Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2019
«It got to the game where everybody was like fuck it. Let’s play like this. You know what I’m saying? Now it’s a stick-up game. Now we gonna play. Now we gonna go stick these motherfuckers up. Fuck these niggas! You know what I’m saying?»[1] — сказал Тру-дог, вытирая, а вернее впитывая, просачивающийся из-под бейсболки пот капюшоном коричневого худи — в Нью-Хейвене выдался неожиданно жаркий день для ранней весны, с Атлантики пришел какой-то антициклон, как бывает на Восточном побережье. День прямо лето, а потом снова неожиданно ныряешь в мартовский холод. «Yeah, man, mos’ def»[2] — ответил я. Мы свернули с Чапел-стрит на Ист-стрит, направляясь в далекий Фэйр-Хейвен, один из самых неблагополучных районов города, где у Тру-дога был человек, у которого водился хороший кайф. Тру-дог был одет в хип-хоп униформу, в которую облечено большинство черных в гетто, практически независимо от возраста и связи с криминалом, — широкие рэперские джинсы, худи, бейсболка, на ногах культовые на улице тимберленды. Кроме того, на груди у него висел простой деревянный крестик на деревянных же бусах, наподобие тех, что продают в России в монастырях (оптовые поставки крестиков из российских монастырей в американские гетто могли бы мгновенно озолотить какого-нибудь креативного негоцианта). Побрякушки со знаком доллара и тому подобная серебристо-золотистая дребедень ушли в прошлое. В уличной моде царил минимализм. Моя одежда тоже соответствовала дресс-коду для белых, тусующихся в гетто: широкие (но не слишком) и низкосидящие (опять же в меру) джинсы, не обнажающие по-ниггерски ползадницы в цветных трусах, а так, на пару-тройку сантиметров сползающие ниже талии. Худи темно-синего, флотского цвета. И конечно же, слепые к расовым различиям тимберленды. Деревянного крестика на мне не было — моветон по расовому закону улиц. У Тру-дога тимберленды были оранжево-желтые (классические), у меня — черные. Никакого символического смысла это не несло.
«To tell you the truth, my man, — продолжал Тру-дог — it’s another good high. The adrenalines of doing stick ups. The freedom. Pulling out a gat, you know what I’m saying, and just yo, in broad daylight, in front of everybody — you got a bundle — you better hand it over. I ain’t giving you no money. Fuck that! I’mma take your motherfucking money and I’mma take your motherfucking drugs. Come see me. You know what I’m saying?»[3] Некоторое время мы шли молча. Вышли на Гранд-авеню, по которой прямиком, вдоль складов и заборов с колючей проволокой, такой вездесущей в Америке, что глаз уже практически на замечает ее, будто репейник в парке, попадаешь в гетто. Дорога была длинная, но по случаю хорошей погоды мы решили прогуляться. Тру-дог задумался, словно собираясь с мыслями, и наконец подытожил: «Two things in this game, bro. Not to get yourself killed and not to catch a body».[4] — «What’s that mean, Tru? — спросил я со смехом. — You know I ain’t no fucking gangsta or something, I’m just a white boy with a habit».[5] — «Catch a body? — без всякого смеха или пренебрежения переспросил Тру-дог. Для него никакой мой вопрос не выглядел глупым, он знал, с кем имеет дело. — Try not to kill motherfuckers unless you really have to. Pistol-whip him. Put a hot one in his ass cheek. Shoot his fucking knee. This, that, and the other. But don’t kill him. — Он сделал паузу. — Cause Five O don’t like no dead bodies. Even if it’s project niggas. You know what I’m saying?»[6] Мы снова замолчали, каждый опять задумался о своем.
Тру-догу было хорошо за сорок, и, если бы не морщины на лице, особенно две глубоких колеи вокруг носа, его можно было бы принять и за двадцатилетнего, и даже за подростка, настолько ладная у него была фигура, а одежда, как я уже говорил, тут была у всех примерно одна и та же. Да и походка тоже — так называемая gangsta limp[7] — когда поочередно ныряет то одна нога, то другая и тело при каждом шаге разворачивается в противоположную от ныряющей ноги сторону, так что можно контролировать все сто восемьдесят градусов вокруг, сохраняя расслабленный вид, ведь дать увидеть свое напряжение или, еще того хуже, страх — унизительно и, следовательно, очень опасно. Когда я увидел его в первый раз вдалеке, я и принял его за молодого парня и только метров за десять почувствовал что-то неладное, но все еще продолжал напряженно вглядываться, пока он не подошел достаточно близко и стрельчатая арка морщин у носа уже не оставляла никаких сомнений в том, что передо мной взрослый, потрепанный жизнью негр. Тру-дог был OG — Original Gangsta, то есть человек старой школы, который крутился еще в начале 1990‑х. Я встречал немало народа, который претендовал на этот почетный на улице статус, но потом из рассказов других или их же собственных становилось ясно, что эти люди были «рабочими лошадками» или просто совсем уж мелкой криминальной дилерской рыбешкой. Про таких говорили: «He claims to be an OG but he just a working nigga».[8] Тру-дог же был — for real[9] — гангстер, вернее, бывший гангстер, когда-то хорошо стоявший на улице. Бо`льшую часть жизни он прожил в бруклинских про`джектах, как называют в Америке субсидируемые правительством жилищные комплексы для бедных; не знаю, как его занесло в Нью-Хейвен, может, скрывался от кого, а может, по какой-то правительственной жилищной программе, — он не особо распространялся на этот счет. Теперь Тру-дог был обычным торчком, хотя и таким, с которым лучше не шутить. Хотя было видно, что нутро у него хорошее, доброе. Когда он рассказывал что-нибудь, он часто делал паузы и при этом слегка таращил глаза, заглядывая в лицо, будто ища одобрения, что придавало ему немного наивный и даже слегка растерянный вид. В его рассказах не было слышно циничной бравады, ну разве чуть-чуть, не более чем полагалось по законам жанра. Скорее он делился приятными воспоминаниями, как обычный человек рассказывает про хороший отпуск, о том, как ему понравился аквапарк или тарзанка (ух, какой адреналин!), заодно давая советы, как с нее правильно прыгать. Он переживал потерю статуса, и, наверное, даже больше этого, потерю своей юношеской банды под названием «Fuck the People»[10] (кого-то пристрелили, кто-то завязал, с его лучшим другом и товарищем по налетам на дилеров по кличке Эйнштейн — надо бы, кстати, разузнать, почему его так прозвали, — как раз и случилось то, от чего предостерегал Тру-дог: он пристрелил кого-то и получил пожизненное). Там существовала иерархия чинов — пародия на мир Америки, где переплелись мафиозные и официозные должности и куда непонятно как затесалась еще и партизанщина — Крестный отец, Президент, Вице-президент, Warlord[11], последнюю должность он и занимал. Тру-дог жил один и всегда рад был поговорить о своем славном боевом прошлом, а желающих послушать из местных было немного, такими историями тут было никого не удивить. Я же, наоборот, был благодарным и заинтересованным слушателем, всегда жаждущим впитать новые рассказы и подробности гангстерской жизни. Мне нравилось, что и как рассказывал Тру-дог, мне нравились я сам и мои поддакивания в гетто-стиле — «mos def», «no doubt».[12] Мне нравилось, как Тру-дог представлял меня своим приятелям: «This is Greg, my nigga from Russia».[13]
Это было красиво. Это была Америка, о которой я мечтал. А я всегда хотел жить в мечте, будь это гетто, наука, любовь… Чувствовать себя героем романа или фильма либо современником великой исторической эпохи.
