздвинулась, и к моей постели подошли двое: доктор средних лет, плотный, белобрысый, в темно-зеленом халате и такого же цвета шапочке, и девушка, тоже в темно-зеленом, с марлевой повязкой на лице, поверх которой я видел чуть нахмуренные брови и светлые строгие глаза. «Ну, — по-хозяйски промолвил доктор, — что у нас тут? — C этими словами он бесцеремонно сдернул с меня простыню, открыв мое голое слабое тело и, нагнувшись, с головы до ног меня осмотрел. — Болит?» Я едва мог кивнуть. «А вы чего хотели, — мне показалось, он ухмыльнулся. — Одна пуля чуть выше сердца… На миллиметр бы ниже, и со святыми упокой. А другая — в сонную артерию. Я с того света вас пять часов вытаскивал. Ира, — велел он девушке, — добавь ему прамедола, и пусть еще поспит. Все отлично!» — бодро сказал он и похлопал меня по руке.
Опять я провалился в сон. Но и во сне не было мне покоя. Всё я спешил, рвался, боялся опоздать, ехал, мелькали станции, лил дождь, стекал по окну, мешая мне увидеть кого-то, кто меня должен ждать. Изнутри стекло запотевало, и я протирал его рукавом. Вдруг я увидел Нину в ночной рубашке, той самой, светло-синей с белым воротничком, которую мы с ней купили за год до ее смерти в торговом центре «Остров сокровищ», с распущенными мокрыми волосами и в тапочках. И она меня заметила и протянула ко мне руки. Ей нужна была помощь, я понял. Сердце сжалось. Я заметался. Я попробовал опустить окно, но его будто намертво приколотили гвоздями. Поезд между тем не останавливался, однако поразило меня, что Нина все так же стояла на платформе и все так же с умоляющим выражением тянула ко мне руки. Меня осенило: стоп-кран! Я кинулся в тамбур, но то ли вагон оказался непомерно длинным, то ли я незаметно для себя свернул в другую сторону. Не туда я пошел. Теперь я очутился на тропинке посреди цветущего луга, надо мной едва слышно гудели провода, еще выше, почти там, где сияло солнце, кружил коршун, а ко мне из травы высотой в человеческий рост верхом на черном коне выезжал Лева со словами, что сейчас он меня убьет. Возникшая между мной и Левой ужасно постаревшая Маша шептала, что я его погубил и должен за это ответить. Умоляю! Так, кажется, хотел я прокричать, но губы застыли. Беспощадное было у Левы лицо. Низко пролетела птица, я упал. Несомненно, я был убит и лежал на площади у кирпичной стены со сводчатыми воротами, за которыми начиналась улица с гуляющим по ней праздным людом. Музыка играла. Скрипка выводила «Чардаш». Не обращая на меня внимания, спешил на праздник народ. Явственно я услышал, как румяный пузатенький мужичок в шляпе с пером сказал своей спутнице, миленькой особе в шляпе с бантом: «Русский. Они налижутся и валяются, как свиньи». Он говорил на чужом языке, но я понял все, до последнего слова. Не могу передать, как меня это оскорбило! Меня, убитого, принимают за пьяного. Чудовищная несправедливость, да еще с каким-то отвратительным русофобским душком. Я пристыдил бы этого обывателя, не будь я мертв.
Развеселая музыка вдруг стихла, послышались мерные удары колокола, и я понял, что меня отпевают. Сверху, из-под купола я видел себя в гробу, в черном костюме, темном галстуке, тщательно повязанным чьей-то заботливой рукой, в черных, совершенно новых туфлях, несколько жавших мне ноги, отчего я думал, что первое время ходить в них мне будет трудно, с умиротворенным лицом. Ко мне подходили прощаться и пожелать счастливого пути. Я всех благодарил, а с некоторыми даже перекидывался парой слов. Так принято. Одним из последних к моему гробу приблизился Штейн и посетовал, что на поминках ему придется выпить. Пытка. Терпеть не могу. Ради меня, Гриша, попросил его я. Он был, вероятно, распорядителем, потому что по его знаку гроб накрыли. В кромешной темноте я слышал пронзительный скрип шурупов, привинчивающих крышку, — в изголовье один и два в ногах. Под этот неприятный звук я заснул. Новый сон мне снился. Большое помещение обнаружил я, наподобие зала, длинный стол и себя во главе. Со мной рядом сидела мама с ее любимой, всего на глоток, узкой хрустальной рюмкой в руке; в некотором отдалении я видел папу, только что выпившего и произнесшего с детства памятные мне слова: «Эх, крепка Советская власть!»; остальные были мне, несомненно, знакомы, но я не мог вспомнить, кто они и как их зовут. Однако все меня поздравляли и в один голос утверждали, что я прекрасно выгляжу. Настоящий жених. Мама опечалилась. Справа возле меня сидела женщина с лицом, закрытым белой фатой, и обнаженными до плеч руками, на смуглой коже которых местами проступала красноватая сыпь. И локти у нее были ярко-красными, что свидетельствовало о болезни, название которой я тщетно пытался вспомнить. Глубочайшее отвращение испытывал я к ней, но мне велели встать и откинуть с ее лица… Я сказал: фата? Возможно, я перепутал, и то был хиджаб. Я пробовал сопротивляться, зная, что, увидев ее, я буду обязан взять ее в жены, а женившись, навлеку на себя неописуемые несчастья. Кроме того, мне придется принять мусульманство. Какой из меня мусульманин, зачем мне это? Богу нужна искренность, а не молитвы пять раз на дню. Впрочем, кто знает, что Ему нужно. Но бесполезно. Я откинул фату (или хиджаб) и увидел довольно хорошенькое личико с пряменьким носиком, тонкими ноздрями, небольшим ртом с губами умеренной толщины и карими с янтарным отливом глазами, которые, однако, горели такой лютой злобой, какую я наблюдал только однажды у сорвавшегося с поводка и желавшего растерзать меня в клочья ротвейлера. Цепкими руками она обхватила меня за шею, притянула к себе и долгим поцелуем прямо-таки впилась в меня, постанывая и покусывая мои губы.
«Бурсит», — вспомнил я наконец название болезни, с силой оттолкнул ее от себя и стремглав бросился бежать под крики собравшихся, не сулившие мне ничего хорошего. Только в ранней молодости я бегал так легко и быстро. Почти летел. Пустившаяся было за мной погоня отстала, я прилег отдохнуть и заснул. Боже, никогда не спал я так сладко! И никогда не думал, что могу быть так счастлив. Во сне я увидел часы, которые помнил с тех пор, как мама ставила на плиту варить яйца, но не вкрутую, а непременно всмятку, как я любил: чтобы аккуратно сняв ложечкой уплотнившийся белок, можно было приступить к чуть загустевшему, но еще норовившему растечься и необыкновенно вкусному желтку, а потом тщательно выскрести изнутри все яйцо. Часы были песочные: из верхней части через узкую горловину песок пересыпался в нижнюю, и когда вверху все пустело, а внизу наполнялось, это означало, что прошло ровно три минуты. Точно такие часы, но гораздо большего размера, я видел теперь и, не отрывая взгляда, наблюдал, как безостановочно стекает песок. Там, наверху, была когда-то вся моя жизнь, убывавшая с каждым прожитым днем. Даже бессознательному младенцу, познающему мир исключительно через свои ощущения, не полагалось ни поблажки, ни отсрочки. Занялось утро, просиял день, сгустилась ночь — песчинка упала. Неотвратимость убывания жизни угнетала меня — тем более, если заново пережить никчемность, а подчас и пошлость собственных поступков. Гадость. Я сплюнул. Теперь, однако, я был уверен, что мне все прощено, и две едва не убившие меня пули таинственным образом возродили меня к новой жизни, в которой нет боли, а есть покой, умиротворение и неизбывная благодарность Тому, Кто еще оставил немало песка в верхней части моих часов и Кто через страдания научил меня воспринимать жизнь как великое и незаслуженное счастье. Ты страдаешь — но ты сам не знаешь, как ты счастлив в своем страдании; ты подавлен горем — но у тебя недостает мудрости рассудить, что и горе дано тебе во благо; ты боишься смерти — но прими ее с радостью, ибо она приведет тебя в новый мир, другую жизнь и возведет на высоту, о который ты не смел и помыслить — как всякий, кто заключен в темницу своего бренного естества. Все темное в тебе сгорело и превратилось в прах; осталось нетленное, что не подвластно ни пламени, ни тлению и что пребудет с тобой вовеки. Я плакал во сне легкими счастливыми слезами — и проснулся с мокрым от слез лицом.
10
По разным причинам, о которых не стоило бы упоминать, меня держали в больнице почти три месяца. Впрочем, чтобы избежать вопросов, скажу, что плохо заживали швы, особенно на шее, из-за чего вечерами у меня поднималась температура; дважды я терял сознание, причем один раз это случилось в коридоре, где, заняв очередь на кардиограмму, я тихо сполз по стене на пол; вдобавок, меня не покидало состояние удручающей слабости, отбивающей всякую охоту читать, смотреть телевизор, показывающий или лживые новости, или счастливого мужичка примерно моего возраста, кого вука-вука прямиком привела в незамысловатый рай любовных утех, и уж тем более — вернуться к многолетней привычке подневных записей. Что записывать?! Больничные будни? Перечень лекарств, которые вкачивали в меня и таблетками, и уколами, и капельницами? Мой страх перед перевязочной? Вид из окна на чахлый сквер с недавно поставленным памятником купцу-старообрядцу Агафонову, во время теперь уже óно пожертвовавшего половину своего капитала на строительство губернской больницы? С высоты четвертого этажа я видел картуз на его голове, длиннополый сюртук, сапоги и суковатую палку в правой руке и думал, что надо было в России три века преследовать старую веру, чтобы в конце концов во всей красе нам явился Мартиниан. Вряд ли история могла посмеяться над нами насмешкой более горькой. Но в нынешнем моем состоянии преследовала меня главным образом одна-единственная мысль, от которой я не мог избавиться никакими усилиями. Не знаю, поймут ли, но эти две пули не только ранили меня — они разрушили во мне человека. Новая жизнь была только во сне; а наяву я знал, что Лева хотел убить Ксению Федоровну и едва не убил меня. Пусть — может быть — не его пули пробили мне легкое и сонную артерию; пусть стрелял другой; но до конца моих дней перед моими глазами будет стоять Лева с нацеленным на меня пистолетом. Особенность человеческой природы — ну, не будем обобщать, ибо всякое обобщение чревато ошибкой, а скажем скромнее: моей и только моей природы таково, что преступления Левы, совершенные им до вечера той злосчастной среды, едва не сводили меня с ума, но все-таки не вызывали полнейшего душевного опустошения. Любимое дитя, птенец, который клевал из твоей руки, вызывающий восхищение юноша удивительных дарований, повзрослев, метит тебе в сердце. В упор он стреляет в тебя. Когда на твоих глазах названый твой сын оборачивается твоим убийцей, жизнь теряет для тебя всякий смысл. Лучше мне было бы умереть там, где я упал, неподалеку от дома Ксении Федоровны.
Однако если я не чувствовал жизни в себе, то вокруг она шла своим чередом. С утра приходили медсестры, потом возила шваброй по полу грузная таджичка Баргигул, у которой на далекой ее родине остались дети — две девочки, ай, восклицала она, какие! и один мальчик, о-о, какой умная, слышал я и поневоле думал, что и мой Лева в отрочестве своем тоже был и умен, и хорош, и добросердечен… «Баргигул, — спросил я, — а что означает твое имя?» Она выпрямилась, утерла полой халата раскрасневшееся лицо и долго искала подходящее русское слово. «Ну… этот… — она перебирала пальцами — цветок, что ли…» — «Так, значит, цветок?» Она качала головой. «Нет. Цветок не то имя. Цветок будет… Гулнамо… А мой… где цветок, там…» — «Лепесток?» — подсказал я, и она обрадованно сказала: «Он, он… Я по-вашему буду лепесток». Наступало время идти в перевязочную, и я плелся, не ожидая для себя ничего хорошего. Стыдно признаться, но я заранее робел от блестящих холодной сталью ножниц с изогнутыми лезвиями, острых даже на взгляд скальпелей разной величины, зажимов, лотков, от белого кафеля стен, острого запаха лекарств и покрытого поверх белой простыни желтой клеенкой высокого узкого ложа. Первое время, вызывая всеобщий восхищенный трепет, в перевязочную являлся Виктор Сергеевич, оперировавший меня хирург, осматривал швы, надавливал на них пальцами в латексных перчатках; я морщился, он не обращал внимания и удалялся, не забывая, однако, похлопать меня по руке и сказать, что все хорошо. Но чем успешнее подживали мои раны, тем реже он приходил на перевязки, а вскоре и совсем перестал, что было мне отчего-то обидно.
Еще в реанимации я ждал следователя, думая, что, может быть, придет Ксения Федоровна, и не мог понять, обрадуюсь ли я ей или мне будет все равно и даже несколько не по себе. Вы спасли мне жизнь, скажет она с увлажнившимся взором. Пустяки, Ксения Федоровна, пробормочу я, припоминая заржавленные слова вроде того, что на моем месте так поступил бы каждый. Меня покоробило. Неужто я способен на такую пошлость? Однако пришла не она. Как только меня перевели в палату, в дверь коротко постучали, и вошел пенсионного возраста человек в белом халате поверх мятого синего мундира и с явственным запашком перегара, Владимир Сергеевич Голубев-Мышкин, следователь. «Угораздило же вас, — сообщил он мне, устраиваясь на стуле и раскрывая папку. — Нашим бесенятам, да прямо под пули». — «Бесенятам? — переспросил я. — Читали?» — «Эх, Лев Михайлович, — вздохнул Голубев-Мышкин, и я понял, что кроме водки он вчера пил и пиво. — Я все-таки из времени, когда книгу уважали. А вы, — с тихой улыбкой, столь неожиданной на его лице с морщинистым лбом и опухшими веками, — будете нашим Иван-Царевичем, — вспомнил он Петеньку Верховенского. Верно я излагаю? Я в толковании литературы вам, Лев Михайлович, не чета… нет, нет, некоторые ваши статьи на меня производят… безо всякой лести, к чему? Я к вам исключительно по делу, вы вон в каком положении… нет, сильное впечатление производят. Вы, может быть, сочтете меня наивным. Но могу ли я? При моих-то сединах? — Он провел рукой по голове с поредевшими, серо-седыми волосами. — При моей работе? Я свою невинность потерял в первый же год службы и с тех пор гляжу на мир все с большим изумлением. Куда идем? Так мой папа в старости вопрошал. Куда заворачиваем? И пришли, и завернули, и нате вам вместо Ивана-Царевича Адольфа Гитлера, а еще лучше… дай Бог памяти… святого Атаульфа Хитлера Берлинского, вот как! У нас, в России, есть люди, не скажу, много, но есть, молятся они на его икону. Да чего только в России нет! Я другой такой страны не знаю… Богатая наша страна — безумия на весь мир хватит. И вы, Лев Михайлович, этого безумия жертва. И скажите вы мне, сделайте милость, — он приготовился писать, — кого вы там видели? На месте преступления? Сколько их было? И — главное — узнали кого-нибудь?» Знал я, что придется мне отвечать на такие вопросы, и даже лазейку приготовил — после двух почти смертельных ранений память как отшибло. Клянусь. Ничего не помню. Кричал «Лева, не надо»? Может быть. Не помню. Ужасную и, слава Богу, мгновенную испытал я боль, а продлись она еще минуту-другую, меня и в живых бы сейчас не было — сердце, знаете ли, инфаркт, ишемия, зашкаливающий холестерин — разве я выдержал бы — а дальнейшее, как говорил принц датский, молчание, что в моем случае означает мрак и забвение. Лев Шумилин в меня стрелял? Возможно. Не первый случай, когда сын — а он мне названый сын — убивает отца. Я даже думаю, что сын — у меня, правда, от моей крови и плоти детей не было, — сын всегда рождается с темной мыслью об отцеубийстве, которую воспитанию и культуре иногда удается прикрыть выражениями любви, но чаще — всего лишь безразличием. Или вы не замечали некую тень облегчения, какая против воли проступает на лице сына, погребающего отца? Однако, взглянув на Голубева-Мышкина, который, в свою очередь, не спускал с меня глаз в припухших веках, и подумав о том, во‑первых, что он достоин уважения как редкий в наши дни подвид человека-читателя, во-вторых, заслуживает соболезнования как жертва влечения, которое, возможно, в несколько иной степени, но коснулось и меня, и в-третьих, собственно говоря, какого черта. По его милости я едва не переселился в мир теней; да и не в этом дело, ибо тому, кого любишь, простить можно все — даже пулю, которую он послал тебе в сердце. Но нельзя отмалчиваться на Нюрнбергском процессе. Начал я, однако, с вопроса. Давал ли показания о. Павел? Голубев-Мышкин с готовностью кивнул. Дал. Дважды. Сначала опознал Шумилина на фото, а потом, нимало не колеблясь, указал на него, когда ваш, простите, названый сынок стоял среди пяти или даже шести более или менее схожих с ним молодых людей. И при очной ставке напомнил Шумилину о побоище в электричке. «А Лева? — вырвалось у меня. — Он… он говорил что-нибудь? Он признался? То есть, я хотел сказать — он раскаялся?» — «Эх, Лев Михайлович, — с участием промолвил Голубев-Мышкин. — Не мучайте себя. Все он признал, а раскаялся ли? О чем вы! Вчера он в вас стрелял, а сегодня раскаялся? На площадь вышел и перед всем народом… Не-е-е-т, я в такую литературу не верю. Поживем — увидим». Короче, я ему все рассказал, он записал, а я моей подписью заверил, что с моих слов записано верно и мною прочитано. Один он был? Нет, с ним, по крайней мере, еще двое. Он и другой, пониже, были с пистолетами, нацеленными на Костромину Ксению Федоровну. Узнал я его? Не мог не узнать, хотя и он, и двое других — третий стоял поодаль — были в масках. Я каждое его движение помню: как он идет или бежит, или голову чуть откидывает, когда смеется, или чуть набок ее склоняет, когда меня слушает… И кроссовки его белые я узнал. Вы записывайте, Владимир Сергеевич… в точности, как я вам говорю, потому что каждое мое слово выходит из меня с кровью всей моей жизни. Я словно надгробную молитву сам себе читаю. Он убить ее хотел, Ксению Федоровну, а я оказался тем непредвиденным случаем, который ему помешал. Да. Именно так. Убить ее.
Голубев-Мышкин ушел. Некоторое время в палате еще стоял крепкий его запах, а я лежал с открытыми глазами и шептал: хотел убить.
Убить он ее хотел. Лева.