И однако, во всем этом был подвох. Я знал, в чем он заключается, и старался не вдумываться в него, но с каждым днем не замечать очевидное становилось все труднее. Приступы тоски и отчаянья все чаще охватывали меня. Я пытался сопротивляться им как мог, стремясь найти утешение в слове, которое всю мою жизнь гнало меня на поиски чего-то иного, выходящего за рамки привычной обыденности, порой трансцендентного — экспириенс. Действительно, начиная с зимы 1994-го, когда в Израиле я прослушал трек «Gangsta Gangsta» группы N.W.A, по странной случайности оказавшийся у моего соседа по комнате, полного лоха, из тех, что покупали в ту пору сборники MTV Top-20 и тому подобное, и стал слушать gangsta rap, я мечтал рано или поздно оказаться в гетто. Где вот ниггеры, проджекты, кого-то грохнули вчера в двух кварталах от тебя. Ghetto walk, ghetto talk.[14] Вот я и оказался. Подростковая мечта? Ну и что, даже если и так, — у меня не было возможности осуществить ее подростком. К тому же и университет рядом, в котором я на постдоке, да еще какой — сам Йель! (Отсюда и наш университетский «флотский синий», который я так часто носил, а не какой-нибудь там, ну, хоть, к примеру, цвет нашего главного конкурента — «гарвардский малиновый».) Я ведь тоже в свое время мечтал оказаться в каком-нибудь блестящем американском университете. И снова мечта сбылась. Английский опять же — моя любовь. Тут тебе и ниггерский сленг, и пижонский трансатлантический акцент (американская основа плюс интонация британской аристократии), на котором многие говорят в Йеле, даже афроамериканцы. Я и сам наполовину стал думать на английском, что немудрено, когда только на нем и общаешься — и на семинарах, и в гетто, и дома, когда смотришь свой любимый канал MSNBC. Тут даже не два в одном — три в одном! Но мысли о сбывшихся мечтах не успокаивали, чувствовались в этом фальшь, подтасовка, шулерское ухищрение выдать сбывшееся за желаемое и чуть ли не запланированное.
В чем же состоял обман? Дело в том, что мечты мои были запачканы наркотиками, будто я посадил на штаны пятно, которое стараешься не замечать, но глаза снова и снова неудержимо косят в его сторону, каждый раз заставляя осознавать — да, действительно, ты запачкал штаны этим гадким, отвратительным пятном, и его видят все вокруг, сколько ни притворяйся, что оно малехонькое и его никто, кроме тебя, не видит. Ведь я приехал в Йель, чтобы начать заново жить хорошей, чистой жизнью, к которой стремился, сколько себя помню, с самого детства. А что получилось? Опять наркотики, опять грязь, опять нечистая совесть. Вот всегда так!
Помню, мне было лет десять, когда родители подарили мне игрушечную железную дорогу. Железная дорога — дело длиною в жизнь, можно бесконечно прикупать к ней всякие паровозики, вагончики, клеить мосты и станции из миниатюрных пластмассовых деталек. Разумеется, я тут же с жаром принялся все это коллекционировать. Как-то в понедельник на физре Леха — мой закадычный друг еще с садика — рассказал мне о новой модельке локомотива, который вроде бы уже видели в «Юном технике» на Ленинском. Я едва дождался звонка, чтобы тут же отправиться в путь за новым паровозиком. Хоть мне и строго-настрого было заказано покидать пределы Стрельны, где мы тогда жили, я часто пренебрегал этим запретом и срывался в «город», как называли Ленинград, особенно когда нужно было что-то купить, — в наши места хороших игрушек не завозилось. В те времена водители машин, особенно на пешеходных переходах без светофора, казалось, почитали за честь если не задавить пешехода, то по крайней мере запугать его так, чтоб он всю жизнь Бога благодарил, что остался жив, проскочив еле видную белесую «зебру», будто минное поле, — иногда машины шли нескончаемым потоком, и нужно было то бежать, то лавировать между ними, чтобы пересечь дорогу. Я и сейчас не могу без содрогания вспомнить, как я, маленький мальчонка в запятнанной мелом школьной форме, вжав от страха голову в плечи, проскакивал мимо несущихся с ревом огромных самосвалов с гигантскими, покрытыми грязью колесами — а именно этот подвиг приходилось повторять снова и снова, чтобы форсировать гигантскую развязку рядом с Ленинским проспектом и попасть в «Юный техник».
Увы, в тот раз нового паровозика не оказалось, но я уже не мог отступиться, мне был нужен этот паровозик и непременно в тот же день! Потом Гостинка, ДЛТ, еще какие-то «Юные техники» в разных концах города, и все тщетно, его нигде нет. Только обежав все магазины, какие я знал, и убедившись, что модельки нигде нет, я решился с тяжелым сердцем ехать обратно домой. Утром вместо школы я опять помчался под самосвалы искать мой «Священный Грааль» — мне казалось, да что там казалось, я был просто уверен, что его как раз привезли, пока я спал. И так несколько дней. Вся остальная жизнь отступила на второй план, все мои мысли лишь об этом паровозике и как его достать, я жил как в тумане. Как-то Леха позвонил мне и рассказал, что классной уже настучали — Верка, отличница из нашего класса, видела меня на станции, — так что классная знает, что я не болею, а опять прогуливаю школу. В голосе его слышалось осуждение, он хоть и сам коллекционер, но видно было, что моя одержимость ему неприятна. Но я и не подумал возвратиться в школу. Мне нужно было достать паровозик, хоть зарежь! И плевать на классную, плевать на грядущие наказания! Хотя чувство вины и неотвратимой кары каменной плитой давило меня, каждое утро я просыпался и несся на станцию. Наконец в пятницу каким-то чудом появился этот самый злополучный паровозик. Впопыхах разодрав целлулоидную коробку, чтобы побыстрей осмотреть сокровище, ободрав при этом палец об острый край пластмассовый упаковки, я с восхищением ощупывал миниатюрные пластмассовые и железные детальки — все как у настоящего локомотива, буфера, прицеп, пантографы, — гладил его шершавенькую красную поверхность, всматривался в малюсенькие окошечки, но радость от неожиданной удачи была безнадежно отравлена чувством надвигающейся катастрофы. Теперь, когда не надо было бегать, искать, надеяться, терять эту надежду и вновь обретать у порога следующего магазина, уже ничто не могло заслонить ее. В субботу после обеда я пришел на подкашивающихся ватных ногах, мрачный как туча и, сославшись на плохое самочувствие и усталость, проплелся к тахте в комнате, где мы жили с братом. Я лег лицом к стене. На душе все ныло от тоски и ожидания скандала с родителями. Я в тупом оцепенении гладил и перебирал белые ворсинки искусственной шерсти на тахте и вновь и вновь тусклым, равнодушным взглядом пробегал узоры на ковре, висевшем на стене возле тахты. Виновника моих страданий, уже ненавистный мне паровозик, я забросил под тахту, с глаз долой — сама мысль о нем внушала мне отвращение. Я лежал и ждал, когда позвонит классная, я знал, что она обязательно позвонит. Когда раздавался телефонный звонок и мама брала трубку, я пытался по ее тону определить, кто звонит. Звонок, пауза, и я замирал, будто над пропастью. «Ах, Леночка, я так и знала, что это ты», — раздавался радостный, дружелюбный голос мамы, и я облегченно вздыхал и тут же обратно погружался в тупое, предсмертное ожидание. Всем своим существом я чувствовал неумолимость времени. И конечно же, тот роковой звонок наступил. Я сразу понял, что это он, такое было уже не раз. «Здравствуйте, Наталья Сергеевна», — услышал я мамин ровный, старающийся держаться голос. Потом череда молчаний и сдержанных, тихих «да», «да, конечно»,
«да, я понимаю». Звяканье положенной трубки. «Ну все, сейчас начнется», — сжимается все у меня внутри, будто перед наступающей темной стеной огромной волны. «Мерзавец, подлец, опять, ты же обещал, бесстыжий!» — мамин крик, смешанный с рыданиями, приближается к комнате. Распахивается дверь. «Мерзавец, подлец, бесстыжий, да как ты мог, ты же обещал!» — все повторяет и повторяет мама. Слезы катятся по ее мгновенно покрасневшему и набухнувшему лицу. Я медленно поворачиваюсь и сажусь на тахту с понуренной головой. Мне ее очень жалко, безумно жалко, я чувствую себя последним подлецом. Стыд выжигает все у меня внутри. У меня самого потихоньку начинают капать слезы. Я не знаю, что сказать. Сквозь слезы мамино лицо видится расплывчатым красным пятном. Маму мне по-прежнему жалко, но к этому добавляется жалость к себе — ну почему я такой, ну за что мне это? И тут накопленные за эту мучительную неделю ожидания, тревоги, страхи прорывают плотину — я начинаю плакать навзрыд. Из коридора слышатся неторопливые шаги отца. «Он опять прогулял?» — слышу я его по-особенному тихий, суровый голос — глас отца во гневе, который, сколько я себя помню, повергал меня в трепет. Лицо у него мертвенное, бледное, самой своей мертвенностью внушающее ужас. Под ним чувствуется камень, будто на древнего каменного истукана натянули содранную с трупа неживую кожу. «Ты посмотри на мать, ты ее старухой сделал!!! Разве не видишь, ты же ее убиваешь своим поведением, режешь без ножа!!» — раздается его крик. Именно потому, что он крайне редко поднимает голос, его крик сейчас так страшен. Я начинаю икать. Сквозь икание и плач я пытаюсь хоть как-то смягчить свою вину — всхлипывая, рассказываю про паровозик, что его непременно бы раскупили, если бы я вовремя не оказался на месте. Я понимаю, что это слабое оправдание, но мне нужно сказать хоть что-нибудь. «Ну и раскупили бы, подумаешь, это что повод опять прогуливать школу? — гремит отец. — Где этот чертов паровозик?» Мне внезапно становится страшно, что отец сейчас выкинет его — паровозик снова неожиданно становится мне необычайно дорог, и я вру, что отдал его поиграть Лехе. Желание спасти паровозик, пусть и нечестным способом, никак не умаляет мое раскаяние, слезы текут рекой, я понимаю, что моему поведению нет оправдания. Они выходят из комнаты. Я сижу и реву сквозь икоту, мне мучительно стыдно, я — подлец, я — мерзавец, я сделал старухой мать, я убиваю ее, мне нет прощения…
На следующее утро я помилован, родители у меня отходчивые. Слезами и искренним раскаянием я смыл свой позор. Я самый счастливый человек на свете. Какое же это блаженство — чистая совесть! Все ужасное нытье в груди прошло, не осталось ни одного, самого малюсенького камешка вины, не растворенного слезами. Днем мы идем с отцом в парк играть в индейцев и пиратов, после чего мама встречает нас вкуснейшим борщом и котлетами, прыскающими во рту нежным мясным соком, конечно же, лучшими на свете, а после обеда я берусь за второй том «Истории искусств» Гнедича — гигантский, растрепанный фолиант, изданный еще до революции, — разбираться в тонкостях дученто, треченто и кватроченто. Именно тогда я впервые прочитал про Фра Анджелико и увидел в иностранных альбомах с репродукциями его небесно-голубой цвет божественной невинности и чистоты. Папа и мама не нарадуются на меня. Мое блаженство продолжается, я знаю, что теперь я буду хорошим всю оставшуюся жизнь: закончу школу, поступлю в университет, буду там звездой — все, как мой папа, а дальше события заканчиваются, будто корабль уплывает за горизонт на закате, и на его месте остается что-то ослепительное сверкающее и манящее. Счастье — это же так просто, всего только и нужно, что ходить в школу, делать уроки, читать Гнедича и избегать соблазнов, хотя какие это, собственно, соблазны? Разве драться, валять дурака на уроках, прогуливать школу, дружить с дворовыми пацанами — это соблазны? Мне ничего этого даром не надо! Штудировать Гнедича, решать задачи повышенной трудности по математике, радовать родителей — что может быть слаще?