11
В положенные часы навещали меня посетители. Как бы ни был я безразличен к жизни, мне все же было приятно, что даже Анна Матвеевна, моя соседка, подобно доброму самаритянину, пришла утешить меня не только словом, но и огурчиками, только что снятыми с грядки. Она, кроме того, словно бы представляла собой «Епархиальные новости», издание довольно убогое и посвященное главным образом деяниям правящего архиерея, однако в отличие от него передавала все гораздо красочней. «Портрет он заказал, наш-то… — сообщала она, неодобрительно покачивая головой в светлом, с голубыми горошинами платочке. — Собственный!» Право, я не мог не выразить живейшего интереса. Все-таки Мартиниан обладал неким природным бесстыдством, которое было тем более отвратительно, что прикрывалось худшим из всех видов лицемерия — христианским. «Вот, значит, вокруг ветер, тучи по небу, — передавала Анна Матвеевна свои впечатления, — тьма кругом египетская, и он, значит, грудью вперед, против урагана-то, бесстрашно, и у него, как вам сказать, даже не лицо, а прямо-таки лик просветленный, как бы, знаете, он против тьмы восстал и идет на нее, на все готовый… И взгляд прозревающий. У него, если помните, глазки светлые, белесенькие, а тут, ну, ей-богу, Ален Делон, голубые, даже больше в синеву, и ясные, такие, знаете ли, добропобедные у него на этом портрете глаза. А на что взор направил? А там, где-то вдалеке, среди тьмы, радуга… И он, как Моисей, и посох у него в правой ручке, а за ним, в полусумраке, будто тени, народ. Он, пастырь, нас к свету выводит. Для Моисея Господь столп огненный сотворил, ну а для нашего столп вроде как неудобно, и художник, не помню, как звать, но из Москвы приглашенный, в берете набок, он ему радугу нарисовал. Картина большая-пребольшая, два метра на три, никак не меньше. Он, Мартиниан-то, сейчас ее в музее велел повесить… И статью про нее написал, под другим, правда, именем, но кто же не узнает! Это, говорит, явление, а коротко сказать, шедевр». Она меня развлекла, Анна Матвеевна, спасибо ей. Я улыбался, воображая Мартиниана и то наслаждение, с которым он созерцал самого себя, противостоящего темным силам стихии. Что ж, была когда-то «Русь уходящая» с Патриархом Тихоном и Елизаветой Федоровной, а ныне пришло время живописать Русь возвратившуюся, но, Боже, в каком позорном обличии! Истинно говорю, Русь подменили. «А что с вами стряслось, — бодрясь, промолвила Анна Матвеевна, — и не думайте. Его, Леву-то вашего, испортили. Славный был паренек, а темные духи, они всегда желают светлое опоганить. Таких случаев видимо-невидимо, вам какой угодно старец подтвердит. Я-то, ну, вот, прямо чувствую, что эта девица — ну, вы знаете, о ком я, сама вся темная, это она его… Ах, — прощаясь, сказала она, — все равно страшно. Этого Балашова Митю они убили. Я у матери его была. Горе какое, а она курит и курит…»
Сам того не желая, я одним из первых узнавал все, что происходит в нашем городе. О том, к примеру, что Геннадий Павлович Филимонов, наш губернатор, отправлен в отставку, да еще с клеймом «утратившего доверие», а чье доверие он не сберег — и дураку было ясно, я узнал от навестившего меня Гриши Штейна. Он, кстати, еще больше отощал и при своем высоком росте стал похож на палку. «Тебя Люба кормить перестала?» — осведомился я. «Не в коня корм», — отмахнулся он. Взрыв на Мещерской, электричка, убийства… Он говорил, уставив глаза в окно, — во всяком случае, всеми силами стараясь на меня нее глядеть. «Подстрелили тебя, а метили в Костромину, в старшего следователя прокуратуры. И какой черт тебя к ней понес!» Обеими руками он взъерошил свою шевелюру, что означало у него крайнюю степень недоумения, досады и огорчения. «Седеешь», — заметил я. «Старею, — откликнулся он. — Ведь сказано было: не ходи! А ты пошел. И провожать увязался. Хороша, что ли, оказалась прокурорша в синем костюме? Дон Жуан, т-твою… Казанова. Кавалер Кавалерыч. Теперь лежишь с пробитой грудью и продырявленной шеей. Кто ж знал, что ты у нас такой герой! Не-е-ет, пока в России не перевелись желающие переть грудью на амбразуру, врагу нас не одолеть». Тут он осекся. «Ну да, — пробормотал Гриша, — она тогда лежала бы — или здесь, или…»
Штейн встал, подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу, поглядел вниз и спросил, кому памятник. Я ответил. «Эх, — сказал он, — такому бы человеку и поклониться не грех и попросить: подкинь на газету. А что, спросил я, совсем худо? Он продолжал смотреть в окно. Как там у Гоголя? Куда стремишься, куда спешишь… Напомни. Я напомнил. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Вот-вот. А куда нестись? Он без ног, в кресле-каталке. К нему дружок явился. Нет, ты погляди… они из бумажных стаканчиков… да они водку пьют! И черный хлеб на закуску. Они не закусывают, уточнил я, они занюхивают.
Впрочем, ты тоже любишь, обличил меня Гриша и уселся на мою койку. Худо? Могло быть хуже, да некуда. Он усмехнулся. Читатели пишут, звонят, приходят — и все с одним вопросом: а почему нет в газете замечательных, превосходных, глубокомысленных, трогательных und so weiter статей Льва Трубицына, без которых ваш губернский листок противно брать в руки. Да, подпел я ему, у нас ценить умеют только мертвых. Или почти мертвых.
Гриша пересел на стул, понурился и стал похож на большую птицу. Все сплетается, и никак не расплетается. Нового губернатора ждут. Вот-вот приедет. Кто? Близкий к телу, ближе некуда. Охранником у него был, теперь нас будет оберегать. Тут работы по его части край непочатый. Если бы только тебя, положим, даже пристрелили… Да кто бы шуметь стал? Кто ты такой? Он указал на меня пальцем. Журналист. Гнилых убеждений. Пятая колонна. Закопать с легким сердцем и с мыслью, как удачно поставили последнюю точку. Его смерть должна быть равна его статейкам, а его статейки всегда были равны нулю. Таков был бы взгляд на событие, случившееся в среду, десятого июня. Но! Жалкий писателишка просто-напросто подвернулся под пули стрелков СБОРа, вскормленного и вспоенного в тиши мало кому известных кабинетов. Не для него они были отлиты. Костромина, подполковница, старший следователь прокуратуры — ее они пришли убивать. Второе «но». Да как они посмели?! Без отмашки?! Не получив лицензии на отстрел?! Сейчас завалили бы следачку, завтра — какого-нибудь министра, послезавтра — губернатора, при этом, между прочим, плевать на следачку, плевать на министра, на губернатора, таких вагон и маленькая тележка, но они не просто люди, а люди — должности, люди — символы, неприкасаемые они люди, чтобы всякий, кто пожелает, смог бы отправить их на тот свет. Ни одна власть не препоручает отмщение Богу, а наша — тем более. У нее пена изо рта от усердия. Сгребли на хрен весь этот треклятый СБОР со всеми их пистолетиками, ножичками и взрывчаткой… Ее, кстати, химик готовил, выпускник химфака, способный молодой человек. Улик — и он провел ребром ладони по тощей шее — вот сколько. Свидетелей отыскали, признания вышибли, Леву твоего (тут он впервые глянул на меня в упор темными, с красными прожилками, глазами — и Богом клянусь, никакого сожаления к скорбному моему состоянию в его взгляде не было) и химика приводили на Мещерскую, где они эту несчастную цыганку взорвали, а заодно с ней… Мальчишечку помнишь? С рюкзачком на спине? Его твой Лева убил. На проспект Гагарина всю банду возили, в рощицу, в которой они Балашова застрелили. Суд на следующей неделе. «Как? — изумился я. — Уже?» — «Очнись, — холодно проговорил Гриша. — Ты месяц с лишним больничные щи хлебаешь. И еще недели три, а то и больше, мне врачи сказали… Как раз к приговору и выйдешь. Что?! — Отшвырнув стул, он вскочил на ноги. — На душе скребет? Врал мне в глаза, — бешено зашептал он, — всем врал, не хотел признавать, что его Левочка нацист и убийца… Ах, это не он! А ведь знал!!» — «Гриша!» — взмолился я. «Ладно, ладно, — пробормотал Штейн. — Прости. У тебя скребет, у меня кипит. Да понимаю, понимаю я, какое страшное тебе испытание… Я бы с ума сошел, не иначе. И еще, ты знаешь, — он приложил руку к груди, — огнем жжет. Где этот вы..ядок, Гремячкин? Куда они его спрятали? В Сербии он? Или как все заслуженные нацисты в Аргентине?» Он снова подошел к окну, но теперь, похоже, у него словно бы ослабло зрение, и он не различал ни серых домов впереди, ни чахлого скверика с прогуливающимися пациентами и памятником Агафонову внизу. Если есть слово, слышал я будто издалека глухой голос, способное передать его состояние, то это, наверное, отчаяние. Отчаяние, произнес он, вслушиваясь в звук этого слова и заново постигая заключенный в нем смысл. Да. Именно так. На скамье подсудимых полным-полно свободных мест. Плевать на Гремячкина. Где наставники? вдохновители? кукловоды? Где, будь они прокляты, серые кардиналы, полагающие, что им по силам управлять хаосом, — тогда как в один прекрасный день хаос поглотит их вместе с женами, любовницами, законными и прижитыми на стороне детьми, дворцами, яхтами и любимыми собачками, тявканье которых пока еще услаждает их слух? Он почти кричал — так, что вышедшие в сквер обитатели нашей больницы с любопытством задирали головы и наблюдали в распахнутом окне четвертого этажа взлохмаченного человека, взмахивающего сжатой в кулак рукой и упорно повторяющего неведомо кому адресованный один и тот же вопрос. «Да вроде, — переговаривались они, — психов здесь не держат».
12
Много народа у меня перебывало; приходили даже те, кого я совсем не ожидал увидеть в моей палате. Появилась, например, корректор «Нашей губернии», Леночка, во всем обаянии своей чудесной, ранней женской осени, когда, образно говоря, листва только начинает по краям окрашиваться в палевые, щемящие тона, тогда как само дерево словно не замечает приближающейся поры увядания и блаженствует в еще теплых солнечных лучах. Так выглядела и Леночка, принесшая мне банку куриного бульона, заметившая, что я очень похудел, и по-прежнему смотревшая на меня с таким выражением в глазах, будто хотела сказать: ах, напрасно, напрасно ты сторонишься меня! Представьте: она поцеловала меня на прощание — и поцелуй ее не был обыденно-дружеским; напротив — и губы ее говорили, что ты даже не знаешь, как бы ты был счастлив со мной. Забегал Женя Курчин, глядя на которого, я не мог не вспомнить, как он открывал тяжелые двери местной нашей Лубянки; но не говорить же пришедшему проведать тебя человеку, что пошел прочь, презренный стукач. Кроме того, он по своему обыкновению был вполпьяна и от души предлагал приобщиться и мне, но сам же — искренне или приберегая коньячок для себя — вдруг заявил, что я еще недостаточно окреп, чтобы с пользой для здоровья принимать драгоценные капли. «Ты бледен», — указал он, хлебнул и вместо коньяка попытался всучить мне свой только что написанный рассказ о собаке. Собаку звали Рыжая, и рассказ назывался «Рыжая». «Ты будешь рыдать! — сулил Курчин. — Новогодняя ночь, брошенная собака, одинокая, брошенная женщина и тоже, между прочим, рыжая, — все рыдают! Одна близкая мне… нет, не жена, но близкая… поразительно, она сказала, как ты сумел через собаку передать состояние женщины… Каждая женщина в чем-то рыжая. Ты понял, старичок? Хемингуэй… он прочел бы… а ты…» Однако у меня не было желания ни читать, ни рыдать, ни, подобно повивальной бабке, принимать замысел книги о Булате Окуджаве, в которой бы все наконец увидели многозначительные, но никому пока неведомые совпадения двух жизней — его, Курчина, и старины Булата — совпадения, делающие их родственными душами под небесами вечности. «Он любит Пушкина! — почти кричал Курчин, и темные глазки его сверкали. — Жаль, что нельзя с Александром Сергеичем… — жиденьким тенорком и безбожно фальшивя, пропел он. — Ты помнишь? — пристал он с ножом к горлу, требуя от меня чистосердечного признания. — Нет, скажи, ты помнишь?! Я тоже люблю Пушкина. Я помню… э-э… чудное… помню чудное мгновение… Я еще школьником на вечере читал с оглушительным… бешеным успехом! Все мне говорили: иди в артисты. Я пренебрег. Он без родителей. Папу… маму… бедная… за что? — Курчин прослезился. — И я, представь, из детдома. Детдомовский щенок Женька Курчин… — Сморщив и без того морщинистое лицо, он вслушался с явным неудовольствием. — Какая-то у меня фамилия не такая. В детдоме дали. Мне говорили, мой папа был Лернер. Был бы я Евгений Лернер — а?! Звук… два «р»… металл! красота! благородство! Но поздно менять, — сокрушенно признал он. — Слушай, старичок, я совсем забыл… ты как… ничего?»
Довольно долго я приходил в себя после того, как за ним закрылась дверь.
В конце концов мне стали даже в тягость все посещения, и, подозреваю, я иногда бывал не очень приветлив с моими гостями, что, впрочем, всегда можно было объяснить состоянием здоровья, сильно шатнувшимся после моего пребывания между жизнью и смертью. Я едва перекинулся парой слов с Жорой тощим, послонявшимся по моей палате и заметившим, что он и сам был бы не прочь так отдохнуть; безучастно принял роскошный букет чайных роз из рук Лилечки Швец, подруги моей Нины, которую я не видел со дня похорон и которая за эти годы отчего-то превратилась в маленькую седую старушку; Мишка Небольсин забегал сообщить, что по заданию Штейна он будет писать о суде над СБОРом, а уж по личной просьбе Григория Львовича обязуется доставлять газеты и делиться всякими подробностями, которые могут быть мне интересны. Я кивал в ответ и равнодушно его благодарил. Приходила Ирина Антоновна, беседовала с докторами и даже с самим Виктором Сергеевичем, которого она сочла несколько грубоватым, но прибавила, что все ему можно простить за его золотые руки, тем более, что временами он как бы оттаивал и становился очень милым — однажды пригласил ее в свой кабинет на чашку чая. Однако суждения о моем здоровье она передавала мне вкратце, следуя старому врачебному правилу, что пациента следует оберегать от лишних сведений о его состоянии — и все-таки даже более чем за меня, она в последнее время переживала из-за Верочки, в чьей судьбе произошли решительные перемены. Филимонов, как вы знаете, пал. Ему пришлось покинуть особняк и перебраться в городскую квартиру, где все было покрыто слоем пыли. Что же венчанная его супруга? Пилила она Геннадия Павловича день и ночь, повторяя, что он погубил ее жизнь и будущее Васеньки? Призывала его полюбоваться на себя в зеркало, чтобы увидеть побитую старую собаку, изгнанную хозяином из теплой конуры? Утверждала, что всегда знала его никчемность, мелочность и пустоту? Напоминала, что сто раз предупреждала не доверять своему кремлевскому братцу, палец о палец не ударившему, дабы спасти его или хотя бы обеспечить достойное отступление? Нет, нет и еще раз нет! Ни слова упрека. С необыкновенным достоинством Верочка перенесла крушение Филимонова и быстрый закат своей едва взошедшей звезды первой леди нашей губернии. Правда, она успела побывать в Марии Магдалининском монастыре, где все, однако, получилось не так, как ей представлялось. Перед привезшим ее черным джипом открыли святые врата, но она в платочке и простеньком платьице с длинными рукавами вместе со всеми богомольцами вошла через калиточку. Тотчас ее опознали и привели в игуменский дом, где настоятельница, вовсе не похожая на ту, какую она не без робости воображала сухой, со злобноватыми чертами истомленного постами лица, а пожилая и грузная, в белом апостольнике, велела накрывать на стол. «А в церковь?» — спросила Верочка. «Успеешь еще, — ответила игумения. — Деточка моя славная. Подойди. Я тебя благословлю. Во имя Отца, — медленно произнесла она, коснувшись пальцами Верочкиного лба, — и Сына, и Святого Духа. Приложись теперь», — и она поднесла к ее губам свой наперсный крест. Кто знает, говорила Ирина Антоновна, не относившая себя к какому-либо вероисповеданию, но верившая, что Бог есть, и Он глубоко огорчен поведением человека, очень часто не только переходящим все мыслимые и немыслимые границы приличия, но становящимся все более озлобленным, грубым и непристойным, — может быть, встреча с игуменией, до слез тронувшей Верочку своей добротой, открыла в ней неожиданные даже для нее самой свойства собственной натуры. Во всяком случае, она вдруг поняла, что Геннадий Павлович сломлен постигшей его неудачей, что он слаб, растерян, беспомощен и что в его жизни осталась только она. И если сейчас она скажет ему: «Прощай», то он, как не рассчитавший свои силы неумелый пловец, вскоре захлебнется и пойдет ко дну. Раньше она был избавлена от житейских забот: теперь все они легли на ее плечи. Утром она отводила в школу Васеньку, потом бегала по магазинам, готовила, прибиралась — словом, крутилась с утра до вечера, но не унывала, не жаловалась и огорчалась лишь тому, что Гена наотрез отказывался выходить из дома. Телефон молчал; Филимонов днями напролет просиживал у телевизора, ел без удовольствия, спал плохо, похудел, и Верочка безуспешно уговаривала его показаться врачам. Одна лишь мысль о том, что он должен будет появиться в обыкновенной поликлинике, сидеть в очереди, ловить на себе взгляды, исполненные злобной насмешливостью и мстительным удовлетворением — как же! вот и ты узнал, каково нам живется, — приводила его в ужас. Решительно отвергал он также дом отдыха, санаторий и поездку в Германию с ее первоклассной медициной — и, кстати, еще и потому, что его адвокат вступил в тайный сговор с его бывшей женой, из-за чего Геннадий Павлович по итогам бракоразводного процесса оказался ощипан и выпотрошен почти до состояния курицы, из которой приготовились варить суп. Верочка на удивление спокойно перенесла и этот удар, заслужив от Ирины Антоновны в высшей степени лестное сравнение с женой декабриста. Каюсь: я не удержался и уколол, что Филимонова все-таки в рудник не сослали.