Проходит неделя, и я живу той правильной, хорошей жизнью, как и обещал себе и родителям — подчиненные распорядку дни идут, словно хорошо смазанные часы, и само их равномерное тиканье доставляет неизъяснимое наслаждение. Но вот к началу следующей недели я ощущаю какой-то странный зуд, только непонятно, где хочется почесать, я чувствую лишь легкое беспокойство, а вместе с его приходом улетучивается радость от хорошо расчерченной жизни — все делать по расписанию становится утомительно, хоть я и не готов себе в этом признаться. С каждым днем этот зуд нарастает, мне трудно усидеть за партой, я становлюсь раздражительным, а к концу недели меня будто корежит изнутри — мне нужно что-нибудь отмочить. И вот настает день, когда происходит взрыв. Сначала на зарядке я ввязываюсь в драку с пацаном из старшего класса за то, что тому вздумалось передразнивать меня, — тот выше меня на полкорпуса, и я ему по грудь, мне приходится подпрыгивать, чтобы дотянуться кулаками до его испещренного рытвинами от подростковых нагноений, ненавистного мне лица. Он удивлен и испуган, он никак не ожидал столкнуться с подобной яростью и неистовством от такого маленького пацана. Меня оттаскивают от него и поздравляют с победой, но мне не радостно от этого. На третьем уроке меня выгоняют из класса. «Хамил, огрызался!!!» — застыл базарный, ярко-рыжий крашеный крик математички в дневнике. К концу дня весь дневник у меня во всевозможных оттенках кроваво-красного от замечаний, двоек и троек — где-то они выведены яркой, будто артериальной кровью, где-то — темной, венозной, в других местах — кровь уже почти коричневая, застывшая. Почерки училок тоже разнятся, у одних он прямой и хамски жирный, у других — тонкий, с холодным бюрократическим наклоном. А какие отвратительные, гадкие двойки — особенно их хвостики! — иногда тупые, будто обрезанные собачьи, а иногда разнузданные, с залихватским пьяным гусарским росчерком. Впрочем, тройки тоже немногим лучше. Одни — холодные, симметричные, презрительные очочки, другие — с толстым, раздавшимся задом и маленькой головкой, третьи — наоборот, нелепо и грубо навалились всей тяжестью корпуса на крошечное колесико. Господи, и как идти домой с таким дневником?
Не дождавшись последнего урока и улизнув из школы, я встречаю Похмела, пацана со двора, растущего без отца, с алкоголичкой матерью. Он с ватагой ребят идет на завод, где можно разжиться липучкой, из которой так удобно лепить маленькие шарики-пульки, и потом перестреливаться из трубок на манер аборигена Тонги из «Знака четырех» Конан Дойла. Уже тихонько вынырнув со склада, мы, полные добычи, будто испанские каравеллы, незаметно скользим к воротам, как вдруг рядом слышится железный рокот ржавых листов, будто гром где-то вдали, и раздается голос сторожа: «Ах вы, маленькие засранцы!» Мы несемся к высоченным металлическим воротам, взлетаем по перекладинам и оказываемся на безопасной стороне, однако спасение не далось мне даром: перемахивая через забор, я зацепился ногой за какой-то крючок и хорошенько надорвал плотную форменную брючину — ох и влетит же мне за нее!
Наигравшись в липучку, пацаны расходятся по домам, но моя душа пытается любыми средствами оттянуть эту голгофу — собственный дом, и я, пошатавшись по району, встречаю пацанов пожестче — у кого-то сидит отец, а некоторые аж из самой 327-й спецшколы, мимо которой ребята из нашей школы даже ходить побаивались. Мы с Похмелом, служившим связующим звеном между обычными дворовыми пацанами и настоящей тьмой, как-то заходили к одному из них, в квартиру на первом этаже, где постоянно хлопала входная дверь и появлялись и исчезали какие-то женщины и мужчины, и что-то в их платьях, брюках, пиджаках и кепках было пугающее, и трудно было даже сказать, что именно, — вид у них был какой-то нездешний; хоть у многих из них и были грубые, небритые лица, они были совсем не похожи на наших работяг или даже алкашей. Лишь позже я узнал слово, которое описывало их, — «уголовники». Такая компания — уже даже и для меня чересчур, но я готов на все, только бы не идти домой. Мы идем с ними бить фонари на дальнюю, нехорошую дорогу, ведущую к местному психоневрологическому интернату, на которой я раньше периодически сталкивался с его постояльцами, своими остриженными, неправильной формы черепами напоминающими то ли марсиан, то ли каких-то маньяков (какими они должны выглядеть по моему представлению); повстречав их рядом с этой нехорошей дорогой, я всегда бросался бежать со всех ног, подстегиваемый безумным, неизъяснимым страхом от столкновения с чем-то ужасным, с какой-то опасной бедой. Мы методично, от столба к столбу бьем яркие желтые фонари, освещающие искусственным светом пустынную дорогу. Наконец я попадаю в последний фонарь, наверху что-то ухает со вспышкой, и камни, только что бывшие ярко-желтыми от фонарного света, контрастными и объемными, обращаются в едва различимые бледно-серые плоские проекции во внезапно обступившей, оглушительной тьме вокруг. Вместе со злой радостью от попадания на меня наваливается тяжелая тоска — все, теперь уже никуда не деться, надо идти домой. Вид у меня неважный — порванная брючина, грязно-серые пятна от липучки, то тут, то там наглухо вмазанные в пыльную школьную форму угрюмого темно-синего цвета; вдобавок от меня изрядно несет мазутом, который как-то незаметно, непонятно откуда взявшись, впитался в меня в течение дня. Я подхожу к дому, и первое, что я замечаю, это три моих окна, будто сверлящие мне душу своим электрическим светом, вокруг них на фоне темной шахматной доски здания горят редкие клеточки других окон. Уже поздно. Я знаю, что меня ждут и что` меня ждет.