Скажу еще, что ни собинный мой дружок Сашка Шумилин, ни Маша меня ни разу не навестили. Нет, нет, это не поколебало моего безразличия — разве что оставило в душе неглубокую, но все же болезненную царапину. Машу я понимал. Каково было ей отовсюду слышать, что ее сын — убийца?! Господи, Боже мой, да ведь и я совсем недавно не мог сказать даже самому себе всю чудовищную правду о моем названом сыне! Маша несчастная. Как было ей совместить милого, доброго, умного Левочку, мальчика обожаемого, ненаглядного, любящего, — с тем, кто едва не прикончил меня?! Как было ей осознать, что всю жизнь, до последнего вздоха он проведет в заточении, и она лишь в часы коротких свиданий с подавленным рыданием будет отмечать появившиеся на его лице морщины, первую седину и туман бесконечной тоски в глазах? Но еще страшнее. Вот она болеет. Она умирает. И его в этот миг не окажется рядом, его рука не будет согревать ее холодеющую руку, и свет потухнет в ее глазах, так и не увидевших склоненного над ней бесконечно дорогого лица? А жить без него — разве менее тяжко, чем без него умирать? Но положим, она придет; и я увижу ее, первую мою любовь, раздавленную обрушившейся на нее бедой, — и что скажу? Найдутся ли у меня слова, чтобы утешить… нет, кто может ее утешить! — чтобы она со смирением приняла все случившееся и склонила голову перед той безжалостной силой, которая сочла нужным именно так распорядиться судьбой Левы? Кто погубил его — Лахесис, вставшая у изголовья их с Сашкой брачного ложа? Клото, из ниток несчастья спрявшая его судьбу? Или Атропос, уготовившая ему мрачные ночи в тюремных стенах? Или черный ангел, сложив крылья, уселся ему на левое плечо? Лева был слеп, когда убивал меня. Я его простил, и вместе с ней плачу о нем — как плачут о том, кто навсегда нас покинул. Нет, нет, нельзя ей говорить — навсегда. Есть, кажется, какие-то сроки, после которых осужденный получает право просить о снисхождении. Четверть века он должен провести в тюрьме, после чего может упасть к железным стопам государства и завопить: не могу больше! смилуйтесь! или убейте…
Тут в дверь ко мне постучали, я откликнулся, заранее досадуя на очередного добросердечного, но мне совершенно не нужного посетителя, и вошла Ксения Федоровна Костромина, не в синем своем прокурорском мундире, а в костюме мягкого персикового цвета, так замечательно шедшем к ее темно-карим глазам. Едва она появилась, я понял, что ждал ее. Я поспешно поднялся с кровати — однако слишком поспешно. Тотчас вспыхнула боль под наклейкой на груди и под бинтами на шее, отчего я невольно поморщился. «Дорогой вы мой! — воскликнула она, и милое ее лицо осветилось состраданием. — Вам нельзя так резко… Лежите, ради бога. Я вам подушку поправлю». И Ксения Федоровна, одной рукой придерживая меня за плечи, другой устроила подушку чуть выше, помогла мне лечь, и ее лицо так близко склонялось к моему, что мне достаточно было чуть приподнять голову, чтобы губами коснуться ее губ. «Лев Михайлович, — усевшись рядом, промолвила она. — Я так долго к вам собиралась… Никак не могла решиться. И все думала, что я скажу. Я такие речи вам произносила! Но сейчас все слова растеряла… Я…» — «Не надо! — воскликнул я. — Не будем мы с вами об этом. Умоляю». Она послушно кивнула. «Хорошо. Но вы должны знать…» — «Ксения Федоровна», — укоризненно промолвил я. Она растерянно взглянула на меня и приложила ладони к щекам. И столько было в этом ее движении смятения, робости, нерешительности, столько прелести, что я залюбовался ею. А сказать — ну, что я мог ей сказать? — вы чудесно выглядите, Ксения Федоровна, — вот слова, которыми я косноязычно переложил все, что творилось в моей душе, — и добавил с выдающейся тупостью, что этот костюм ей очень к лицу. «Правда? — обрадовалась она. — Я его второй… нет, третий раз надеваю. А вы… вас пять часов оперировали, мне сказали. Какой ужас! Бедный вы мой. А если б не вы…» — «Ксения Федоровна, право! Не будем об этом», — снова воскликнул я. «Все, Лев Михайлович, молчу». Некоторое время она не проронила ни слова, зато смотрела на меня так, словно никак не могла решиться сообщить нечто важное. «Может быть, — произнесла наконец она, — вы хотите знать…» — «Я знаю, — довольно резко перебил ее я. — Все или почти все. Меня тут просвещают». — «Погодите. И не надо так… Господи, хотела сказать, не надо принимать все так близко к сердцу, и тут же вспомнила, что у вас, — она прикоснулась к моей груди, — совсем рядом с сердцем… Я допрашивала… я говорила с Шумилиным. Он сказал, что не хотел…» — «Он не хотел, — подхватил я, — стрелять в меня, я понимаю! Все-таки я его воспитатель, наставник, духовный отец, так сказать. Никчемный воспитатель, никудышный наставник, жалкий отец! А в вас, — я взял ее за руку, — он хотел стрелять? Вас он хотел убить? Ах, да что же это мы все об этом! Желаете знать? Скажу. За себя я его простил. А за вас… Я сейчас смотрю на вас, держу вас за руку и передать не могу, как я счастлив, что вы живы! Не простил я его за вас… И не прощу».
«Лев Михайлович, — она осторожно высвободила руку, — к вам еще один гость… Если вам не трудно. Она меня умоляла. Я ей говорю: нет, она чуть не в слезы». Я догадался: «Строгая Катерина?» — «Она самая, — ответила Ксения Федоровна. — За дверью стоит. Катя! Да входи же ты, горе мое…» Так я познакомился с ее дочкой, в ту пору переходившей из одного возраста в другой и обещавшей скорое превращение из нескладного утенка, впрочем, совсем не гадкого, а чрезвычайно симпатичного, с мамиными чертами лица, мамиными глазами и маминым чистым лбом, само собой, еще без морщинок, — в лебедушку, притягивающую взоры своей красотой. «Лев Михайлович! — безо всяких предисловий произнесла она. — Вы заслонили собой маму от этих проклятых убийц! — Она смотрела на меня с восхищением. — Лев Михайлович, вы герой!» Я не знал, куда спрятаться. Ксения Федоровна между тем одобрительно кивала. «Катя, — пробормотал наконец я, — можно без пафоса? И о чем-нибудь другом? Вот, например, что ты сейчас читаешь?» — «Я знаю, — без запинки ответила она, — вы журналист и пишете о книгах. Мама сказала. Я ваших статей не читала, теперь буду. Что я читаю? Две книги. Бунина „Темные аллеи“, — и она глянула на меня с вызовом. — И стихи Блока». — «Прочтешь, — я попытался увести ее в сторону, — что-нибудь на память?» — «Я много знаю наизусть, но потом, — решительно отмела она. — Сначала я должна… Вы, Лев Михайлович, очень хороший человек. Я так думала, а теперь я уверена. И мама у меня чудесная. Вы за маму готовы были жизнь отдать. Вы свою кровь пролили. А, понимаете ли, Лев Михайлович, — с торжественностью оракула заявила она, — что это значит?» Я покачал головой. Откуда? «Катя, — вспыхнув и сразу помолодев, промолвила Ксения Федоровна, — я тебя прошу… Умерь свой пыл!» Но Катю было уже не остановить. «Если вы не знаете, я скажу, — вдохновенно произнесла она. — Это, — и Катя отчеканила: — судьба!» — «Что ты несешь, Боже мой! — воскликнула Ксения Федоровна, виновато взглядывая на меня. — Простите. Я представить себе не могла…» — «И вы, — прорекла Катя, — не сможете от нее уйти…»
13
«Левушка, чадо мое дорогое, — писал мне о. Павел и тут же оговаривался: — хотя, по совести, какое же ты, дорогой мой человек, мне чадо? Разве что по возрасту моему ты годишься мне в сыновья, в духовном же смысле ты — увы мне, увы — так и не стал чадом моего сердца, в чем я усматриваю, главным образом, твое сомнение, порожденное великим множеством прочитанных книг, и появившийся вслед за ним скептицизм — в самом деле, как это я, столь многознающий, буду поклоняться, положим, образу Божией Матери наравне со старухой, забывшей, когда в последний раз она держала в руках книгу, — исключая, разумеется, Библию, причем безо всяких толкований и указаний на погрешности перевода, а принимая всякое ее слово в его прямом смысле, то есть, к примеру, если сказано, что Илия возле потока Кессон заколол пророков Вааловых числом четыреста пятьдесят человек, значит, так оно и было, — я, кстати, думаю, что в подобных случаях, как то: падение стен иерихонских, вознесение Илии, исцеление слепорожденного и прочее и прочее, надлежит руководствоваться верой, а не разумом, многое на себя возлагающим, но бессильным хотя бы на вершок приблизиться к пониманию божественной воли, каковая соткана из немыслимых и непостижимых противоречий, о которых сказано: не стыдно, потому что постыдно; оттого и заслуживает веры, что бессмысленно; несомненно, потому что невозможно, — твой, стало быть, скептицизм, и моя пастырская немощь. Еще о нашем разуме. Он порабощен собственным порождением — законами логического мышления, требующими единого суждения об одном и том же предмете — иначе воцарится хаос, в котором безвозвратно исчезнет истина. Однако Бог сам себе закон, Его волеизъявление свободно, не может быть чем-либо стеснено и непредсказуемо — вот почему столь многое в нашей жизни нам представляется бессмысленным, вредным и, уж конечно, совершенно неразумным. По какому закону логики страдает и гибнет невинное дитя? человек подавлен болезнью, унижен нищетой, оскорблен насилием? первенствует подлый, а честный втоптан в грязь? сын, а он тебе был все равно что сын, — стреляет в отца? Слава богу, он тебя не прикончил, но поскольку ты жив, постольку — я уверен — пытаешься отыскать причину, способную вызвать такое следствие. Нашел? Отвращение к нынешней — в самом деле преотвратительной — действительности? Возможно, хотя сама причина влечет за собой другую, другая — третью — и так до Адама, Евы и грехопадения. Обольщение фашизмом как универсальным средством от пороков современной цивилизации? Годится и это, хотя точно так же порождает множество вопросов, — и прежде всего о том, в нормальном ли мире мы живем или в мире, неотвратимо сползающем в безумие. Или мы имеем дело с невиданным в прежние века явлением самоуничтожения народа, чем, собственно, и занимается русский народ, по крайней мере, в последние сто лет? „Алжир“, о котором я тебе рассказывал, есть, кстати, наглядный этому пример, а твой Лева — слепое орудие неведомой злобной силы. Не мучай себя напрасно поиском причинно-следственной связи. Сложи свои познания у подножия престола Божия, встань перед Создателем таким, каким вышел ты из чрева матери своей, и признай: последняя истина, последняя тайна, последнее откровение только у Творца. Кто я, чтобы попытаться проникнуть в Его замыслы? Кто я, чтобы судить о них? Они могут казаться мне жестокими, несправедливыми и бессмысленными, но у Него есть право на все: в том числе и на неоправданную человеческим разумом жестокость. Кто я среди бесконечного пространства? Кто я, затерянный в неисчислимых мирах? Брошенный в бездну мироздания? Я всего лишь зернышко, которое перемалывают жернова двух вечностей, — и зернышку ли, обращающемуся в прах, рассуждать о причинах и следствиях? Скажи теперь, Левушка, мой дорогой, уразумел ли, для чего я говорю с тобой об этом? Я знаю, каково тебе сейчас — как страдаешь ты от ран телесных, а более — от духовных. Может быть — я это допускаю как вполне человеческое — в страдании своем ты даже похулил Бога, что для самого Бога бывает гораздо дороже хвалебных песнопений, где слишком много елея и слишком мало отчаяния. Но зато, я надеюсь, ты уяснил, что тоненький стебелек, который мы называем жизнью, — скорее может быть сломлен вихрем, испепелен молнией, потоплен ливнем и прибит лютым холодом, чем согрет любящим солнцем и овеян прохладой прозрачного летнего утра. Ведь не просто от своего развращенного римского ума спрашивал Пилат, что есть истина, — истина была буквально в двух шагах от него, но он ее не увидел, как это свойственно человеку, всецело полагающемуся на свой разум, — вот почему ей тягостно быть среди нас, на земле, узнанной лишь немногими, тогда как остальные блуждают всю жизнь, будто слепые, лишенные поводыря. Всё объяснить — убить истину. Поэтому ничего не объясняй — больше спрашивай, ибо вопрошание, сказал философ, есть признак благочестия мысли — что, впрочем, не побудило его спросить, wer sind Sie, Herr Hitler?[3], вместо чего он всего лишь отметил изящество его рук — прими случившееся как продолжение твоей жизненной драмы, поскольку всякая жизнь есть драма, шекспировская ли, чеховская, не имеет значения — и не уставай повторять: слава Богу за все. Прощай — назову тебя все-таки чадом — прощай, мое чадо. Увидимся ли, не ведаю. Я ныне, как перекати-поле, — езжу по России, гляжу, сколь она, моя милая, бедна, больна и невесела, и радуюсь горькой радостью, что моя старость наверняка избавит меня от зрелища ее разрушения. Воронье слетится клевать ее останки, но я буду уже далеко — там, где нет смятений, обид и скорбей — там, где Бог утрет мои слезы».
14
В областном суде я появился только один раз — в день, когда оглашали приговор, восьмого сентября.
Пока так медленно и плохо заживали мои раны, миновало наше короткое лето. В конце августа прохладными стали вечера; иногда шли дожди; в больничном скверике в зелени берез видны стали желтеющие листья. Больница мне надоела — как говаривала, сердясь на меня, моя мама — хуже горькой редьки. В утешение за перенесенные мной страдания Штейн обещал мне путешествие по Италии, и теперь наконец я нашел себе занятие по душе: медленно, по две-три страницы в день, читал «Образы Италии» Муратова. Чýдная книга! Я читал — и словно глядел в летейские воды Венеции, бродил по площади Испании с ее дивной лестницей с фонтаном у основания и церковью вверху, столь, однако, длинной и столь высокой, что мне наверняка потребуются три, а то и больше остановок, во время которых, усевшись на ступени, я буду не спеша любоваться кипящей внизу пестрой толпой, бок о бок стоящими разноцветными домами, в одном из которых некогда жил Гоголь, и, поглощая в соседнем ресторанчике неимоверное количество спагетти, непрестанно размышлял о том, что ему возвестить России; и в галерее Уффици, как пригвожденный, стоял у «Рождения Венеры», переходил к «Мадонне с младенцем» и замирал возле нее, словно зачарованный, затем следовала «Пьета», а затем… Я лежал и грезил. Один я отправлюсь? Или… На этом я говорил себе: старый дурак — и принимался думать о вековой прохладе под сводами Сан-Пьетро и о том, как ранним утром гулко будут отдаваться мои шаги по мраморному полу собора. Однако начался суд, ко мне зачастил Небольсин со своими наблюдениями и номерами «Нашей губернии», bella Италия скрылась в жемчужном тумане, какой, говорят, поздней осенью окутывает Венецию, и я с неожиданным страстным вниманием принялся следить за происходящим в зале суда.
В первый день для процесса отвели маленький зал, где могло поместиться человек тридцать, а пришло не менее сотни. Только журналистов, да еще с телекамерами, набралось с десяток; прибавьте родственников, знакомых и людей, охочих до зрелищ и желающих собственными глазами увидеть развязку устроенного СБОРом кровавого спектакля. Для нашего города это был процесс во всех отношениях необычный, но до председателя областного суда старенького Петра Федоровича Звонарева, которого все чаще заставали сладко дремлющим за рабочим столом, это дошло лишь через два дня, и он распорядился отвести под заседания самый большой, как раз на сто мест, зал на втором этаже. Да, чтобы не забыть: облсуд не так давно въехал в новое большое здание, по фасаду как бы расчерченное прямыми горизонтальными и вертикальными линиями, с куполом и парадным подъездом с колоннами, над которыми высилась немалых размеров позолоченная — прощения прошу — баба: вторая жена Зевса гречанка Фемида либо римлянка Юстиция, с повязкой на глазах, опущенным острием вниз мечом в правой руке и весами в левой, поднятой вверх, словно бы для того, чтобы все видели исключительную честность и точность взвешивания отягчающих и облегчающих обстоятельств.
Суд находился на Речной улице; подсудимых везли через весь город из тюрьмы № 1 темно-красного кирпича, сто лет назад обосновавшейся на улице, в ту пору называвшейся Тюремная, но затем получившей имя Розы Люксембург, отчего СИЗО зачастую называли Розой. «Где сидел?» — «А в Розе, так ее мать». Подсудимых — вместе с Левой — было девять; их привозили утром, примерно к половине десятого, вели служебным ходом к лифту, под охраной десятка полицейских в три приема поднимали на второй этаж, в конвойную комнату, откуда приводили в зал, усаживали в клетку и снимали наручники. К этому времени — особенно в первые дни — зал бывал почти полон; появлялся прокурор, рассаживались адвокаты, что-то кричали родственники, им отвечали из клетки. В первый день еще в маленьком зале Маша протиснулась почти вплотную к клетке и через плечо милиционера молча взглянула на Леву. Лева встал, сжал прутья решетки и безмолвно смотрел на мать. Ни слова не сказав, она повернулась, попросила милиционера посторониться и села на свое место. Черный платок с ее головы упал на плечи, открыв поседевшие волосы. У меня слезы выступили. Обворожительная девочка, избранное дитя жизни, моя так сильно и преданно любимая — и эта несчастная, седеющая женщина с опрокинутыми надеждами и расколотым сердцем. Даже на скамье подсудимых, даже обвиняемый в убийстве, Лева не переставал быть ее сыном, обожаемым мальчиком, ее утешением и гордостью — и главное ее мучение заключалось теперь, я думаю, в невозможности соединить начала и концы, мальчика и злодея, ненаглядного Левочку и преступника за решеткой. Один ли это человек? Или кто-то другой, неразличимо на него похожий, отделен от нее грубой охраной и железной решеткой, и его будут судить, приговорят и отправят бог знает куда и на сколько лет. А она? Что ей делать? Как жить? И стоит ли жить, если из жизни исчез смысл?
«Погоди, — перебил я Небольсина, — а Сашка… то есть ее муж и отец Левы, мент, подполковник… он не пришел?» — «А вы не знаете? — в свою очередь удивился Мишка. — Его в Хабаровск перевели. Уехал два месяца назад». Вот как. Но мне ли было неведомо, что школьный мой друг в иных случаях напоминал страуса, то бишь делал вид, что не замечает неприятностей, которые ему — как и всем нам — подсовывает жизнь. Неприятности от этого не исчезали, но зато он умудрялся сохранять душевное спокойствие, разгневанной Машей однажды названное отвратительной душевной ленью. Я, право, не знаю, мог ли он отказаться от перевода или больше был занят своей выслугой, льготами, пенсией и еще надеялся на третью звезду на погонах — но как ты мог, скотина, оставить жену наедине с ужасающей бедой и отчего всеми правдами и неправдами не добился разрешения остаться в нашем городе на время следствия и суда над сыном! В конце концов, пиши заявление, прощайся с мундиром, посылай ко всем чертям службу, беги к жене, беги в зал суда, где преступник, в котором ты тотчас признаешь свою плоть и кровь, сидит на скамье подсудимых в ожидании — если не палача, то безымянной могилы в промерзлой земле. Слинял в Хабаровск — и уж, наверное, вечерами накатывает себе стакан и горько жалуется на жестокость судьбы, в одночасье лишившей его теплой семейной пристани, жены, сына и под корень подсекшей два с лишним десятка лет беспорочной службы.
В первый день случилось еще одно душераздирающее происшествие. Уже началось заседание, уже судья вызвал первого свидетеля, и пока тот пробирался к столу, чтобы дать подписку о правах и обязанностях и приступить к рассказу о том, чему он оказался невольным очевидцем, пока в зале было еще сравнительно тихо, страшным голосом вдруг закричала Светлана Александровна, мать Мити Балашова. «Чтоб вас перестреляли всех до одного!! — Она поднялась со своего места и поднятой рукой указывала на подсудимых, сидящих в клетке с опущенными головами; только Лева Шумилин смотрел прямо на нее. И тогда ему она прокричала: — Проклята твоя мать! Убийцу родила! Твой отец проклят! Все прокляты!» Сероглазая Оля, подруга Балашова, с трудом усадила ее. Тут же завопили цыгане, родственники взорванной Мананы; закричал седовласый и седобородый старик, отец убитого в электричке узбека, призывая на подсудимых и всю их родню беспощадный гнев Аллаха. Слезы безостановочно бежали по его смуглым впалым щекам. Судья грянул молотком по столу. «Или работаем, — объявил он, — или кричим. На улице!» И он указал на дверь. Зал стих.
Судьей назначен был Николай Николаевич Кишкин, сухопарый, с желтоватым цветом лица и желтоватыми белками — словно он только что переболел желтухой — мой, можно сказать, знакомый по нашим с ним давним встречам на набережной, где я гулял с Левой, а он — с сыном, Левиным погодком. Не помню, как звали маленького Кишкина — то ли Саша, то ли Слава, но мальчик был смышленый и сейчас будто бы пробился в руководство одного московского банка. Когда вы глядите на детей и сердце ваше тает при виде их ангельской чистоты, непосредственности и проблесков ума, то вместо умиления, каковое — увы — было свойственно и мне, гораздо лучше преисполниться настороженностью и подумать о уязвимости человеческой души, о ее склонности уступать всевозможным порокам, а также о том, что неизлечимые недуги постигают ее столь же часто, как поедающий нашу плоть беспощадный рак, — и, порадовавшись славному мальчугану или прелестной девочке, трижды сплюнуть через плечо и одновременно — не осуждайте меня за простосердечную смесь наивного суеверия и столь же искреннего упования на силы небесные — произнести в тишине сердца: Господи, спаси и сохрани младую поросль Твою, имя рек. И товарищ Сталин любил маму; а что говорить о молодом Адольфе, забота которого о больной матери вызвала неподдельное восхищение у лечащего врача, доктора Блоха, назвавшего будущего фюрера «образцовым сыном». В свою очередь Гитлер отозвался о Блохе как о «благородном еврее», после захвата Австрии велел гестапо охранять его дом, и два года спустя вместо того, чтобы отравить циклоном «Б» или расстрелять, выпустил вместе с женой в США. С Николаем же Николаевичем, помнится мне, мы при встречах раскланивались, а иногда даже перекидывались парой-тройкой фраз. Время было перестроечное, незыблемые еще вчера ценности подвергались сомнению и даже осмеянию, что его чрезвычайно тревожило. «Без руля, без ветрил, без царя в голове», — с ядовитой насмешкой говорил он, вышвыривая докуренную до белого фильтра сигарету в нашу реку, что вызывало у меня страстное желание сказать ему: а у тебя самого труха, что ли, в голове, что ты своей гадостью добиваешь нашу и без того замученную реку. Каюсь: я всего лишь прощался и, взяв Леву за руку, уходил.
Суд был с присяжными, количеством, как положено, двенадцать, из которых самым примечательным был пожилой мужичок с круглым, несколько кошачьим лицом, в совсем еще недавнем прошлом выходивший на арену нашего цирка густо набеленный, с красным носом, шутовском колпаке на голове и кричавший нарочито глупым голосом, отчего все покатывались со смеха. Это был клоун Гоша. В паре с ним выходил Лунатик, задумчиво-рассеянный, каким и полагается быть лунатику; однажды избитый пьяной шпаной и скончавшийся; а вскоре и сам цирк приказал долго жить, и теперь лишь изредка нашу публику развлекают заезжие клоуны, доживающие свой век отощавшие слоны, и факиры, один из которых — я помню — неудачно проглотил огонь и был увезен скорой. Обвинение поддерживал сам Гелий Петрович Ягодкин, областной прокурор. Обычно бесцветный, вроде ночного мотылька, он всякий раз являлся теперь в синем мундире с иголочки, с одной большой генерал-майорской звездой на погонах, орденом «За заслуги перед Отечеством» (не упомню, правда, какой степени соответствовали его заслуги) и другими наградами на груди, и — представьте — даже ростом он казался выше своих обычных метра шестидесяти, из-за чего злые языки поговаривали о ботинках на высоких каблуках и толстой подошве. Рассказывали также, а протекло от архивной мышки, подруги Милены Ивановны, что Гелий Петрович, словно порочное дитя, наигравшись с грудями Милены Ивановны, в минуту блаженного покоя спросил, какой лучше избрать ему для себя вид на предстоящем громком процессе. Нисколько не задумавшись, ответила она одним словом: «Непреклонный». — «Какое счастье, — прошептал он, — что у меня есть ты». Во всяком случае, если на фасаде суда сияла позолотой богиня правосудия, Фемида или Юстиция, не имеет значения, то в зале суда божеством или, точнее, божком был именно Гелий Петрович, грозный, неприступный и не ведающий снисхождения к тем, кто преступил закон.
В сравнении с ним адвокаты были, как воробьи перед павлином. В своих заурядных костюмчиках, какие-то неотглаженные, с видавшими виды портфелями, они как бы заранее предупреждали — не ждите от нас блестящих речей, остроумных умозаключений, тонких доводов и прочего в таком же роде. Собственно, что вы от нас хотите? Парадоксов в стиле Плевако? Помните ли, как после глубокой задумчивости — а защищал, между прочим, отца, надругавшегося над родной дочерью, — он изрек, что могло быть и хуже. Федор Никифорович, возопил судья, помилуйте, что может быть хуже?! А если, отвечал Плевако, он изнасиловал бы вашу дочь? Анекдот, скорее всего. Софизм, кто учил философию или заглядывал в философский словарь.
На этом свете, господа, многое относительно, но к безусловным исключениям принадлежит горе потерявшей сына матери. Найдется ли у вас мужество сказать ей, что было бы хуже, если бы вместо ее сына убили сына Николая Николаевича? В нашем случае нечего даже и помышлять, чтобы склонить присяжных хотя бы к сомнению — настолько очевиден преступный умысел и хорошо обдуманные способы его исполнения. Нельзя же, в самом деле, не вызвав презрительных ухмылок, утверждать, что подзащитные если и причиняли гражданам кое-какой физический и моральный ущерб — вплоть до того, что лишали их жизни, — то делали это из лучших намерений. Они заблуждались. Поэтому поговорим сначала об их трагических заблуждениях, а уж потом укажем, к чему они привели.
Н-да? Дамы и господа, леди и джентльмены. Взгляните на Гелия Петровича, из мотылька и пищевой моли вдруг превратившегося в коршуна; на Николая Николаевича, у которого наверняка побаливает в правом подреберье, но тем не менее он, как часовой, забытый на посту, готов до конца исполнить свой долг; взгляните, наконец, на присяжных, которые все как один, включая и бывшего клоуна Гошу… Не тот случай. Кто нацизм породил, тот его и убьет. Мы тут все отбываем срок по 51-й[4], кроме коллеги, нанятого господином Бархатовым, в сообществе подсудимых известным под ником Доктор Менгеле, — работающим санитаром морга и в связи с этим источающим… м-м-м… специфический запах, поначалу доставлявший некоторые неприятности в общении с ним, но, по счастью, поглощенный воздухом Розы, — он сидит, если желаете взглянуть, в сторонке от остальных, потому что весь свой гитлерюгенд — хотя какой уж там югенд: всем под тридцатник и больше — он сдал по полной программе в соответствии с классикой жанра надеясь вместо пожизненного отделаться пятнадцатью, а то и десятью годами заключения. Вряд ли выгорит. Крути — не крути, на Докторе Менгеле висит доказанное убийство и доказанное же покушение на убийство, не считая его участия в прочих шалостях СБОРа. Красивый молодой человек, Лев Шумилин, среди сообщников известный как Фюрер, тот и вовсе отказался от государственного защитника, да еще с невероятным, прямо-таки ставрогинским (кто читал) высокомерием! Он-де находится в состоянии войны с государством и потому считает ниже своего достоинства принимать от него какую-либо помощь — тем более что не собирается ни отказываться от своих действий, ни раскаиваться в них. Если раньше Шумилина не останавливало соображение о несоизмеримости сил — его и его единомышленников и власти, которую он задумал, нет, не свергнуть, это было бы слишком, а для начала хотя бы пошатнуть, — то он не намерен сдаваться и в последнем бою, каким для него является суд. Не стоило бы ему, между нами, изображать героя. Не знает, какой ад его ждет.
Еще один персонаж из клетки, господин Карпец, вон он сидит рядом с Шумилиным, напоминающий неандертальца мощный малый с низким лбом, отзывающийся на имя Борман, — какая, однако, в этом СБОРе была пренеприятная, а в чем-то и комичная манера давать друг другу имена из помянника Третьего рейха или просто немецкие вместо природных русских! — Доктор Менгеле, Борман, Скорцени — вон тот, у кого левую щеку почти от виска и до угла рта пересекает шрам, а в жизни он просто Игорь Храмов, в настоящее время безработный; далее Курт, а мама зовет его Сашенька и, сидючи в зале, тихо плачет, Герман (крестили Тихоном), Оберфюрер (господин Тараскин, охранник Сбербанка), Камрад (Михаил Леонов, молодой супруг безутешной жены, которая, как говорят, уже подала на развод) и еще двое: jung и, кроме того, тип совершенно арийский, белокурая бестия с голубыми глазами и с фамилией родоначальника русского беспощадного террора, особо почитаемого Ильичом, Нечаев — он и химик, изготовитель бомб, беленький Юрий Лукьянов с покрасневшими от ночных слез глазами, совсем недавно обвенчавшийся с милой девушкой, слегка, правда, косенькой на правый карий глазок, что — правда, на любителя, — придает ей особую прелесть, они оба не получили немецких имен, а прозвище Лукьянова Химик не имеет отношения к нацисткой идеологии СБОРа, — так вот, Карпец, или Борман, как пожелаете, тоже отказался от защитника, объявив, что любой приговор этого суда не обладает законной силой.
Попутал нечистый Николая Николаевича сунуть палку в муравейник и задать лишенный всякого смысла вопрос: почему? — и судья огреб по полной. «Ваша власть сионистская, — зарычал из клетки Борман, — а приговор ваш будет признан историей ничтожным — как и приговор Нюрнбергский». Кишкин, возвысив голос, повелел ему прекратить. Господин Карпец в ответ пожелал судье — ну, что хорошего мог пожелать судье этот Борман? — и на один день был удален из зла суда. Когда два нехилых мента тащили его из клетки, он орал в духе Ниловны из романа «Мать», что правды не задушишь. «Вы людей пытаете! — хрипел он, пытаясь освободить шею от умелого захвата. — Пакет… на голову…» Опять Николаю Николаевичу пришлось брать в руки молоток, стучать им по столу и грозить, что, если шум не прекратится, он велит всем покинуть зал. Но как было не возмущаться родным, свойственникам, друзьям, если сразу же после арестов по нашему городу поползли слухи, один страшней другого, о пытках в Розе вроде надетого на голову полиэтиленового пакета, или круглосуточной музыкой, где замшелую попсу пускают вперемежку с адажио Альбинони и траурным маршем Шопена, или не оставляющих следов на теле умелых побоях, или угрозе просверлить аккуратненькую дырочку в колене — черт знает, о чем только не шептались в городе и о чем прозрачно намекнул Рожков в «Нашей губернии» — пытки запрещены, написал он, но зато какой прекрасный они дают результат, не говоря уже об удовольствии, какое получают палачи! И уже преступник, точнее пока еще обвиняемый, однако в каких тяжких преступлениях обвиняемый! вызывает нечто вроде сочувствия у граждан — мол, и так будет наказан ужасным наказанием, но мучить-то зачем? И я — признаюсь — с негодованием узнал, что Леве при задержании сломали два ребра, в Розе на допросах жестоко били и спрашивали, не желает ли наш Фюрер чего-нибудь погорячее. Я Штейну говорил, что же это такое творится, Гриша! Двадцать первый век, а у нас средневековье в разгаре! Он смотрел на меня с сожалением. Где взятка — там и пытка; где ложь — там и насилие; где презрение к людям — там и поломанные кости. Но для чего?! Я крикнул, и тут же резкой болью отозвалось в шее. Штейн усмехнулся. Имена, пароли, явки. Разве не помнишь? Историческая, между прочим, фраза, ее недооценили. Нечто вроде государство — это я или скорее о двух верных союзниках России… Как там сегодня говорят? Дискурс, мрачно промолвил я. Вот-вот. Дискурс современной России.
Вызывали свидетелей, которых набралось довольно много, — и, представьте, нашелся даже старичок из дома на проспекте Гагарина, выгуливавший свою собачку возле рощицы, куда затащили Юру Балашова, и слышавший три звука, похожих на выстрелы. Адвокат Доктора Менгеле пытался его сбить, указывая на неизбежное в преклонных годах ослабление слуха, на что свидетель, оскорбившись, попросил его громким шепотом произнести какое-нибудь слово. Николай Николаевич объявил полминуты тишины, адвокат прошептал, а старичок с торжеством воскликнул: «Вы сказали не одно — два слова! Вы сказали: „Свидетель ошибся!“ Нет, мой дорогой, не ошибся! Свидетель ясно слышал три звука, очень похожих на выстрелы!» — «А скажите, — вкрадчиво вступил Гелий Петрович, — что, совсем слабые были звуки… которые вы приняли за выстрелы?» — «Слабые», — кивнул старичок. «Слабые, — обратился Гелий Петрович к присяжным, — по той простой причине, что стреляли из травматического пистолета, переделанного под боевой. У него калибр пять и шесть. Можете посмотреть — две гильзы с места преступления… Третью, к сожалению, найти не удалось. Имеются также три пули, извлеченные из тела убитого». Слышно было, как при этих словах коротко прорыдала Светлана Александровна. «Такой пистолет, — продолжал Гелий Петрович, — найден на квартире Бархатова». И он протянул руку, указывая на сидящего в клетке, отдельно от остальных, Доктора Менгеле.
Даже без участия обвинения свидетельские показания топили СБОР. Прочли показания о. Павла; нашлись люди, ехавшие в «кровавой» электричке и указавшие на Бормана как на человека, схватившего негра… «Афроамериканца», — поправил Николай Николаевич. Ну, африканца, какая разница, зачем же его убивать… Он тоже жить хочет. И в тамбур его. А вот этот — указали на Леву Шумилина — ими всеми, бандой этой, руководил, разбрасывал листовки и кричал в том смысле, что Россия для русских. В мелькнувшей на губах Левы презрительной усмешке можно было угадать: вот и мучайся за такой народ. Он, правда, перестал усмехаться, когда вызванная свидетельницей Костромина рассказала не только о двух выстрелах, но и о моем крике: «Лева, не стреляй!» Гелий Петрович прямо-таки воспарил. Точно ли было только два выстрела? Она кивнула: два. «Что ж, — как бы в задумчивости произнес он в установившейся в зале мертвой тишине. — Два выстрела — две пули. Вот они. — И он предъявил присяжным и судье два полиэтиленовых пакетика, в каждом из которых лежало по одной пуле. — Извлечены, — пояснил Гелий Петрович, — из тела пострадавшего, надо признать, — выжил чудом… Благодаря мастерству наших врачей. И, находясь в больнице, дал показания, подтверждающие все, о чем только что говорила свидетельница. Пули разные, из разного оружия. Одна — из того самого, которое принадлежит обвиняемому Бархатову и из которого, вы помните, господа присяжные, был застрелен Юрий Балашов. Вторая — из пистолета ТТ, изъятого при аресте у обвиняемого Шумилина. — Лева опустил голову. — Вот, — и прокурор потряс листами бумаги, — заключение экспертизы, можете ознакомиться».
Но, вероятно, более всего потрясла и присяжных, и публику в зале, да, может быть, и подсудимых молодая — ей, кажется, было не более тридцати, с чуть вздернутым, изящным носом, темными бровями, темно-карими, почти черными глазами — женщина, мама погибшего под колесами КамАЗа мальчика, Димы Лагутина. Она была бледна, словно только что оправилась после тяжелой болезни, и отвечала на вопросы, всякий раз несколько помедлив, как бы соображая, о чем ее спрашивают, но говорила затем пусть тихо, но отчетливо и ясно, голосом ровным и — простите — очень похожим на женские голоса, монотонно повторяющие в телефонную трубку: «Ждите ответа… Ждите ответа…» «Мы с Димочкой, — ровно говорила она, застывшими глазами глядя поверх зала, — возвращались из школы. Школа на Мещерской, наш дом неподалеку, пятнадцать минут пешком. Я его не провожаю, он мальчик уже большой, но меня просила учительница, чтобы я зашла. Димочка учится хорошо, он очень хорошо учится, но она мне сказала о своем впечатлении, что ему слишком легко все дается. Ему от этого неинтересно, так она мне сказала. Что же нам делать? Она спросила с большим участием, она, Надежда Тихоновна, у него классный руководитель и относится к нему замечательно. Что же нам делать? Тогда она предложила нагрузить его вторым иностранным языком. У Димочки к языкам способности, он уже сейчас по-английски вполне может объясниться, а она предложила еще китайский. У Димочки в школе китайского нет, надо где-то на курсах или в другую школу ходить на занятия, но надо платить. Я сказала, мне надо подумать. У нас нет папы, наш папа погиб, и я одна, и мне довольно трудно. И вот мы возвращаемся, и я думаю, что мне нужна вторая работа, и задумалась. А Димочка, он любит бегать, и он убежал вперед, и все ко мне оборачивался и кричал, чтобы я его догоняла. Мы так с ним часто бегаем — кто кого. Он быстрее, он в последнее время меня обгоняет. Но я на этот раз не побежала. Я шла и думала, к кому обратиться, чтобы помогли со второй работой или, может быть, брать на дом. Я бухгалтер, я могу чьи-нибудь отчеты проверить, указать на ошибки, поправить, если надо. Напрасно я за ним не побежала, я себе никогда этого не прощу. Или бы я его остановила, или — я думаю, было бы именно так — если бы я Димочку догнала, мы бы с ним вместе. И он был бы всегда со мной, и мне не было бы так больно и страшно на этом свете без него жить».
Она замолчала; зал вдохнул и выдохнул; Николай Николаевич с запозданием велел приставу подать воды; адвокат же беленького Юры Лукьянова, откашлявшись, осторожно спросил, уверена ли госпожа… «Лагутина Наталья Николаевна», — глянув в бумаги, подсказал судья. Уверена ли госпожа Лагутина, что именно в результате взрыва ее сын… то есть, случился этот несчастный случай, а не было ли это следствием неосторожности, может быть, водителя, а может быть… Дети часто выбегают на проезжую часть. Ропот пробежал по залу. Слышны стали возмущенные возгласы, призывающие адвоката не забывать о совести. Совесть? — с горьким смехом восклицал кто-то. Адвокат — нанятая совесть. Но тут же нашлись сторонники справедливости, указавшие, что этого адвоката никто не нанимал. Лысого, кто Бархатова защищает, наняли, а этого назначили. Опять Николай Николаевич вынужден был прибегнуть к своему молотку, дабы прекратить бесплодный спор и успокоить волнение. «Наталья Николаевна, — мягко обратился он к свидетельнице, если это слово уместно по отношению к несчастной матери, собственными глазами видевшей страшную гибель сына, — продолжайте». — «Я бы непременно сказала, если бы Димочка выбежал на мостовую. С ним иногда случалось, но я ему строго-настрого запретила, — все так же ровно говорила она. — Нет, он бежал по тротуару и даже ближе к домам. И пробегал мимо. И в это время там взорвалось очень сильно, стекла полетели, кто-то упал, а Димочку выкинуло на мостовую. Водитель не виноват. У него и секунды не было затормозить. Он совсем молодой, этот водитель, и так плакал. Мне его жаль». Она умолкла и взглянула на судью. Он поспешно кивнул. «Все. Вы можете остаться». Она взглянула с тревогой. «Остаться?! — голос ее впервые дрогнул, сорвался, и она поднесла платок к глазам. — Зачем? Нет. Я не могу». И, совладав с собой, убрав платок, Лагутина двинулась к выходу, но напротив клетки с подсудимыми остановилась и долго смотрела сначала на Доктора Менгеле, сидевшего в стороне от остальных, — так, что тот заерзал на скамье и пробормотал, что не имеет к этому никакого отношения, и затем столь же внимательно, словно стараясь что-то припомнить, рассматривала каждого, отчего лицо беленького Юры Лукьянова покрылось красными пятнами, Борман опустил голову, чтобы, не дай Боже, не встретиться взглядом с ее черными глазами, изучающими его, будто неведомое животное, — без гнева, осуждения, скорби, с одним лишь холодным интересом, и все остальные арийцы, за исключением равнодушно зевнувшего Нечаева, прятали глаза, только Лева Шумилин сумел выдержать ее взгляд и промолвил — все слышали, поскольку гробовая тишина стояла в зале — хотел сказать, во всякой войне неизбежны случайные жертвы, но эти слова словно примерзли к его губам, и он сумел произнести всего лишь одно слово. «Случайно…» — с мучительным усилием вымолвил он. «Да? — откликнулась Наталья Николаевна, и по мелово-бледному ее лицу пробежала тень. — Я тоже думала, зачем Димочку убивать. Но, знаете ли… — Тут она задохнулась, но движением руки остановила людей, протягивавших ей бутылки с водой. — Я даже не знаю, кто вы. Вы такой молодой… — Она пристально смотрела на Леву. — Красивый. Вы страшный».