Включаем режим быстрой перемотки и видим, как летят картины моего детства, отрочества, юности, будто трек «Биография» у «Кровостока», в которую вмиксовали еще какого-то ботана, — гопники, подвалы, детская художественная школа, увлечение физикой, хиппарство и остатки «Сайгона», школа для одаренных детей, клей «Момент», вылет из школы (поймали с клеем), трава, полукриминально-полубогемная элита на районе (Курт Воннегут и авангардный джаз, но и базар фильтруем), молекулярная биология — наука XXI века, самостоятельно выученная химия (лучший ученик в ее жизни, по признанию предпенсионного возраста химички), пьяная разборка, в которой меня чуть не пристрелили, и останавливаемся на втором курса химафака университета, который тогда еще был один в непривычном на слух и взгляд слове-городе «Санкт-Петербурге».
Девяносто второй, девяносто третий — какие прекрасные были годы! Слом привычных норм, канонов, форматов, съезд с проторенных колей, отзыв заранее прожитых жизней. Отец, до той поры сидевший во второсортном НИИ на ничего не значащий должности, куда его как еврея распределили после университета, несмотря на то что у него не было ни одной четверки по физико-математическим дисциплинам (теперь я знал, что карьера у отца была не такая блестящая, какой мне она казалась в третьем классе), с приятелями-инженерами гонял контрабасом в Германию какие-то приборы двойного назначения. В каждый свой приезд оттуда он влетал в квартиру радостный, полный свежих впечатлений, с новой, молодящей его короткой прической ежиком, стильной бородкой, в фирменных очках в тонкой оправе и до позднего вечера рассказывал нам о ратушных площадях, чистеньких домиках, о sauerkraut и прыскающих сосисках, о контрфорсах, химерах и горгульях тех готических соборов из Гнедича, которые до той поры никто из нас не чаял увидеть воочию. Вечером из коридора я видел, как он в кухне с мамой, несколько горделиво потупясь, доставал из своего нового кожаного портмоне хорошей работы новенькие нарядные купюры дойчемарок. Мама (по логике, я должен написать здесь «мать», но рука не поворачивается то ли из-за отвращению к одноименному роману Горького, который я ухитрился-таки не прочитать, несмотря на его присутствие в школьной программе, то ли из-за русского ругательства) командовала фирмой по продаже компьютеров, ксероксов и прочей, тогда еще вызывавшей священный трепет чудо-техники. Оттуда в доме появлялись серьезные темно-зеленые баксы. Каждый день приносил что-то новое. Как-то раз, например, у меня в комнате поселился в углу огромный, метр с лишним высотой, пузатый, словно раздувшийся от собственной важности, светло-коричневый холстяной мешок с сахаром. В другой раз меня вызвали вниз помочь донести до квартиры поддон алкоголического вида, плохо выбритых сиреневых куриных ног из фургона, где они лежали штабелями, — это мама организовала мелкооптовую закупку кур для сотрудников. Мы жили как крепкая кулацкая семья. Некоторые из ровесников бросили университет, кто-то уехал в Израиль, мой школьный приятель — когда-то математическая звезда — стал суперпопулярным диджеем, еще один стал продюсером группы в стиле psychobilly. И звуком этой новой, ни с чем несравнимой эпохи было техно — совершенно ни на что не похожая, неизвестно откуда взявшаяся музыка. Зачаровывали именно ее механическая монотонность и ритмическая точность и надежность идеальной машины, с одним и тем же интервалом издающей резкий индустриальный звук, иногда будто мотопилы, в другой раз словно какого-то неведомого станка, безжалостно режущего металл. Это был голос, предвещавший эпоху роботов, автономных самоуправляемых заводов, где станки исполняли эту музыку для себя самих, новых ультрапрочных, ультратонких синтетических материалов, самообучающихся машинных алгоритмов. У техно не было автора, на смену группам, кумирам, песням и композициям, хитам и каверам пришли треки, миксы и ремиксы — одной из моих любимых пластинок был сборник «Technohouse vol.6.», — и эта обезличенность придавала музыке дополнительную машинную красоту. В это же время в городе появилась кислота — PCP («ПиСиПи»), которая, замешанная с техно, помогла мне попробовать этот новый мир на вкус. Когда накрывала кислота, во рту появлялось пластмассово-целлулоидное ощущение, каким ему и полагалось быть в мире роботов и машин. Я собирался стать химиком, который будет изобретать новые виды сверхпластмасс и все те самые ультрасинтетические материалы. Наивный футуризм этого мира не смущал меня, ведь меня пленяла не сама эпоха, а ее чарующий звук.
А еще это была свобода от добровольного рабства перед старшим братом, от его музыки, которую я с детства почитал за единственную достойную внимания. Сколько часов своей жизни я просидел на диване с прямой, затекшей спиной (как полагалось слушать серьезную музыку) над длиннейшими и скучнейшими арт-роковыми «композициями». Кое-что из рока мне даже нравилось, но, поскольку вся эта музыка была из категории «надо», на ней всегда ощущался налет принуждения — так в школе иногда выдается интересный урок, которому все равно не под силу заглушить невольную, искреннюю радость от освобождающего звонка. Но ничего другого я то ли не хотел, то ли не мог видеть. «Ну почему мы не в шестьдесят седьмом в Сан-Франциско на „Лете любви“ или в Вудстоке в шестьдесят девятом, почему мы не в Лос-Анджелесе, где только что вышла „L.A. Woman“, почему мы не хиппи на узеньком автобусе „Фольксваген“ с пацификами, колесящими по Штатам с пакетом травы и куском сахара, пропитанного ЛСД, а вместо этого вынуждены ютиться в этом мире дискоты и штанов-бананов из плащовки и кроссовок на липучках?» — бесчисленное число раз вопрошал я и вслух и мысленно, казалось, чуть ли не с рождения. Но ведь хиппи создавали ту великую историческую эпоху Flower Power, они жили в ней! Мы же были не создателями, а высокомерными музейными служащими и спесивыми библиотекарями. Они делали историю, а мы корпели над историческими трудами. И вот теперь этот гнет, это пресмыкательство и бессильная зависть перед чужой жизнью, чужим временем кончились! Впервые за свою жизнь я почувствовал, что наконец-то живу в правильную — удивительную и новую — эпоху; теперь все будет по-другому, я не знал как, но по-другому, и я был пионером этого передового технического мира, гимном которого было техно, вкусом — целлулоид, а средством погружения в него — РСР.*
И вот как-то раз со мной и двумя моими университетскими друзьями случилась совершенно загадочная история. Брали мы РСР, и тут парень, продававший нам кислоту, — худенький заморыш в пижонском берете и кожаной куртке под «Депеш мод» с другого факультета — неожиданно вместо трех доз вручил нам целую баночку, фурик, в которой было доз пятьдесят или сто, а может, даже больше, трудно было сказать наверное. Думаю, что, может быть, этого вообще бы не случилось, не будь мы так обдолбаны кислотой еще с прошлой партии, так что в целлулоидном тумане никто толком не понял, что произошло. Мы пошли зависать в общагу к одному из друзей, но все равно, несмотря на нашу обдолбанность, ситуация требовала объяснения. Если бы нам продали две дозы вместо трех, это было бы понятно. Или одну, и ту разбодяженную. Если б кинули и не принесли ни одной, и тут все ясно. Ну или «от души сделали» бы четыре — хоть и с трудом укладывалось в привычную схему кидалова, бодяжения, фуфления, душных барыжных недосыпов, тоже все-таки хоть как-то объяснимо, встречается и такое. Могли перепутать в конце концов. Но целое море кислоты за две жалкие пятихатки или я уж не помню, какие были тогда русские деньги в том водовороте времени, — это было уже что-то совершенно невообразимое! Сначала мы долго молчали. Мы даже не радовались, уж больно нелепой была ситуация, чувствовался в этом всем какой-то подвох. Ведь фурик кислоты за бесценок означал, что ее раздают даром, но кто и с какой целью? Абсурдность ситуация навевала на самые дикие теории. Грезились даже какие-то инопланетяне, которые стремятся свести человечество с ума и завладеть Землей. А может, у кислоты есть и другие свойства и кто-то хочет стерилизовать нас? Вот только кого «нас» — людей, молодежь, потребителей наркотиков? И кто эти загадочные заговорщики?
Безумие начальной ситуации сделало тот ночной трип еще более безумным: сказывались и безлимитный доступ к кислоте, и атмосфера какой-то загадки, чего-то непостижимого, происходящего с человечеством. Наши страхи отступили и сменились ощущением чего-то грандиозного — если в городе просто так раздают кислоту, значит, происходит нечто невиданное; может быть, мы чего-то не понимаем, а у реальности есть какие-то другие скрытые и глубокие слои, и у всего есть тайный смысл. Сама мысль о том, что в мире присутствует какая-то тайна, что-то, не поддающееся повседневному рациональному объяснению, опьяняла восторгом. Все это происходило на фоне звучания радио «Полис», без которого не обходилась в ту пору ни одна тусовка. Если гимном той эпохи было техно, то его рупором было радио «Полис», ежесекундно транслировавшее всё новые и новые миксы и ремиксы о дивном, новом, техногенном мире. Такого радио больше нет нигде в мире, и очень возможно, что и не было никогда, только в российских девяностых это было возможно. Слово «формат» было неведомо людям с этой радиостанции, а впрочем, кто его тогда знал. Вот и сейчас сменяли друг друга треки, иные из которых длились, казалось, целую вечность, какие-то люди звонили и триповали прямо в прямом эфире, а затем внезапно передача прервалась, некоторое время слышалось далекое сухое потрескивание средних частот мирового космического эфира, а потом в передачу непонятно как и откуда неожиданно ворвался какой-то прапорщик или еще какой служивый и сладким южным тенорком с мягким «г» стал травить анекдоты о дембелях — полный сюр. Иногда миксы и передачи прерывались рекламой — у радио «Полис» был всего один рекламодатель, то ли производитель обоев, то ли фирма по их продаже. Веселый голос неожиданно заводил: «Обои, обои» — нам казалось, что люди из той фирмы и сами были под кислотой, ну кому придет в голову рекламировать обои аудитории радио «Полис»? Или, может быть, и это тоже какой-то заговор, рассуждали мы в ту сумасшедшую ночь, а под словом «обои» таится закодированное послание, несущее в себе неведомый нам смысл? В ту ночь не было ничего невозможного. Перед лицом всемирной грозной тайны мы чувствовали необыкновенное единение и солидарность.