15
Поочередно выступавшие адвокаты говорили без искры вдохновения. Мишка Небольсин так и написал в очередном отчете для «Нашей губернии»: такое впечатление, что у них имелась одна на всех общая шпаргалка, первым пунктом которой было трудное детство. Позвольте, у кого? У Фюрера Шумилина? Сына подполковника милиции? Успешного студента? Аспиранта? Или у Лукьянова, несомненно, способного молодого человека, вполне возможно, крупного ученого в будущем — недаром в институте его звали Менделеевым, — если бы вместо мирной химии он не занялся изготовлением бомб? Или у крепенького паренька по кличке Курт, обожаемого мамой мальчика Саши, ее надежды и гордости? О каких, черт побери, лишениях может идти речь? Разве что о детстве человека со шрамом через всю левую щеку, господина Храмова, он же Скорцени, жизнь которого омрачил алкоголик-отец? Однако если ваш родитель закладывает сверх меры, это вовсе не означает, что вы должны калечить и убивать ни в чем не повинных людей. Далее: губительное влияние идей национал-социализма. И это оправдание, господа адвокаты?! Ладно, ладно, снизим планку. Смягчающее обстоятельство? Повод для сострадания? Не морочьте людям головы. Не старайтесь выдавить слезу из глаз, высохших от безмерного горя. Или будем твердить мантру о России, которая до сих пор во сне и наяву переживает ужасы нацистского нашествия и на дух не переносит «Майн Кампф» и ее автора? И затем в полном недоумении разводить руками и вопрошать: каким образом этот зловещий цветочек расцвел на русской земле, пропитавшейся кровью, казалось бы, до второго пришествия? Быть не может, чтобы вы не подмечали в нашей социальной природе некую особенность, соблазняющую нас принимать решения, пусть жестокие, но зато самые простые. Здесь самое главное — как поучал Адольф Алоизович — почувствовать себя свободным от химеры, именуемой
совестью. И не национал-социализм родил эту идею; он извлек ее из запасников, подхватил, почистил, облек в слова и применил так, что мыслящий человек до сей поры вздрагивает не только от ужаса, но и от сознания интеллектуального бессилия дать ответ, скорее всего, на главный вопрос минувшего столетия: каким образом в столь краткие сроки можно превратить человека, пусть поверхностно, однако все же обструганного рубанком культуры, а зачастую помнящего «Отче наш», в беспощадного убийцу. Русский, украинский, польский, румынский, венгерский и т. д. равно угрюмые и свирепые национализмы проиграли немецкому лишь в том, что не смогли выдвинуть фигуры, сопоставимой с Гитлером; а в остальном они близнецы-братья, и вбитая в молодую пустую башку крохотная мыслишка, что Россия заживет богато и привольно, когда очистится от желтых, черных, узкоглазых, а особенно евреев, в конце концов, превращается либо во взрыв на Мещерской, либо в «кровавую электричку». Когда совесть — химера, тогда жизнь другого не стоит и ломаного гроша. Что там еще у вас, господа? Поверьте, мы не горим стремлением камня на камне не оставить от защиты, тем более, как говаривал наш бывший кумир, стена, да гнилая, ткни — и развалится. Защиты нет, потому что ее не может быть. Убийство в состоянии ярости, в приступе ослепляющей ревности, о чем, если помните, писал еще Вильям наш Шекспир, в целях самообороны, наконец, — о, тут вы могли бы склонить присяжных, а заодно и чашу весов Фемиды или Юстиции в пользу подсудимых. Почувствуйте муки этого сердца, сказали бы вы о безумном ревнивце; посочувствуйте тому, у кого на миг затмился разум; войдите в положение жертвы, последним усилием вырывающей нож из рук злодея и поражающей его в сердце, — и у кого, спрашиваем мы, повернулся бы язык возразить защитникам? Адвокат есть и у дьявола — но вряд ли вы захотели бы вольно или невольно оказаться на стороне абсолютного зла.
А Гелий Петрович, наш прокурор, взявший на себя тяжкую ношу обвинителя? Его речь местами взмывала до высот почти патетических — когда, к примеру, он живописал следующих по своим делам в пригородной электричке мирных граждан, на глазах у которых вдруг разыгрываются сцены чудовищного насилия над такими же добропорядочными людьми, но другого цвета кожи, другого разреза глаз, другой расы, одним словом. Господа присяжные, взывал он. Разве наша страна, наша с вами любимая Россия ценой огромных жертв не покончила с коричневой чумой? Не вбила осиновый кол — и он сверху вниз опускал маленький свой кулачок, как бы наяву у всех вгоняя этот самый осиновый кол в только что вырытую яму, куда сброшены были останки мировой нечисти, — в могилу нацизма? Разве мы не спасли тысячи и сотни тысяч детей, женщин и стариков от газовых камер, расстрельных рвов, концентрационных лагерей? Разве мы каждое девятое мая не вспоминаем как о наших павших героях, так и о нашей великой победе? Никогда России не была свойственна расовая нетерпимость. Вспомним недавнее прошлое, взглянем на сегодняшний день и удивимся привычному для нас, но необычному для остального мира доброму соседству разных народов Российской Федерации. Но вот находится кучка негодяев. Отморозков! Гелий Петрович возвысил голос. Им безразличны священные традиции Отечества; им наплевать на заветы отцов; им чужды богооткровенные истины, которые несет народу наша православная Церковь; они кощунственно растоптали все святое и, главное, — право каждого человека на жизнь. Вы слышали, господа присяжные, показания несчастной матери, на глазах у которой мученически погиб ее сын.
Здесь, в этом зале, присутствует еще одна мать… тут ему с двух сторон зашептали, что Светлана Александровна уже два дня не приходит в суд… ее сейчас нет, быстро исправил Гелий Петрович. Можно понять: невыносимо день ото дня видеть тех, кто убил ее сына! Присяжные, надо полагать, не забыли первый день процесса, когда мать Юрия Балашова прокляла убийц сына; когда рыдали родственники погибшей от взрыва Мирелы Михеевны Ромал; когда священным для мусульман именем Аллаха взывал к правосудию почтенный старец, отец забитого негодяями до смерти молодого узбека, честным трудом зарабатывавшего в России на пропитание своего многочисленного семейства.
Положительно, Гелий Петрович был сегодня в ударе. У одной из присяжных показались на глазах слезы, которые она поспешила смахнуть кружевным платочком. Что говорить о публике в зале! Две женщины плакали навзрыд; шумно вздыхали мужчины; только Маша сидела, будто высеченная из камня — неподвижно, с застывшим лицом и опущенными глазами. Гелий Петрович отпил воды и после краткого молчания, заставив всех заерзать от нетерпения, — так, если позволите, бывает с нами, когда обстоятельства непреодолимой силы вроде призыва супруги исполнить наконец свой супружеский долг, то есть сходить в магазин или вынести мусорное ведро, принуждают нас прервать чтение «Ангелов и демонов», а также рекламы, будь она трижды проклята, прерывающей «Ликвидацию», рекламы чего? — каких-нибудь сникерсов или, что еще гаже, кока-колы, напитка преисподней, способного растворить даже гвозди, — промолвил в полной тишине, что он немало раздумывал, сообщать ли гражданам ставшие известными планы СБОРа или умолчать о них, дабы не вызывать смятения в умах и не смущать спокойного течения жизни нашего города. «Сообщать, сообщать! — раздались голоса. — Какой уж тут покой». Ну, как дети, ей-богу, которых всегда подмывает узнать что-нибудь новое и, желательно, страшное. Гелий Петрович кивнул. Нам незачем вникать в причины, побудившие подсудимых встать на преступный путь расовой нетерпимости и кровавого насилия. Обвинение не будет отвлекаться на пустые рассуждения о национал-социализме и неведомо как появившихся в нашем древнем русском городе его последователях. Нет, господа! Преступник перед лицом правосудия всегда попытается сослаться на некие причины, побудившие его создать преступную организацию, совершить ряд тяжких преступлений и готовить злодейства, какие еще не случались в нашем Отечестве. Обвинение не рассуждает. Обвинение уверено в древней, как мир, ненависти кучки озлобленных людишек, маргиналов и фанатиков, решивших стяжать себе черную славу погромщиков и убийц. К несчастью, так иногда бывает. Своим созидательным шагом жизнь идет мимо, а меня уязвляет сознание собственного ничтожества. Кто я? Все еще безработный в тридцать с лишним лет? Всего лишь охранник? До сих пор никем не признанный гений? Злоба хватает за горло — и Гелий Петрович для пущего впечатления обеими руками вцепился в свою тоненькую шейку. Она требует выхода — и вот он! Не только взорвать; не только убивать; не только калечить — но и устроить массовое, со смертельным исходом отравление людей в городском транспорте и в общежитии для иностранных студентов. Представьте, господа присяжные. Вы после трудового дня возвращаетесь домой; садитесь в автобус; и вас — можете ощутить, а можете не обратить внимания — словно бы укусил комар. Ну, что ж: у нас река, влажность. Летом случаются и комарики. Однако напрасно вас будут ждать близкие; напрасно дети будут спрашивать, где же папа; напрасно жена будет снова и снова набирать ваш номер. Долгие гудки буду ей ответом, а затем слова, зловещий смысл которых она поймет несколько позже: «Абонент недоступен», — пока не раздастся звонок из милиции, и ее не пригласят в морг, дабы среди трупов опознать тело мужа. Судмедэксперт назовет причину гибели. «Инъекция смертельного яда! — отчеканил Гелий Петрович. — И вот, — он указал на беленького Юру Лукьянова, спрятавшего голову едва ли не в колени, — этого яда создатель!»
Бог ты мой, какой шум поднялся после его слов! Право, если бы не железная решетка и не охрана, народ устроил бы самосуд над отравителем — так велика была возбужденная Гелием Петровичем ненависть. Довольная улыбка промелькнула на его лице — маленьком личике маленького человека с маленькими глазками в очках и маленьким — как говорят невоспитанные люди — куриной жопкой ртом — но, подчеркнем, это было всего лишь мгновение, после которого куриная жопка замкнулась, светлые бровки насупились и маленькое личико приобрело непреклонное выражение — именно такое, о каком говорила Милена Ивановна, позволяя ему играть ее грудями. Адвокат Юры Лукьянова, хотя всего лишь исполнял пятьдесят первую, не мог не возмутиться. Представьте: он обличил обличителя, крикнув, да еще с политическим смыслом, что обвинение использует приемы тридцать седьмого года, представляя присяжным замысел как уже осуществленное деяние. «Прошу оградить меня от инсинуаций!» — тотчас воскликнул Гелий Петрович. Николай Николаевич не выпускал молотка из рук. Надо было успокоить публику и внушить адвокату, что непозволительно сравнивать демократическое судопроизводство с тоталитарным беззаконием. «Ваша честь! — прямо-таки вопил защитник Юры Лукьянова. — Обвинение позволяет себе…» — «Лишаю вас слова!» — грянул молотком о стол Николай Николаевич.
Да, дорогие мои, так оно и было. Николай Николаевич стучал и кричал; как накатывающаяся на берег волна, глухо шумел зал; и отовсюду устремлены были на Машу и других родственников недобрые, очень недобрые взгляды. Молоденькая жена Юры Лукьянова, косенькая Катя, та вообще выбежала из зала, закрыв лицо руками. Слышно было, как с отчаянием ей вслед кричал из клетки молодой супруг: «Катенька… я…» А что он мог ей сказать, помимо того, что ее любит? Да, любит; и тем больнее саднит в душе язва их первой ночи, когда Катенька умоляла его не сейчас, не сразу, потом, когда она к нему привыкнет, и ее не будет так трясти от страха. Он был в таком восхищении от нее, от ее манящей, перехватывающей дыхание близости, от ее белой ночной рубашки, едва скрывающей грудь, что неосуществленное супружество наполняло его еще большей нежностью и вызывало головокружительные мечты о, может быть, завтрашней ночи, когда Катенька сама прильнет к нему и они соединятся последней связью. Не сбылось. Сколько лет его не будет рядом? Десять? Пятнадцать? Каким он станет? Какой станет она? Никогда, никогда не повторится эта их первая, мучительная и сладостная в своей невинности ночь, и кто-то другой ощутит на своих губах ее призывный поцелуй, и с кем-то другим, простонав, она станет одной плотью. «Держись, брат», — шепнул ему Лева Шумилин. Юра Лукьянов едва не разрыдался.
Из присяжных Гелий Петрович ловко свил веревки, и подсудимые в последних словах могли как угодно объяснять свои поступки, посыпать головы пеплом, взывать к милосердию — все это напоминало, как некогда было сказано, глас вопиющего в пустыне. О снисхождении, правда, умолял Бархатов, он же Доктор Менгеле, ссылаясь на свое искреннее сотрудничество со следствием и указывая на Шумилина как на первопричину своих несчастий. «Я, ей-богу, был как в гипнозе! Ничего не соображал, что делал! Фюрер… то есть Лева… говорил, я делал! — восклицал он и тыльной стороной ладони утирал бегущие по бледным полным щекам слезы. «Потек», — громко отозвался Борман. Еще более пожелтевший за время процесса Николай Николаевич поднял было молоток, но передумал, стучать не стал и всего лишь вынес Карпецу очередное предупреждение. У остальных, надо признать, хватило ума сообразить, что дело швах, и они не особенно усердствовали в раскаянии. Господин Храмов (он же Скорцени), к примеру, скривил рот, отчего шрам на его левой щеке стал извилистым, и пробормотал, что жаль, конечно, но что будет, то и будет; Курту мама прорыдала из зала: «Сашенька, проси прощения!», и он, глядя в пол, попросил у народа прощения; господин Нечаев с неподдельным изумлением спросил, неужели его осудят за два-три пинка, которые он отвесил какому-то хачу или негру, какая, собственно, разница, но в тюрьму-то за что? «Ты мой сын убивал!» — крикнул ему старый узбек, не пропустивший, кажется, ни одного заседания, Нечаев пренебрежительно махнул рукой в его сторону. А Шумилин? Каково было его последнее слово? Бедная Маша не раз и не два трясущимися руками капала в бумажный стаканчик валокордин, запах которого разносился по залу и даже достигал судейского места, заставляя Николая Николаевича недовольно морщится.
«Что ж, — с некоторой даже надменностью начал Лева, подойдя вплотную к решетке, — каждый из нас готовился к такому исходу, однако не всем, к сожалению, оказался по силам этот плен». Право, если бы он хотел усилить неприязнь присяжных, то вряд ли мог выбрать лучшее средство, чем эта вот надменность и тон, в котором только глухой не расслышал бы: а кто вы такие, чтобы меня судить. А Николай Николаевич, представьте, даже приставил согнутую ладонь к левому уху и слегка склонил корпус в сторону скамьи подсудимых, с тем чтобы ни единое слово не миновало его слуха. Лева же заявлял, что он и его товарищи не подлежат суду, рассматривающему их деяния исключительно с точки зрения будто бы совершенных ими уголовных преступлений. «Шалили ребятки!» — зычно и злобно крикнули из последнего ряда. Судья лишь погрозил пальцем. «Уверяю вас, — проведя ладонью по лбу, продолжал Шумилин, а внимательный наблюдатель, между тем, отметил бы и лихорадочный румянец на его лице, и побелевшие суставы пальцев, которыми он сжимал прутья клетки, и временами срывающийся голос, и другие признаки сжигающего Леву волнения, естественного для человека, с одной стороны, томящегося в ожидании беспощадного приговора — звука, так сказать, переломленного над головой меча, а с другой — исполненного сознания, пусть и ложного, выпавшей ему своего рода исторической роли, где он с самого начала, безо всяких предварительных признаний и уступок, должен был заявить: а все-таки она вертится! Иными словами, огласить в суде истинные великие цели, которые ставило перед собой их движение, — уверяю вас, наши действия… — «Убийства!» — перебил его тот же голос, и на сей раз Николай Николаевич даже не пошевелил пальцем, — были совершены из любви к России и глубочайшей боли за ее унижение. Вернуть России — Россию; вернуть русским людям их Родину!» — «Никто у них Россию не отнимал», — будто бы только к своему помощнику обратился Гелий Петрович, однако услышали все. Мы не отрицаем нашей причастности к насилию, за которое — и тут (Мишка Небольсин клялся, что не преувеличивает ни на столечко — и для вящей наглядности свел почти вплотную большой и указательный пальцы правой руки) в голосе Левы Шумилина прозвучала гордость — главную ответственность он берет на себя.
Безумный! Разве не видел он свою мать? Она сжалась, словно от удара. Его словами Бог безжалостно хлестнул ее — и что в сравнении с этим мстительная злоба людей? Но, честное слово, передавал мне Небольсин, он, этот ваш Лева, чувствовал себя словно на сцене или на съемочной площадке — правда, две камеры его непрерывно снимали, хотя в сюжете отвели ему не более двадцати секунд — как раз, чтобы он успел сказать, что не отрицает причастности к насилию… Чтобы разбиться насмерть, он сказал, ваш Лева, надо сначала взлететь. Чтобы понять нас и не судить как преступников по призванию — как людей, в природе которых заложена тяга к насилию, на что указывал еще Ломброзо, — надо задать нам простой вопрос: почему? Неужели нам нужна была кровь ради крови? Смерть, помолчав, промолвил он, ради смерти? Неужели в наших сердцах не теплилась жалость к тем, кто пострадал или даже пал от наших рук? Всех было жаль, все были достойны скорби. Но наступает грозное время — и оно уже наступило! — когда надо лишить себя права на сострадание, ибо оно ослабляет наше мужество, отсечь от себя жалость, ибо она лишает нас решимости, запретить себе скорбь, ибо она становится помехой на пути к нашей победе. Настало время новой мысли и нового, подчас страшного действия. Вы не чувствуете в человеке брата — кричат нам со слезами на испуганных глазах старые, истлевающие, умершие люди. Вы не видите, что он создан по образу и подобию Божьему! Вам неведомо, что такое милосердие! Тут Лева позволил себе усмехнуться. Желаете сказать, что наш бог — черный? Или у него плоское лицо и раскосые глаза? В таком случае это не наш бог. Наш бог говорит нам, что каждый пусть живет на своей земле и занимается своим делом: труженик пусть трудится, воин — сражается, священник — молится, правитель — правит; наш бог указывает нам, что у людей — разная природа, поэтому он создал разные расы, и одну окрасил в черный цвет, другую — в желтый, а нам дал белый, соединяющий все цвета и оттенки. Наш бог — белый. Мы — белые люди, белая Россия — наш дом. Когда человек защищает свой дом от грабителей, он знает, что выбора у него нет. Entweder — oder.[5] «Не надо нам здесь иностранных слов, — раздраженно заметил Николай Николаевич. — И рассуждений поменьше. Ближе к делу». Лева Шумилин даже головы не повернул в его сторону. Либо — либо. Или победит он, или растопчут и его, и его близких, и расхитят его достояние. Россия — гостеприимная страна; но ей не нужны чужие, чувствующие себя хозяевами. Россия — богатая страна; но несметное количество жирующих на ней паразитов обрекают ее на неизбежную нищету. Россия — скажу вам как историк — страна, выстрадавшая свою государственность; но она не желает терпеть государство, относящееся к ней исключительно как к добыче… «Ваша честь! — не выдержав, возопил Гелий Петрович. — Уголовный преступник… простите, обвиняемый в тяжких преступлениях, он будет проповедовать в суде фашистскую мораль?!» — «Наши представления о добре и зле, — успел ответить Лева, — вызовут у вас дрожь. А ваша мораль — обыкновенная шлюха…» Николай Николаевич бешено замолотил по столу пять или больше, никто, разумеется, не считал, раз подряд и во время этой оглушительной очереди кричал: «Лишаю слова! Лишаю слова! Молчите, или вас выведут!» Лева Шумилин подумал, махнул рукой и сел на место.