Комнатенка в общаге была маленькая, от кислоты съежившаяся в совсем крошечную каморку. Мебели было немного — пара студенческих тумбочек, шкаф, маленький, весь в ножевых порезах, светло-коричневый столик. Из излишеств был лишь довольно большой плакат, где были изображены люди, вытаскивающие застрявший в песке джип. На плакате не было надписи, не было понятно, что он, собственно, рекламировал. В силу непостижимой кислотной логики, как бы мы ни перемещались по комнате, я непременно оказывался сидящим напротив него. Сначала мне это казалось забавным. Потом стало раздражать. А затем, по мере того как первоначальное возбуждение от трипа с его безумным заговором стало спадать и паузы в разговорах делались все длиннее, плакат начал исподволь будто бы просачиваться в меня, пока я не захотел… быть в нем. И не в кислотно-галлюцинаторном смысле мгновенного чудотворного перемещения в псевдореальность плаката, а в другом — жить как эти люди: чувствовать жару, ветер и песок, напрягаться, вытягивая застрявший джип, слизывать с губ капельки пота, — одним словом, жить естественной, настоящей, чистой жизнью. Я вдруг осознал, что весь этот искусственный, целлулоидный техномир, вызванный в жизнь наркотиками, — всё это морок, фикция, что-то ненастоящее и незначащее. Чувствовалась в нем какая-то грязь, только в этот раз не школьная форма была замазана липучкой, а все мое тело, и внутри и снаружи, было вымазано, пропитано липкой кислотой, разъедающей все подлинные ощущения и эмоции. Сказать по правде, где-то глубоко внутри я всегда чувствовал, что в наркотиках есть что-то нечистое и греховное, как бы я ни пытался укрыться от этого хиппарством или техноутопией. И в тот момент мне страстно захотелось жить не в психоделическом, искусственном и греховном мире наркотиков, а в реальности, наполненной натуральными цветами, вкусами и запахами. Причем еще в ту ночь я сразу же стал толковать плакат расширительно. Хорошая и настоящая жизнь — это не обязательно когда джип, песок, Сахара. Это может быть и просто обычная жизнь, когда ты честно делаешь свое дело, напрягаешься, получаешь результат, заслуженный отдых. Хорошая жизнь. Естественная жизнь. Настоящая жизнь. А в чем ее наполнение — это не так уж важно. Химия, например, подходит вполне. Да любая деятельность, что тебе по душе. И при этом мне не захотелось, чтобы наша кислотная ночь тут же мгновенно закончилась, как бывает при бэд трипе. Мне это было не нужно. Вместе с желанием настоящей, хорошей жизни я почувствовал временность происходящего, пришло теплое ощущение надежды, да что там надежды, спокойная уверенность, что когда-нибудь вся эта наркотическая хренотень закончится и эта жизнь непременно настанет. Не сразу, но обязательно настанет. Нужно только подождать, ведь я еще так молод, впереди еще уйма времени. Тогда оно казалось мне бесконечным.
Трип кончился, техно впоследствии оказалось лишь очередной разновидностью танцевальной музыки, нового техномира так и не случилось, что за системный сбой произошел в драгдилерской «Матрице», мы так никогда и не узнали, а плакат с джипом остался в моей памяти как символ светлой, чистой и настоящей жизни, а вместе с ним во мне поселилась твердая уверенность, что когда-нибудь эта жизнь будет моей.
Но жизнь еще долго не становилась светлой и чистой. Даже забавно, как все банально вышло — все как в тупой антинаркотической брошюре: если попробовал марихуану, непременно подсядешь на героин. А я так яростно, с пеной у рта все это отрицал: посмотрите, что пишут в западной литературе, есть куча научных исследований, которые это опровергают, все это просто консервативное вранье, одно, другое, третье, — аргументов у меня всегда была куча. Ну и действительно, из всех на нашем курсе, что курили траву, подсел только я. «Из колхозной молодежи панковал один лишь я». Так что статистически западные либеральные книжки оказались правы. Но мне от этого было не легче.
Теперь: как торчать, чтобы не сойти с ума? Чтобы не рехнуться от боли, от осознания того, что вот это — вся твоя жизнь и до конца дней ты будешь валяться на бордовом засаленном диване с прожженным от сигаретных героиновых втычек, будто решето, пыльным и затхлым покрывалом в какой-нибудь убитой съемной квартире, что ты полный лузер, вечный студент, который подавал надежды, но так ничего никому и не подал, конченый наркот, которых ты еще так недавно презирал и думал, что вот уж точно таким не станешь, что все твои детские и юношеские мечты о научных открытиях, крутых университетах, конференциях по всему миру так и останутся мечтами, что ты никогда не станешь таким, как твой папа, что корабль уплыл и вместо сияющего блеска горизонт событий превратился в одну бесконечно повторяющуюся, серую последовательность: поиск денег, потом наркотиков, потом мутное опийное клевание носом, в котором уже не осталось никакого кайфа, что вот это вот — всё? Разве можно с этим примириться? Так что же делать? Правильно, откладывать бросание на потом: весь этот кошмар непременно кончится, и солнце обязательно снова взойдет, надо только дождаться благоприятного момента, правильной новой точки отсчета, ведь она так важна, для того чтобы начать все с чистого листа и все получилось, — дотянуть, например, до того, когда родители вышлют денег и потом лечь в детокс или дойти до «настоящего дна» и продать музыкальный центр, чтобы даже колтрейновских джазовых импровизаций не осталось, которые могут хоть как-то скрасить опийное убожество. То есть брать время в долг. И тогда жить можно. У Воннегута, не помню уж в какой вещи, человечество научилось перерабатывать время в энергию. Детали забылись, но смысл такой. Сначала времени было уйма — им топили электростанции, с помощью него запускали в космос корабли, зажигали лампочки, устраивали лазерные шоу. А потом оно кончилось. А с ним и человечество или что у него там было вместо него, какие-нибудь тральфамадорцы или еще кто, не суть важно. Так и тут. Назовем это Банком Времени, непонятно, где он находится, может быть, в глубинах подсознания, а может, наоборот, где-то в общечеловеческой ноосфере, где каждому дозируют время, но существует он точно. Время в нем можно занять под залог обещаний, но они должны быть достаточно убедительными и внушать доверие. Всё как в обычном банке. Когда у меня случался завал с деньгами, например шваркнули с кайфом или кутнул, так что потом не свести концы с концами, я приходил в свое отделение банка «Леуми» рядом с Тель-Авивским университетом, где я все еще числился, просить кредит. Главное — напустить на себя бодрый и уверенный вид, не растерять его от страха и волнения по пути к менеджеру, а оказавшись в закутке у лысенького аккуратненького мужичка в непременной рубашке в полосочку с короткими рукавами, сначала приветливо и радостно улыбнуться, демонстрируя свое благополучие, и тут же серьезно нахмуриться, чтобы у него не осталось ни малейших сомнений, что ты осознаешь, что речь идет о самом главном в жизни — о деньгах. Ну а дальше, все с тем же одновременно веселым и серьезным видом, рассказать, что тебе нужны деньги на покупку нового телевизора, или на поездку в Дахаб в Синае, или еще на что-нибудь столь же нормальное — ведь ты обычный студент престижного университета с правильными буржуазными ценностями (да, даже Дахаб, куда ездят потусить и покурить травы, — это тоже нормально, легкий юношеский нонконформизм в студенческом возрасте уже давно вписан в социальные стандарты и, возможно, даже фигурирует в статистических уравнениях риск-менеджеров банка). Кроме того, ты объясняешь все с тем же видом, не позволяющим усомниться в твоей надежности, что как раз взял дополнительные смены на работе (в «шмере», как в Израиле называют работу сторожем), чтобы расплатиться с кредитом. Более того, ты уже все просчитал, ведь ты из тех, кто умеет считать деньги, и блокнотик в руках служит лучшим тому доказательством, — понадобится ровно семьдесят четыре дня, чтобы вернуть долг. И все — через десять минут ты уже с легкой дрожью в руках (в голове до последнего елозит мысль, что они в самый последний момент передумают) пересчитываешь у кассы сто- и пятидесятишекелевые купюры — кредит получен, и можно жить дальше. Время, выданное в кредит в Банке Времени, в отличие от денег, которые всегда одинаковы, может быть совершенно разным — могут то тут, то там проскакивать вспышки необъяснимой эйфории, возможно просто ровное настроение, но большей частью самочувствие все равно будет хреновым, торч будет продолжать ныть, будто нарывающий зуб, несмотря на принятое обезболивающее, однако главное — ты получил отсрочку, и жизнь выносима.