16
Во вторник, восьмого сентября, с утра моросил дождь, и, выйдя из больницы, я встал на обочину и поднял руку. «Лада» меня подхватила и повезла на Речную, к областному суду. Сейчас у нас дороги плохи; здоровый человек этого может не замечать, но я морщился от боли всякий раз, когда на пути попадался провалившийся или вспучившийся асфальт. Водитель, славный малый с новеньким золотым кольцом на безымянном пальце правой руки, виновато пожимал плечами и косился на мою шею, заново перебинтованную по случаю моего выхода в мир. «Операция?» Я кивнул. «Артерия…» Он обрадовался. «Страшное дело! У меня теща от этого померла. Раз — и поминки. Хорошая была женщина». Проезд к суду был перекрыт. Пришлось мне выбираться из машины и медленно, с остановками и глубокими вздохами, перемогая слабость, двигаться к ступеням, над которыми, как страж, стояла чуть потускневшая под дождем Фемида или Юстиция, кто ее разберет.
«Вас, говорят, подстрелили?» — услышал я позади, обернулся и вздрогнул. Петр Петрович, случайный мой знакомый, Петр в квадрате или Мафусаил, постукивая палкой, поравнялся со мной и с ног до головы оглядел меня мутными, но, кажется, все еще зоркими глазами. По крайней мере, в очках я его не видел. «Похудели, побледнели… Что ж, две пули. Это, я вам скажу, совсем немало. Одной, — вежливо улыбнулся он, — было бы вполне достаточно». Он был в сером плаще и серой шляпе, с широких полей которой капала вода. «Я полагаю, — промолвил Петр Петрович, — вы кучу хлопот доставили врачам». — «Не без этого», — откликнулся я. Он шел бодро, у меня же не было сил ускорить шаг и оторваться от него. «Дождь этот, — говорил между тем Петр Петрович, свободной левой рукой норовя поддержать меня под локоть, тогда как я, подобно тургеневской девушке на первом свидании, старался избегать его прикосновений, в которых чудилось мне нечто страшное, — совсем некстати… Нам сулили бабье лето. Где оно? Обман, обман, кругом обман. Последний раз погреть старые кости… Увы. Мы с вами, мне помнится, последний раз встречались в мае, не так ли?» Я промолчал. Я слишком хорошо помнил охвативший меня в тот майский вечер ужас, чтобы у меня возникло желание поддерживать с ним разговор. Правду сказать — я Петра Петровича боялся.
«Ну, конечно, именно в мае, ближе к концу, — ничуть не смущаясь моим молчанием, продолжал он. — Я помню тот благоуханный вечер… Сирень цвела, и все такое. Вам, должно быть, еще больно? О, поверьте, я знаю, как иногда долго болят раны! Особенно, — прибавил он, — нанесенные близкими людьми». Я не выдержал. «Черт побери, что вы лезете!» — закричал я и охнул, схватившись за шею. «Тише, тише, — отчего-то зашептал Петр Петрович, — вам нельзя волноваться. Сонная артерия — такое место…» И о сонной моей артерии он знал. «Он вовсе не хотел в вас стрелять, — Петр Петрович словно уговаривал меня. — Он к вам чудесно относится, он вообще выдающийся молодой человек! Как замечательно он в последнем слове! Да вам наверняка рассказали. Ваша мораль — мораль мертвецов. То есть они все, прокурор этот, желает держаться орликом, но почему-то кудахчет, судья со своей больной печенкой, заседатели… где они их набрали, этих заседателей? бывшие клоуны… очень смешно… — все мертвые, все словно из гробов… Собственно, какие есть. Товар лицом. Что вы, что вы! Он и не предполагал, что вы там окажетесь! А вас на подвиг, на геройство… Я ее однажды видел, здесь, кстати, в суде, она какую-то шпану обвиняла. Суд, знаете ли, напоминает театр. Сюда многие ходят, как на спектакль, обещающий увлекательное действие с бесплатным входом. А в театр — я знаю, вы театрал, я видел, как вы с покойницей вашей… милейшая была женщина! но цены, цены! Не всякому по карману. К тому же, что нам показывают? Я Шекспира, особенно „Гамлета“, готов хоть каждый день, а тут, представьте, приехали москвичи, я ринулся, сижу во втором ярусе — и, верите ли, ушел после первого же акта. Была бы дверь — хлопнул бы изо всех сил. Мне, видевшему Гамлета — Качалова, показывают Гамлета с саксофоном, Фортинбраса — с «Калашниковым», первого актера, переодетого бабой, — да как они смеют! как под ними сцена не провалится! За яйца их всех. Осторожней, тут лужа. Искренне, искренне вам сочувствую. Недаром говорят, жизнь — лучший драматург. Какой сюжет! Какая развязка! Эсхил, я вам клянусь! Тут и подвиг, и возникающее чувство… она, кстати, миловидная… и, главное, — кто стреляет?! Названый сын!»
Все время, пока он намеренно, с умыслом, а с каким, я понятия не имел, но ощущал в каждом слове, — все время, пока он, как овод, жалил меня, я молчал, прижав руку к шее. Не кричать. И врачи наставляли, и Виктор Сергеевич, что пробитая артерия непременно отзовется на всякое повышение голоса. Но позвольте. Всякое терпение имеет предел. Бог с ней, с артерией. Не в силах я был более терпеть его прикосновения — как ко мне, я имею в виду попытки поддержать меня за локоть, так и с какой-то изощренной издевкой, да, издевкой, и еще пошлейшим тоном его упоминания о Ксении Федоровне, пренебрежительные отзывы о ее женской прелести, и, главное, Леву, Леву моего несчастного Петр Петрович нахваливал и выражал безмерное удивление, что как же, дескать, названый сын стрелял… Ну, словом, понятно. Уже на ступенях суда я сначала остановился, затем поднялся ступенью выше и, таким образом, получив возможность глядеть на него сверху вниз, крикнул: «Палач!! Палачом был, палачом остался!» Люди, поднимавшиеся к дверям суда и спускавшиеся вниз, с изумлением на эту сцену смотрели: пожилой мужчина с перевязанной шеей кричит на старика в плаще и шляпе, а тот, подняв голову, кривит рот в презрительной усмешке. «Эх, — с сожалением промолвил Петр Петрович, — у сынка вашего рука дрогнула. У меня, — сказал он и, перестав усмехаться, вперил в меня прояснившийся, зоркий, холодный взгляд, — никогда». Фемида (или Юстиция, кто ее знает) слышала плеск усиливающегося дождя и мой хриплый голос. Что-то еще я кричал — а что? И вспомнить не могу; помню лишь захватившее меня яростное желание унизить, оскорбить, уничтожить его. Шея моя наливалась огнем, я прижимал к ней руку и все кричал и кричал, а Петр Петрович все смотрел на меня ставшими вдруг пустыми глазами, как бы утратив ко мне всякий интерес.
В зале суда я отыскал свободное место. Присяжные уже вынесли свой вердикт, единогласно признав подсудимых виновными в полном соответствии с предъявленными им обвинениями. Теперь судья читал приговор, монотонно перечисляя статьи уголовного кодекса и определенные ими сроки заключения. Неподалеку от меня сидела Анна Матвеевна, горестно покачавшая мне головой; чуть поодаль я увидел Машу. Видел я ее со спины, очень прямой и, мне показалось, напряженной, видел собранные на затылке в пучок заметно поседевшие
ее волосы, и сердце мое, еще не отошедшее от встречи с Петром Петровичем, захлестнула мучительная жалость. Первым моим желанием было подойти к ней, но сразу же я себя остановил. Зачем? Что я скажу ей? Найду ли слова, утешающие безутешного? Вызвать в ее памяти прошлое, нашу юность, нашу любовь? — но сейчас в ее сознании все это погребено глубоким снегом, год за годом падавшим с неба нашей жизни. И мне ли не знать, какую боль причиняет нам память? Кто я для Маши сейчас? Лева в клетке, на скамье подсудимых и вот-вот будет признан преступником; а я? — незадачливый опекун, никчемный воспитатель, нерадивый страж, у которого не нашлось сил удержать ее сына на краю пропасти. Появись я сейчас возле нее, она, может быть, вдруг подумает, что все могло бы сложиться иначе — и мысль об этом, как нож, войдет в ее грудь. Отчего мы так несчастны, Боже мой?!
Я наконец решился и взглянул на подсудимых. Они стояли в своей клетке и слушали, кому сколько отмерил суд. Лева стоял с бесстрастным лицом, небритый, похудевший, и смотрел прямо перед собой. Затем взгляд его скользнул, его глаза встретились с моими, лицо дрогнуло, и, перебивая судью, как раз объявлявшего Льву Шумилину пожизненное заключение, он выкрикнул: «Дядя Лева, простите!»
17
Несколько дней спустя, в больнице, возле кабинета УЗИ, я столкнулся с Ларисой. Вид у нее был совсем не цветущий, как в нашу последнюю встречу полгода назад, на Варваринской улице. И черные глаза ее не сияли прежним победным светом, и на лице лежала мрачная тень, и одета она была на сей раз в теплый халат нежно-розового цвета, а на ногах ее были тапочки. Невежливо было бы не справиться о ее здоровье, вот я и спросил, по какому поводу молодая, в расцвете красоты и сил женщина оказалась в этих стенах. Она усмехнулась. «Соврать или правду?» Я пожал плечами. «Твое дело. Во всяком случае, желаю не хворать». «Уже отхворалась, Лев Михайлович, — голосом, поначалу сдавленным, но сразу же обретшим твердость, произнесла она. — Бабское, знаете ли, приключение. Гуляла, нагуляла — и…» — «А!» — только и мог промолвить я и уже повернулся, чтобы идти к лестнице и подниматься на свой этаж, в свою палату. «Названого внучка вашего убила», — мне вслед сказала она.
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ
1
Перед отбоем Круглов принялся читать вслух Псалтирь. Он сидел возле своей тумбочки, покрытой чистой белой салфеткой, с будильником на четырех ножках, каждый день пронзительно звонившим в половине шестого утра, и фотографией, на которой изображены были пожилая женщина с несоразмерным ее лицу длинным подбородком и мужчина, возраста преклонного, но с веселыми морщинками и улыбкой на губах: мать и отец Круглова, давно покойные, — и через очки, дужки которых были примотаны к оправе тонкой медной проволокой, с напряжением всматривался в мелкий текст Библии в зеленой, под коленкор, обложке. «Псалом сто тридцать восьмой, — слабым голосом объявил он. — Молитва
верующей души…» — «Опять за свое, — пробормотал Горшенин, высокий, с черной щетиной на щеках и седеющим подбородком, к вечеру становившийся особенно мрачным и говоривший, что лучше было бы ему лечь в гроб, чем в эту койку. — Четвертый год с ним сижу, и все, б…, как под копирку». — «Не сквернословь, — поверх очков с укором взглянул на него Круглов. — Бог по губам даст». — «Уже дал. И по губам, и по башке… На кой ему теперь труп мой ходячий». Он взад-вперед шагал по камере — от решетки с прутьями в палец толщиной перед железной дверью с глазком, снаружи прикрытым квадратиком черной резины, между койками Круглова и своей, к выкрашенной в темно-зеленый цвет стене с маленьким, забранным в решетку, оконцем под самым потолком. У стены стоял Лева Шумилин, ожидая, когда мигнут, а затем погаснут две лампы, тусклым светом останется светить над дверью третья, и можно будет забираться на «второй этаж», в свою койку над койкой Горшенина. «Не хрен тебе стену подпирать, — сказал ему Горшенин. — Монахи строили. Еще сто лет простоит». — «Молитва, — повторил Круглов, — верующей души…» Горшенин опять перебил его. «А у меня душа, может, вовсе не верующая… Какая в жопу вера? Тут три года назад… да ты, — кивнул он Круглову, — помнишь… приезжал один… проповедник, что ли… Здоровый такой, хромой, голос зычный. Вы, говорит, все здесь — спецназ сатаны. Во отлил!» — «Это о прошлом, — уточнил Круглов. — А дальше он что сказал?» «Дальше? А я и не помню, — отмахнулся Горшенин. — Спецназ сатаны запомнил. У меня дома нож спецназовский. Номерной. Звездочка, потом семь два, потом квадратик, а потом девятка. Рукоятка в рубчик, чтоб рука не скользила, а сверху у нее пластина стальная, чуть книзу, для защиты. Жена, — помолчал и криво усмехнулся он, — им хлеб резала». — «Ты не помнишь, а я помню, — пропустив мимо ушей описание спецназовского ножа, продолжал Круглов. — Один лишь Бог может вас очистить от прежней вашей скверны». — «Ну да, — поморщился Горшенин. — Покайтесь-де, уверуйте и помирайте с чистой совестью. Старая песня. А ты у него, — он указал на Шумилина, — спроси». — «Ты, Ваня, слепой, тебе бельмо прошлого мешает, — ответил Круглов. — А я вижу. У него еще время не пришло. Лева, — обратился он к Шумилину, — тебя когда к нам прописали?» Лева Шумилин долго смотрел на него, словно соображая, отвечать — не отвечать, видел светлые, увеличенные стеклами очков глаза, Библию в зеленом переплете и, казалось, не понимал, где он и кто перед ним. Потом он вспомнил, что этот человек убил двух женщин, улыбнулся и сказал: «В октябре. В начале». — «Ну вот, — Круглов кивнул. — Два месяца. Он еще весь там, — указал он на стену, за которой стыло и одевалось первым льдом огромное озеро. — Погоди. Он Бога обязательно встретит. Я верю. Теперь послушаем».
«Взойду ли на небо — Ты там; сойду ли в преисподнюю — и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря: и там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя…» Как ни напрягал голос, получалось не очень. Но в камере наступила тишина, в угрюмое молчание погрузился Горшенин, и слышно было каждое слово. Глазок открылся, и светлый глаз заглянул в камеру, чуть задержавшись на Леве. Круглов читал с воодушевлением человека, перед которым после долгих поисков и страданий забрезжила истина, и он загорелся желанием приобщить к ней людей, вместе с ним отделенных от остального мира каменными стенами, железными дверями, решетками, колючей проволокой, охраной и сторожевыми псами. Истину нельзя посадить под замок; она везде; но человек может не узнать ее, пройти мимо и покинуть жизнь с пустой или даже сожженной душой. Обещаю вам — как бы говорило просветлевшее его лицо — и здесь, в камере, где нам суждено провести все оставшиеся дни и встретить смертный свой час — обещаю вам — а для этого и читаю Вечную Книгу — что душа, даже, казалось бы, мертвая, может воскреснуть к новой жизни. «Скажу ли: „может быть, тьма скроет меня, и свет вокруг меня сделается ночью“. Но и тьма не затмит от Тебя, и ночь светла, как день; как тьма, так и свет».
Лева сжался от мгновенной острой к нему неприязни. Игорек Гремячкин был сейчас менее ненавистен и Доктор Менгеле, два предателя. Горло перехватило. Лева вдохнул всей грудью воздух со слабым, устойчивым запахом параши. По самой подлой причине он убил. То ли долгов накопил, то ли в карты проигрался. Деньги нужны были позарез. Теперь руки отмыл и псалтирь читает. И молится: Господи, помилуй, Господи, помилуй. Сто раз в день. Аллах, акбар. Харе, Кришна, харе, Рама[6]. Ом мани падме хум.[7] Аллилуйя. О чем просишь? К кому взываешь? Дрожит. Будто бы где-то на небе кто-то его слышит и лениво, сквозь вечный сон, думает: с кем не бывало! Я ли не видел; я ли не слышал; я ли не знаю. Кто такой этот человек, а с ним вместе все его дурное племя? Ничто подлинно великое его не влечет. Ему дана была земля для возделывания полей с налитыми колосьями и садов, приносящих в дар благоуханные плоды, — а он опохабил ее гигантскими скопищами уродливых зданий; чистейшие источники воды он отравил; и небеса осквернил своим неблагословенным присутствием. Немногие из его соплеменников ощущали мучительное искажение бытия — но где они и их призывы опомниться и начать все с чистого листа? Оболганы. Оплеваны. Забиты камнями скотоподобной черни. Человек в сути своей есть злобное ничтожество, поэтому его влечет убийство. Две женщины. Экий пустяк. Ни былинка не шелохнулась, ни мироздание не поколебалось. И тысячами убивали, и десятками тысяч. Потом иногда каялись и просили прощения. Я, кажется, всех прощал. И его жалкую душонку велю почистить, помыть и устроить на вечный покой в хижине из пальмовых листьев. Убийств не станет, когда человечество исчезнет. Уже недолго. Мне ли не знать. Круглов поднял голову и с дрожащей на губах виноватой улыбкой признался, что с давних пор — должно быть, с того времени, как он стал читать Библию — у него возникло желание переложить псалмы стихами. Жаль, таланта Бог не дал, но сердце просит. Пойду ли я среди невзгод, Ты оградишь меня от козней. Увидит враг, что значит Бог, и удалится в преисподню. Укроет щит меня Господний, и мощная рука спасет…
Написал бы лучше, как женщин прикончил. Две дуры ему доверились, и у каждой — по сумке с деньгами для трактористов и скотниц колхоза — тогда еще колхозы были, могила крестьянская.
Где деньги, там и кровь.
Ода.
Я, старший опер из района, я подвезти их предложил. И по пути в колхоз Советов размяться в роще пригласил. Ни в чем меня не заподозрив, они пошли за мною вслед. Я до последнего мгновенья твердил себе: нет, нет и нет. Но долг обязан был вернуть я завтра под вечер, в обед. Что было делать? Он шепнул мне: сомнение — источник бед. Оно тебя лишает сил. И я под старою березой обеих женщин положил. Горьки и быстры были слезы. Я через час о них забыл.
«От себя не уйдешь, — выслушав псалом и его переложение, отозвался Горшенин. — И никто от самого себя тебя не защитит». — «Неправда, — кротко, но твердо возразил Круглов. — Меня Бог защитил. И я ушел». Лева хмыкнул, что означало вопрос: а далеко ли ты убежал от самого себя? «Да что ты знаешь! — Круглова затрясло, и он сорвался на крик. — Я вижу. Ты судишь. Кто ты, чтобы судить?!» Лева опустил глаза, чтобы скрыть свое презрение к жалким людям. Невыносима была мысль, что с ними он должен жить до гробовой доски. Круглов встал и, не выпуская Библию из рук, поклонился в пояс Горшенину и Леве. Простите. И снова сел. Станьте безумными Христа ради, и Он вас простит.
Будучи заключен в одиночную камеру и проведя в ней без одной недели год, каждый день и особенно каждую ночь ожидая, что за ним придут и поведут на расстрел, он поначалу чрезвычайно, прямо-таки до исступления размышлял, каким образом его казнят. Выстрелит ли какой-нибудь ворошиловский стрелок ему точно в затылок, и он бездыханным упадет на цементный пол? Или, завязав глаза, его поставят к стене и пустят пулю в сердце? Наденут на шею петлю и вздернут? Или уколом в вену отправят на тот свет? От неизбежного страха: не опозорится ли он перед палачами предательской расслабленностью мочевого пузыря или — того хуже — кишечника? О чем он успеет подумать в последний миг? О маме? Строга она была с ним и порола за малейшую провинность, Татьяна Рудольфовна, Царство ей Небесное. Она, должно быть, любила его, но ее любви он никогда не чувствовал. Вряд ли он будет вспоминать ее. О папе? Бедный папа, и ему перепадало под горячую руку. Однажды на даче. Полон дом гостей. Мама несколько захмелела и, впав в состояние истерической восторженности, возвела глаза к небу (то есть к дощатому потолку террасы), перекрестилась (никогда не была она набожной, и в доме если и отыскалась бы иконка, то какая-нибудь бумажная, пыльная и помятая) и объявила, что ради здоровья возлюбленной своей мамочки готова на коленях проследовать от центра города Москвы до святых врат Троице-Сергиевой лавры. Заметили тут, что это километров под восемьдесят. «Пусть! — завопила мама. — Пусть будет сто! Двести!» На свою беду папа позволил себе выразить сомнение в осуществимости подобного подвига и даже саркастически усмехнуться. Гораздо лучше было бы ему промолчать и если усмехаться — то про себя. Отчего-то под рукой у мамы оказался старый утюг, который она тотчас схватила и метнула, целясь в папину голову. Папа был грузный, медлительный, неповоротливый, но на сей раз проявил чудесную ловкость и увернулся от утюга, который всего-навсего вышиб стекло у него за спиной. Маленькому Круглову живо представилась расколотая, как арбуз, папина голова, и он зарыдал от ужаса и жалости к бедному папочке. Но не об этом же вспоминать в последний миг? Тогда что? Право, он всю свою жизнь чуть не по дням перебрал за год в одиночке, и ничего хорошего в ней не нашел. «Петуху, — с тихой улыбкой промолвил Круглов, — больше повезло с навозной кучей, чем мне — с моей жизнью». Может быть, что-нибудь из детства? Солнечный круг, небо вокруг. Пусть всегда будет мама. Он отрицательно качнул головой. Не надо ни папы, ни ее. В юности? Вялое влечение к женщине, воплотившееся в раннюю женитьбу и скоро пресытившее его обладание рыхлым телом. Без поцелуев. Не вспоминать же перед тем, как тебя убьют, запах ее подмышек? Глупо, не правда ли? Однако служба в милиции против всех ожиданий доставила ему определенное удовольствие. Он ощутил себя маленьким богом для рыночных торговцев, всех этих толстых, смуглых, небритых Ахметов,
Исмаилов, Рафиков, хозяев дешевых кафе, владельцев ларьков, всю ночь торговавших паленой водкой и спиртом «Роял», сутенеров, бомжей и прочей человеческой падали. Он проходил по рыночным рядам, величественный и непреклонный, как судьба, в синей форме с погонами старшего лейтенанта, и все они с льстивыми улыбками наперебой кричали ему: «Владымыр, дарагой, как здоровья? как супруга? как дэти?», хотя детей у него не было, так как с некоторых пор ничего, кроме брезгливости, жена в нем не вызывала, спали они врозь и вскоре разошлись. Ему всегда казалось, что он осквернился ею, тем более что до него у нее был мужчина, о котором — тайком прочел он в ее дневничках — она вздыхала все годы их супружества и которого в механические минуты их близости всегда представляла на его месте. В сущности, невыразимая гадость. Это ли благоговейное воспоминание, лебединым крылом закрывающее взор несчастному перед тем, как из него вышибут мозги? Но зато он поднимался вверх по служебной лестнице, не брезгуя при этом необходимыми для успеха гадостями, как то: распространение порочащих сослуживцев сплетен, приношения начальству в виде вискаря из дьюти-фри или коньячка из того же источника, а всего лучше — конверта, в котором опытная рука на ощупь, но безошибочно распознает степень его уважения и преданности, — хорошо было также оклеветать невинного и походя пнуть беззащитного. Нечего вспомнить перед смертью. Одну звали Анна, другую как-то чудно, она была Элеонора, но просила называть ее Леной. Слава богу, он не видел их лиц, так как стрелял сзади. Анне хватило одной пули, в Элеонору же пришлось стрелять трижды. Рука тряслась, и он никак не мог попасть ей под левую лопатку.
Однажды он пытался разбить себе голову о стену. Было больно, пошла кровь, и, кажется, именно тогда с необыкновенной ясностью он увидел того, кому слепо, бездумно и легко доверялся всю жизнь. Чему тот наставлял его — он делал; чему учил — запоминал; на какую дорогу ставил — он шел. Круглов знал, кто перед ним, но все же спросил: «Ты кто?» — «Не задавай глупых вопросов, — услышал он в ответ глуховатый, звучащий несколько в нос голос. — И не вздумай бросаться на меня с кулаками и вопить, что я погубил твою жизнь, довел до камеры смертников и тому подобную чушь». — «А разве не так?!» — прорыдал Круглов, держась за перебинтованную фельдшером голову. Его гость незваный осмотрел вытертое коричневое одеяло, которым была застелена койка, смахнул белой ладонью невидимый сор и сел, положив ногу на ногу и покачивая лакированным башмаком. «Нельзя днем на койке», — пробормотал Круглов. «Пустое, — отмахнулся тот. — Вася дремлет. Не переживай. Меньше думай и не отравляй последние дни мыслями о бездарно и гадко прожитой жизни. Все так живут». — «Но я не хочу!» — «Ерунда какая. Сколько тебе осталось? День? Месяц? А может, тебя сегодня в ночь и возьмут…» — «Но ты-то знаешь», — пробормотал Круглов. «Нет. Он знает, а нам не говорит». — «Он — это кто? — спросил Круглов. — Бог?» Его посетитель поморщился. «Ну, Бог или как там… все по-разному. Не в этом дело. Ты разве плохо жил? В самом-то деле… Я, можно сказать, явился отдать тебе последний долг, выразить искреннее соболезнование и поблагодарить за сотрудничество… Я даже венок хотел тебе принести — еловый, с цветочками и красной лентой с золотыми буквами: „Владимиру Михайловичу Круглову, ученику и другу“… ну, и даты само собой, родился в 1965-м, упокоился… что делать, Вова, сам напортачил… в нынешнем, 1997-м, но потом решил, с венком в тюрьму как-то неудобно. А вот на кладбище — с милой душой. На кладбищах, там, если по чести, половина могил, а то и больше — мои покойники, мои венки. Не каждый заметит, но я всегда, со скорбящим сердцем, и, заметь, веночки первый класс! Элитные, они у них называются, четыре тыщи вынь да положь. И надпись на ленте — еще тыща. Ну, что-нибудь кратко и благородно. Владимиру Круглову от скорбящих товарищей по оружию. Я еще подумывал, ты все-таки офицер, майор, я даже патриотический венок тебе присмотрел. Венок патриотический, так и называется, слово даю! Лучший мой ученик, вы все скоро на него молиться будете. Ты не будешь, но не грусти. У меня еще не таких встретишь. Десять тысяч, но красота! Наши, русские цвета, наш флаг, наш гимн, наш Кремль, наши ракеты! А ты меня и гадом, и сволочью, и сукиным сыном, и всякой матерной бранью…» — «Я слова не сказал!» — вскрикнул Круглов, но был остановлен выставленной чистой белой ладонью. «Слова не сказал, а про себя крыл на чем свет стоит. Но я не в обиде. Бог, говорят, любит богохульства, и мы не чужды. Меня все ругают, а я всех люблю. Тебя очень люблю. Я тебе — ты, конечно, прости, но я скажу: как отец я тебе. Твой папа родной, ну, кого бы он из тебя сделал? То нельзя, это нельзя, говори правду, врать стыдно… Моральный человек был твой папа, а мораль — источник всех неурядиц. А я тебя учил: все можно, что тебе на пользу. Коммерсы обдирают народ, братки — коммерсов, братков — менты, и так оно идет до рубиновой звезды, уж ты мне поверь! Гляди — ты майор, и у тебя все, что душе угодно. Душа моя, чего ты желаешь? Машину? Так вот она, „вольво“, чуть побегавшая, но не „копейка“ какая-нибудь. Наслаждайся! Гони! Обгоняй! Или квартирку? У тебя прямо-таки палаццо…» — «Что?» — с недоумением спросил Круглов. «Необразованность твоя, — вздохнул гость. — Дворец у тебя, не квартира… А вместо жены — ты ее, кстати, видел? Ужас. Толстая баба. — Он хихикнул. — Рожа сальная, жопа колоссальная. Ну, ну, не сердись. Англичанину надо, чтоб его по голове долбануло, тогда на него найдет. А русский, он и пьяный, и трезвый, как скажет — все святые бегут. Туда, впрочем, им и дорога. У тебя, — он даже губами причмокнул, — такие красотки… ай-яй-яй… пальчики оближешь. А ты канючишь — вспомнить нечего. Да одну такую девку иной мужик всю жизнь бы вспоминал! Нечего вспомнить — не стыдно ли? Малодушие, трусость и еще какие-то странные симптомы, я у тебя раньше не замечал. Совесть? Что это? Где она?» Круглов указал на грудь. «Перестань молоть вздор. Там сердце, легкие, ребра, грудина… Compages thoracis[8], словом. Еще позвоночник. И требуха всякая, тебя от нее скоро избавят. И даже не говори! Прекрасно живут без совести, и, заметь, достойнейшие люди, самые уважаемые и состоятельные. Поздно тебе совесть заводить. А деньги… Сам знаешь, их всегда мало. Я тебе двух этих теток подбросил, Аню и Лену, у них в сумках как раз тебе с долгами рассчитаться и еще кое-что бы осталось. И кто ж виноват, что ты, старший опер, не сумел за собой прибрать! Даже гильзы оставил. Представить не можешь, дурачок, как ты меня огорчил. Я бы рад, но, клянусь честью, не в моих силах. Закон есть закон».
Рта не закрывал. И без него голова разламывалась, а он в нее будто острые гвоздики забивал: то в затылок вколотит, то в висок вобьет, то в лоб, чуть выше бровей. Надо было у фельдшера таблетку попросить. Теперь не дозовешься. Зачем он явился? Что ему от меня надо? Да ведь это же бред мой, вдруг догадался Круглов. Больное воображение. Я заболел. Он дотронулся ладонью до лба. Пышет,
как от печки. И вот еще, что подтверждало догадку о болезни и вызванном ею помрачении сознания, хотелось бы верить, временном, впрочем, не все ли равно?! — он подавил короткое рыдание, чтобы не выдать слабости перед соблазнившем его врагом человеческого рода, наваждение он или явь, — Круглов то видел его в тускло-желтом свете единственной лампочки, видел костюм, темный, в полоску, жилет, темно-серый галстук с красными горошинами, все, как у агента погребальной конторы, блестящие туфли, белые ладони, лица, правда, не различал — то на койке, где тот сидел, оказывалось пустое место с гладко застеленным непримятым одеялом. «Я протестую! — заявил снова усевшийся на койку незваный гость. — Враг человеческого рода, так ты меня назвал». — «Так все говорят», — угрюмо промолвил Круглов. «Стадо, — отрезал гость. — Не уподобляйся. Пораскинь умишком. Как я могу быть врагом человеческого рода, если не будь меня, не было бы и самого этого рода? Понял? Нет? Я так и знал. Ну, ты вспомни, вспомни, кто нашептал Еве соблазнить Адама? Знаю, знаю… Соблазн — не вожделение, соблазн — познание. Будем, как боги, и так далее. Но это не для тебя, это пусть Иегуда Лейб Шварцман пишет, а умники читают. Давай ближе к жизни: я наделил Еву похотью, Ева — прости за солдатскую прямоту, она, знаешь ли, иной раз куда лучше, чем я помню чудное мгновенье, я встретил вас, на заре ты ее не буди, нет, давай попросту, хе-хе, Сюзанна, наша жизнь полна химер, целый день стоит болваном наш видавший виды, ну, сам знаешь что, не маленький — дала Адаму, и вот тебе и начало человеческого рода! Какой же я ему враг? Я, безо всякого преувеличения, фундатор. Не было бы нас, не было бы вас. Историю, мой милый, есть тьма охотников переписать, но Адама и Еву и меня со свечкой в руке никуда не денешь! И далее я тебе по повестке, так сказать, дня… Бред? И спорить не буду, поскольку в нашей жизни все — бред, тем она и хороша. По секрету: у нас лучшие умы старались, и совсем недурно, по-моему, получилось. Зачем я к тебе пришел незвано-негадано? Странно. И даже обидно, если желаешь. Сколько лет вместе, плечом, можно сказать, к плечу, и такие вопросы! Нехорошо, друг! А проститься? Напутствовать? Тебя ждут, примут и достойно устроят, я тебе обещаю. Условия, может быть, не очень… Но никакого вечного огня, даже не думай. Бабские сплетни. Ewig weiblich. Du verstehst?[9]. Не понимаешь. Я так и думал. Вечный огонь, он у вас тут, по городам и весям… Идиот придумал. Дунь — и нет огня. Или ведро воды. Вечный… — Он презрительно засмеялся. — Любите вы. Вечное учение, вечный огонь, вечная слава, вечная память… Да пора бы понять, нет ничего вечного! Тьфу! — Гость плюнул и тотчас растер плевок лакированным башмаком. — От вечного учения — одна только пыль; от вечного огня — копоть; от вечной славы — надутые рожи генералов; от вечной памяти — гниющие в лесах и болотах кости… Земля ваша не вечная, а вы туда же. О тебе, Вова, разве кто-нибудь когда-нибудь вспомнит? Сыщется ли, Вова, во всей России человек, который лет через пять хотя бы вздохнет и молвит: „А Вовка Круглов хороший был пацан. Жаль его“. Не сыщется, Вова, и не надейся. Но ты не расстраивайся. Ну, потоскуешь малость. У нас там делать нечего, серость, туман, тоска. Дождик моросит. Неизбывная, Вова, тоска у нас. Многие плачут. Подойдешь, бывало, спросишь — чего ты ревешь? Тепло, кушать дают, иногда даже рюмку поднесут — чего тебе еще надо? Тошно мне, говорит. Так тошно, что лучше умереть. Он уже умер лет этак сто назад, а все равно умереть желает». — «Не могу! — в отчаянии завопил Круглов. — Себя ненавижу… не жаль мне себя! Пусть убивают. А ты вон… пошел вон!» — «Да как ты можешь! — сначала изумился, а потом и возмутился гость. — Как ты посмел! Я разве собака, чтобы ты на меня так кричал!» — «Пес поганый! — подхватил Круглов, кинулся к двери и принялся обоими кулаками колотить в „кормушку“. — Прогоните его! Почему пустили?! Да прогоните же! — силы оставляли его, он сначала опустился на колени, а потом и вовсе сполз на пол и открывшему дверь надзирателю смог только прошептать. — Прогоните…»
2
После обеда — рыбный суп, котлета с гречкой, компот — всех троих заковали в наручники, и охранники, молодые здоровые мужики в зеленой пятнистой форме, с дубинками у пояса, по одному на каждого, а четвертый позади с хрипящим от злобы ротвейлером, повели их на прогулку. «Голову опустить! — бодро командовал старший. — В пол смотреть!» Но и со склоненной головой взглядом исподлобья Лева Шумилин видел пустой длинный коридор, железные двери по обе стороны с железными же засовами поперек и висящими на них замками и на каждой двери две, или три, или четыре, по количеству обитателей, карточки с фотографиями и описанием, кто и что сделал, а точнее, сколько оставил за собой трупов. Была и всего лишь одна на двери карточка — где, по словам Круглова, сидел плюгавенький мужичишка, изнасиловавший и убивший двух своих дочерей. Пока спускались по лестнице, выходили во двор тюрьмы, огромный, чуть припорошенный выпавшим утром снегом, замкнутый вставшими по четырем сторонам корпусами бело-серого цвета, снаружи окруженными стеной со спиралью из колючей проволоки поверху, вышками с часовыми и полосой каменистого берега; пока подводили к дворику для прогулок, напоминающему клетку в зоопарке, только размером поболее, с металлическими глухими стенками, решеткой и колючей проволокой сверху и там же, сверху, положенными деревянными, в четыре доски шириной мостками, по которым взад-вперед, глядя вниз, прогуливался охранник; пока отмыкали дверь с крупной, желтого цвета цифрой «5» и впускали внутрь всех троих, — какие только мысли, вернее, обрывки мыслей и кусочки воспоминаний опаляющим вихрем не проносились сквозь Леву Шумилина и какие только смутные образы не блуждали перед ним! Там, за корпусами и стеной, огромное озеро. Видел из автобуса, когда везли, густо-синее, вечернее, с пылающим в нем солнцем. Лодка Харона, а он в ней. Мертвец, однако с признаками еще сохранившейся жизни. Везут в могилу. Леса кругом. Беги. Лев Михайлович рассказывал. Оставьте надежду, вы все, кого привозят сюда. Это ад. И потом будет ад, если я сойду с ума и поверю в загробное существование. Во что верить? Зачем жить? Придет священник с толстой книгой и со словами: покайся, мол, великий грешник, и легче станет твоей душе. Голова закружилась от свежего воздуха. Руки скованы, я бы снял шапку. И голову заодно. Раз, два, три… Двадцать один шаг туда, двадцать один обратно. Час ходить и час дышать. Небо серое. И он на меня сверху неотрывно смотрит. Как бог, он на меня. У него семья. Детки. Жена ему шепчет в постели, рядом с которой картина с намалеванными на ней лебедями: милый, она шепчет, я твоя лебедушка. В ней килограммов сто, не меньше. Он человек, и я, наверное. Сущность человеческой жизни — в ее абсолютном одиночестве. Все чужие, словно с другой планеты. Принес наркотик. Ваше преподобие, не употребляю. Всегда хотел жить собственным разумом. Если русский народ разучился думать, я буду думать за него. Двадцать один шаг в небытие. Был живой частью природы, теперь постепенно буду превращаться в камень. Где-то здесь у них кладбище. Покойся с миром. Какая, собственно, разница. Неправда: я уйду с ненавистью. Если я ошибся и все напрасно, то не следует жить. Парламентер с трубой. Тра-а-а-та-та-та-а-а… Объявляю вам, русские сложили оружие. Лжец. Я русский, я сражаюсь. Удар в спину. Я кукла, а он дергал меня за русские ниточки. Поплачут и перестанут. Мама не плакала. На последнем свидании высохшие старые глаза. Пустыня, некогда бывшая мне матерью, на меня смотрела. Кого она видела перед собой? Сына? Чужого? Убийцу? Один в трех лицах. Уже было. Мать не узнала сына — вся человеческая история в этом неузнавании. В соседнем дворике — слышно — кто-то ходит, оставляя за собой кровавые следы. В сером небе проблеснула синева. Было бы счастье, если бы вдруг молния, огонь, пепел. Меня нет и не было никогда. От имени и по поручению передаю урну с прахом истребленного молнией злодея. Заройте ее поглубже. Или в Кремлевскую стену рядом с Розалией — хотя и без меня у нее в соседях почти сплошь убийцы. Он смотрит сверху вниз, как на зверей. Небритый. Здесь звери собраны. А я? У похожих действий разные причины. У Круглова — два трупа. У Горшенина — три, у меня — Манана, девица в приемной, еще одна, и мальчик, Лагутин Дима, хороший мальчик, умненький. Я любил бы его, если бы знал. Может быть, я стал бы жить с его матерью как муж. Она славная и ненамного старше. Дам тебе нового сына. Озноб был от ее взгляда. Кто играет в лучшую в мире игру под названием «жизнь и смерть», тот с гадкой усмешечкой объединил во времени и пространстве взрыв, бегущего из школы Диму и проезжающий мимо грузовик. В электричке не я. И Балашова. Нет. И в электричке я, и Балашова — я. Надо было уйти в монахи. От всего отрекаюсь. Россия? Летит в черную дыру — и пропади в ней пропадом вместе с народом, утратившим память, гордость и силу. Отрекаюсь. Братия, пустите, желаю монашеского жития. Круглов сказал, тут фрески из-под штукатурки. Насупив брови, святые смотрят. Проклинают? Сострадают? Молятся? Боже, прости этих несчастных, не ведали, что творили. Кто не ведал?! Вы, старцы святые, должны знать, какое опасное животное создал ваш бог. Вся история написана кровью. А я жил бы в тишине, в келье с окошком на озеро. Один. Моно. Молчал бы, и думал, и трудился. У них это называется послушание, а я был бы послушник. Послушник, наколи дров. Послушник, поставь сеть. Послушник, ступай на скотный двор. Послушник здесь, послушник там. Игумен зовет, отец Паисий. Подь сюды, чадо. Благословите, отец игумен. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Назовись, раб Божий. Львом нарекли. Лев Катанский был, помню, взошел в пламя вместе с одним нечестивцем, каковой сгорел к чертовой … о, Господи, прости грешный язык мой… а Лев вышел цел и невредим. Еще Лев папа Римский, его знаю, начинал превозноситься римским первенством, но вспоминаем его с любовью как епископа неразделенной Церкви. Царь был Лев Великий, при коем обретены были ризы Пресвятой Богородицы и по воскресеньям запрещено театральное лицедейство. Ты какой Лев, скажи, чадо? В честь Льва Трубицына, честный отче. Ага. Полагать надо, прославлен уже после того, как меня Бог призвал. Скажи, Лев, грамоте учен? Изрядно, честный отче. Тогда пиши: и бысть на месте сем великий столп огня, и глас с неба — сия есть обитель великих страданий. Лютые здесь зимы, ветра ледяные, лето короткое, как вздох, но кто более себя любит Отца нашего небесного, тот радуется изнеможению плоти. Монах жив, но уже умер. Пиши далее: кто занят каким-либо мирским делом, тот крадет у себя время, какое дано ему для покаяния и для приуготовления к переходу в жизнь вечную. И еще: того же лета, когда явлен был столп огня и слышен был с неба глас, схимонах Пафнутий, обитающий в скиту, на берегу, по его же зову приплывает к нему царь-рыба и прилетает птица-орел, а по льду приходит медведь, коего Пафнутий гладит, будто котенка, а тот лижет ему руки, — прорек Пафнутий, видевши в тонком сне, что монасей кого изобьют до смерти, кого прогонят, святые образа порубят или сожгут или покроют мерзейшей краской, обитель нашу святую превратят в темницу, а дальше, он молвил, не стану истязать сокровенное. Вместо сокровища буду ли ткать паучиные гнезда? Но приступила к нему братия, и аз приступил, и он чуть отодвинул положенный ему предел и промолвил с воплем великим, что будут и храмы, и звоны звонить будут, и кресты на куполах золотом будут сиять, но сердцевина во всем станет гнилая, отчего Спаситель отрясет от своих ног прах оболживевшейся Русии и уйдет и посетит ея не ведаю в какой день и в каком веке, но непременно, как во ад, сначала придет к нам, на остров и будет спрашивать с каждого, будто на Страшном суде. «Вот и я о том же», — промолвил Лева Шумилин. «Ты кому?» — спросил Горшенин, отвлекшись от разговора с Кругловым. «Да так, — нехотя отозвался Лева, — сам себе…» — «Рано ты начал», — ухмыльнулся Горшенин, и Лева ему в ответ тоже усмехнулся. Что ты смыслишь. Там жил, чтобы сдохнуть; и здесь тужишься в парашу, и возле нее откинешься. Раб. Жил жизнью раба и был счастлив, и жил бы так до самой смерти, которая пришла бы к тебе или домой, в постель с обоссанной простыней, или в убогую больничку, где ты напрасно бы звал: мама!, вкладывая в это слово всю огромную тоску по любви, жалости и состраданию, — но угораздило тебя на день раньше вернуться из рейса… Время вышло. Под те же крики, что голову вниз, по сторонам не смотреть, и под собачий лай их повели в камеру. Там Горшенин и продолжил рассказывать Круглову, с терпением выслушивавшего его в сто первый, наверное, раз, но иногда обращался и к Леве, должно быть, в поисках сочувствия, которого в Леве Шумилине не было к нему ни капли. Лева даже не кивал ему. Смотрел и не видел. Раб. Только рабские слова до него доходят. Вставай. На работу. Иди, я на стол накрыла. Денег нет, мне колечко хочется, золотое, с маленьким изумрудиком. О-о, миленький, спасибо тебе, иди, иди ко мне, вот так, вот так… Только не в меня, одного ребенка нам хватит. И еще… и еще… и надо бы кровать новую купить, эта скрипит, мочи нет… Еще. На один день раньше вернулся из Перми, куда возили детские игрушки, а одну из продранной коробки тайком от напарника вытащил дочке в подарок, куколку симпатичную с голубенькими глазками и чем-то на его Настеньку похожую, ей сейчас… Он принялся загибать пальцы. Десять, одиннадцать… Двенадцать лет ей сейчас! Красавица! Я пишу, она молчит. И таить нечего: выпили. Попробуй, не выпей после суток за рулем по нашим дорогам. Выпили, конечно. И когда менты спрашивали: пил? — не врать же было. Пил. И еще выпил бы. Ментик был один маленький, злобный, он посулил на том свете выпивку, не раньше. Поздно, около полуночи, твердыми шагами вошел во двор и первым делом глянул на окна своей квартиры. Темные были три окна — кухни, спальни и второй комнаты, Настенькиной, где вместе с ней
жила приехавшая погостить из Краснодара теща, Тамара Васильевна, у нее ротик крошечный, во, — и Горшенин свел большой и указательный пальцы в тесное колечко, — а слова из него, как из калашникова. Шпарит и шпарит и шпарит. Тра-та-та, тра-та-та… Всё какая-то тухлая мелочь. Я уже не могу. Взять бы тряпку и заварить ей хлебало наглухо. Жена умоляет: потерпи. Терпел ради нее и дочки. Семья. Жена, подруга верная, все время ему в телефон, где бы он ни был, береги себя, Ванечка, о нас думай, а мы тебя любим и ждем. Старую песню пела, советскую: крепче за баранку держись, шофер. У нее память, как у отличницы. Сокровище мое. И глаза голубые, чистые у нее глаза, смотрят на тебя, и ты веришь, что ты для нее весь свет и вся жизнь. В прихожей ботинки снял, а заодно и носки. Неслышно он вошел. Чуть покачивало. Литр все-таки выпили, а закусывали кое-как. И мысли были, что вот уже сейчас, после всех этих убойных дорог, ночей непроглядных, когда тебя всякая встречная сволота слепит дальним светом, гаишников-кровососов, жратвы всухомятку, — причалишь к ней под теплый бок. Даже свет зажигать не хотел. Он что — квартиры своей не знал, где что стоит?! Стол, торшер в углу, пианино для дочки, а у другой стены — диван, совсем еще новый, раскинешь, а он, как Черное море, и хоть ты на ней, хоть она на тебе, а потом врозь, и не тесно. Но тут ему запах чужой померещился. Как легавая, он обнюхался. Слабый запах табака он учуял, хотя сам не курил; чего-то спиртного; еды; и запах чужого тела, от которого сразу кровь кинулась ему в голову. Он люстру включил. Умирать будет, а вспомнит. Одеяло сползло, белая с синими прожилками нога жены закинута была на волосатые ноги спящего бок о бок с ней мужика, и рука ее лежала у него на груди. Две бутылки вина на столе, пустые, плохая примета, тарелки с куриными костями, хлеб, и нож рядом, его любимый, спецназовский. Так торопилась на случку, что даже со стола не убрала. Жена вскинулась, когда у него уже нож был в руке. Что-то она пролепетала, но ему незачем было вникать в ее слова. Ванечка, не надо. А может, Ванечка, умоляю. А может, что-то другое. И не слышал, и не помню, и знать не желаю. Один всего раз он ее ударил под левую голую грудь. Ее друг глаза открыл. Его с третьего раза. За руку хватал. Тихо не получилось. Когда с ним возился, то ли стол толкнул, то ли за скатерть потянул, но обе бутылки со звоном повалились на пол. Плохая примета — пустые бутылки, всем известно. Ночью от них такой звук — глухой услышит. Одна к тому же разбилась. Сука-сводница, теща выбежала с намазанной на ночь рожей, в ночной рубашке, и завопила. Убийца! Убийца! Убийца! Тварь была. Дочка спала крепко. Вызванные соседями менты ее разбудили. Но она трупы не видела: ей глаза закрыли и увели. Теперь сирота. «Ничего, — утешающе пробормотал Круглов. — С Божьей помощью. Сказано, — он указал на Библию, — сиротам будь, как отец.[10] И еще сказано: не оставлю вас сиротами, приду к вам.[11] Христос обещает. У Бога сирот нет. Помогут». — «Помогут?! — Горшенин навис над Кругловым, сидевшим у своей тумбочки с Библией в руках. — Ты там, — махнул он в сторону стены, у которой стоял Лева, — многим помог?! Придите ко мне, страждущие, — заблеял он овцой. — Вот к тебе и пришли. И ты их успокоил». Круглов снял очки и мутными серыми глазами, щурясь, долго всматривался в Горшенина. Затем открыл ящик тумбочки, извлек чистую белую тряпицу, протер стекла очков, надел их и проговорил, что не стоило бы напоминать о том, что и так никогда не забыть. Здесь вообще не принято, разве не знаешь. В нашей жизни надо научиться жить без прошлого, иначе сойдешь с ума или вскроешься. В той жизни у тебя так много всего, что нет времени подумать, что ведь был же о тебе у Бога какой-то замысел. Ты должен жить, чтобы понять; а ты и думать разучился, и понимать не желаешь. Вон — написано было — у Абрамовича самолет позолоченный и яхта самая большая. Глупый он человек, Абрамович. Был некогда Александр Македонский, и покорил земли многие, и победил царей многих, и взял сокровища бессчетные, а потом — сказано — паде на ложе и позна, яко умирают. Глупый Абрамович. Далеко ли он улетит на золотом самолете? Далеко ли уплывет на чудесной яхте? И купит ли на свои миллиарды вечную жизнь? Ты здесь один, у тебя руки в крови, рана в сердце, и ты не можешь не спрашивать Бога — зачем Ты допустил меня соблазниться? Зачем в тот миг ужасный не остановил мою руку? Зачем Ты дал дьяволу овладеть мной? Леве показалось, что на глазах Круглова выступили слезы. Или тусклый свет отразился в толстых линзах его очков. Быстрым шагом Горшенин прошел по камере и, опять остановившись возле Круглова, дрогнувшим голосом молвил, что у него сердце рвется… Каждую ночь. Если бы нож не оказался рядом. Не убрала со стола, дура. Сука. Гадина. «Ты ее прости, — тихо сказал Круглов, — и она тебя простит». — «Я у Насти, — отвечал Горшенин с мукой, — в ногах валяюсь… Тем-то что — их уже нет. И меня нет. Я мертвый. А она? С ней что?!» — «Выучится, — кротко проговорил Круглов. — Встретит, кого Бог пошлет». — «На панели она встретит, — сухо засмеялся Лева. — Из детского дома туда самая дорога. Ладно, ладно, — остановил он двинувшегося к нему со сжатыми кулаками Горшенина. — Я пошутил. Замуж она выйдет. За олигарха с яхтой и самолетом. И в гости к тебе прилетит или приплывет. Здравствуй, папа! Как я по тебе скучала! И правильно ты сделал, что мамку зарезал, — не будет ..ядовать. И бабушку тоже правильно, поедом меня всегда еле мерзкая старушонка, и того мужика, чтоб по чужим постелям не лазил. А я верная буду своему пузанчику. Он у меня милый. Да ладно, Ваня! Вон, — кивнул он, — уже смотрит». Горшенин обернулся. Внимательно и холодно смотрел на них голубой глаз. «И вы, — с презрением проговорил Лева, — и есть русский народ?» Круглов примиряюще улыбнулся. Мы русские, мы эллины, мы иудеи. «У меня в роду кого хочешь возьми, хоть деда, хоть прадеда, хоть кого — все русские», — едва ли не с обидой ответил Горшенин. «Я так ошибся», — и с этими словами Лева Шумилин полез на свой второй этаж. Свет погасили.
3
Он лежал с открытыми глазами, сжимаясь от предчувствия, что ночью, во сне, опять придет к нему мальчик, доверчиво протянет руку и позовет за собой. Дима, говорил он неслышно, зачем? Пойдем, с лукавой улыбкой на прелестном лице звал мальчик, я научу тебя нашему языку, на нем звезды нам шепчут и птицы щебечут. Я звезд не вижу и птиц не слышу с тех пор, как я тебя убил. Неправда! — с волнением отзывался мальчик. Ты даже не заметил, как ангел меня подхватил и унес. У меня в сердце только любовь к тебе. И жалость. Мне тебя жаль. И маму я люблю и жалею. И ты ее любишь. Правда? Лева кивал. Правда. Тогда дай ей сына, ты обещал. Она молча легла рядом с ним. Лева
мучительно пытался вспомнить, как ее зовут. «Не трудись, — с ненавистью промолвила она. — Тебе не надо знать. Впрочем, иногда можешь называть меня Натальей Николаевной. Ты! — с той же сжигающей ее ненавистью промолвила она. — Убийца моего сына, зачни мне взамен другого. Ты красивый, но страшный. Я хочу мальчика, как Дима, хорошего. Может быть, — сказала она, помедлив, — и ты был когда-то… Я приготовилась. У меня как раз дни, чтобы принять твое семя». Тридцать лет назад отец лег рядом с мамой, как он сейчас с Натальей Николаевной, — но отец наверняка обнимал и целовал маму, хотя почти невозможно вообразить его, почти лысого — впрочем, возможно он был тогда с густыми волосами, — обнимающего красавицу-маму, теперь, однако, ставшую почти старухой, Наталья же Николаевна отворачивала лицо, сжимала губы и отталкивала его руки. Только это и ничего другого. Зачни. И как тогда семя отца горячей струей выплеснулось в маму, и в ее сокровенные глубины, как в объятую первозданной тьмой Вселенную, устремилась неисчислимая рать носителей новой жизни, в числе которых был и он, не ведающий, что именно ему из миллионов и миллионов выпал жребий счастливо совершить свое первое и последнее, полное опасностей путешествие, избежать грозящей ему отовсюду гибели, — как погибали рядом с ним сотни и сотни тысяч его спутников, бесследно исчезнувших, обессилевших, захлебнувшихся во встречном течении, заблудившихся в зыбких зарослях, — но всем повелевающий высший разум наделил его стойкостью, стремлением и силой, чтобы он смог достичь цели, одолеть последнее препятствие, проникнуть вовнутрь другого мира, слиться с ним и стать началом единого существа, провозвестником жизни, будущим человеком, — так и он, скрипнув зубами, излился в Наталью Николаевну, наделив ее возможностью зачать, выносить, родить и вырастить Диму. «Надеюсь, — холодно промолвила она, — мне больше не придется к тебе приходить». Он робко удержал ее. Погоди. Тайна нас соединила. Неужели ты пренебрежешь ею? «Тайна? — горько засмеялась она. — Или ты забыл, что убил мою тайну? Мою сокровенную мечту? Мое великое материнство?» Погоди. Это было в прошлом. Где люди, жившие прежде нас? Всех забрала земля и взамен родила новых. Теперь нам надо ждать. Ты будешь рядом, а я стану летописцем чуда, которое совершится в тебе, но которому из-за своего равнодушия перестали поклоняться люди. Утратив ощущение тайны, кем они стали? Увы, рабами стали они. Наш Дима не будет рабом. Он вырастет в тебе и появится нам и всем, как новая звезда, свет для слепых, радость для опечаленных, надежда для изверившихся. Ты сотворишь его из меня — и сердце его, поначалу не более макового зернышка, будет расти и крепнуть, ибо ему предстоит вместить в себя скорби мира, впитать слезы человечества и не отчаяться от неизбывного горя; и мозг его еще в твоей утробе будет наполняться вещим знанием того, что было, что есть и что будет; и две черные точечки превратятся в глаза, перед взглядом которых отворяются выси и распахиваются глубины; нальются силой мышцы его, дабы во все дни жизни твоей был он тебе и роду твоему крепкой защитой и твердой опорой. Сотаинник небес, царь над царями, великий воин разверзнет твои ложесна, и благодарной памятью помни ночь, в которую он был зачат, и того, кто дал его тебе. «А дальше?» — глухо спросила она. Лева всмотрелся. Из темноты шагнул к нему высокий, сильный, красивый юноша со вскинутой в римском приветствии правой рукой. «Проклят ты вместе со своим семенем», — как ведунья, промолвила она.
4
Лева Шумилин очнулся. Громко, с переливами, храпел на койке под ним Горшенин, и, как ребенок, сложив ладони под голову, тихо и крепко спал Круглов. Тусклым светом горела над дверью лампа. Он осторожно, едва шевелясь, вытянул из-под себя простынь. Стираную-перестиранную, ее легко было разодрать на полосы. Затем он сплел из них подобие веревки, один конец которой привязал к железной боковине своей койки; на другом сделал петлю и надел на шею. «Проклят так проклят», — думал он, задыхаясь и теряя сознание.
5
Светлым вечером раннего лета я стоял на Верхней набережной и глядел на реку. Мне ли не знать, куда медленно плыли ее воды — в другую реку, потом еще в одну, а затем — в море. Но, тем не менее, помимо завораживающей красоты реки с темнеющим лесом на том берегу, с едва заметными звездами, проступившими на темно-голубом небе и еще несмело появляющимися на поверхности воды, с узкой белой лодкой, гребцы которой бесшумно и быстро выгребали против течения, была во всем этом вечная, неразгаданная тайна. Я так и не смог объяснить ее Леве.
1. Парить кочан — заниматься сексом (жаргон).
2. Джахнуть — тот же смысл (жаргон).
3. Кто вы, господин Гитлер? (нем.)
4. 51-я статья Уголовно-процессуального кодекса РФ предусматривает обязательное участие защитника в судопроизводстве.
5. Либо — либо (нем.).
6. Индуистская мантра: «О, сила Всевышнего! Позволь мне служить тебе».
7. Буддистская мантра: «Все драгоценности процветают в моем открытом сердце».
8. Грудная клетка (лат.).
9. Вечно женское. Понимаешь? (нем.)
10. Сир., 4, 10.
11. Ин., 14, 18.