Ну и конечно, кредиты надо выплачивать, иначе денег больше не дадут, а затем придут и коллекторы. Обычному банку надо периодически что-нибудь подбрасывать; помимо зарплаты, можно, например, занять у кого-нибудь денег и прокрутить их через банк. Для Банка Времени приходится придумывать все новые схемы погашения кредитов — предлоги для откладывания. Но, увы, в один прекрасный момент наступает дефолт — в Банке больше не верят в твою платежеспособность, отказываются одалживать тебе время, да еще и звонят коллекторам. До банковских коллекторов, честно скажу, у меня никогда не доходило, зато я очень хорошо знаком с работой коллекторов в Банке Времени. Они приходят в виде такого отчаяния и душевной боли, что от них хочется мычать и биться головой об стенку, и здесь уже никакие наркотики не помогут. И тут уж надо сдаваться в детокс. Побыв какое-то время без наркотиков, ты нагуливаешь жирка, восстанавливаешь кредитоспособность, а потом снова происходит срыв. А дальше все опять по той же схеме, только в Банке Времени они уже не такие легковерные и их терпение кончается быстрее. Потом еще быстрее. Кроме того, отпущенное взаймы время становится все хуже качеством, оно все меньше отличается от состояния, когда происходят разборки с коллекторами. Ни кайфа, ни лайфа, как у нас говаривали. Наступает момент, когда времени в Банке не дают вообще — срыв мгновенно переходит в боль.
Но беда в том, что и в трезвости та же логика. Ведь бросаешь всякий раз «навсегда», поэтому каждый новый срыв приближает следующий. Наступает судорожная чехарда бросаний и срывов, такое своеобразное колесо сансары. И вот это уже самый настоящий ад, когда ты не можешь ни торчать, ни не торчать. Ад — это когда есть одно лишь мучительное настоящее, а времени взаймы взять негде.
Тут надо либо как-то примириться с тем, что ты наркоман до конца дней своих и, я не знаю, менять свою идентичность как-то, говоря социологическим языком, либо бросить по-настоящему. У меня примириться не получилось.
Я не знаю, каким образом у меня получилось вырваться из колеса наркотической сансары, ведь логика, которую я описал, вроде бы не дает никаких шансов, но я четко помню момент, как это произошло. В то время мне было двадцать девять лет, я уже вернулся в Петербург и влачил самое жалкое существование. На меня уже все махнули рукой. Никто не верил, что мне удастся вырваться из наркотической ямы, — ни родители, ни друзья, ни я сам. Я помню, как-то раз отец блеклым голосом еврейского старьевщика, дребезжащим от тоски и безнадеги, спросил очередного нарколога, которые тогда сменяли один другого, будто попутчики в электричке, — кто-то возился дольше, кто-то короче, — толстого мужчину, чей здоровый румянец казался по контрасту с бледно-желтым лицом отца то ли еще более румяным, то ли еще более здоровым, с черными, будто свежевыкрашенными, кавказского вида, густыми шелковистыми усами хорошего волоса — явный предмет гордости его обладателя, — что не понимает, как мне удалось достать наркотики, ведь я же все время был у него на глазах. Румяный доктор пожал плечами, несколько театрально удивляясь наивности вопроса, и, хмыкнув, ответил: «И вы еще удивляетесь? Я вот лично одного не понимаю, как Гриша все еще жив!» Но я упрямо цеплялся, даже не знаю за что… что-то внутри меня упрямо не желало сдаваться и болело, болело, вместо того чтобы просто отмереть. И родители тоже, хотя уже ни во что не верили, из какого-то родительского долга продолжали эту, казалось бы, бессмысленную борьбу. Так вот, в тот день, вернувшись из очередной реабилитационной программы, на этот раз это был дневной стационар, тяжело плюхнувшись в кресло в гостиной и угрюмо уставившись в экран, я стал по своему тогдашнему обыкновению бесцельно листать взад-вперед телевизионные каналы, не в силах усидеть ни на одном больше нескольких минут. А потом, как это обычно бывает, ни с того ни с сего что-то внутри меня вдруг щелкнуло — все, хватит, — и мощная, подавляющая всякое сопротивление, давно знакомая и ненавистная мне сила подхватила меня из кресла и бросила к дверям квартиры: мне во что бы то ни стало нужно было вырваться из этого каждодневного бесцельного сидения, из этих каналов — все равно все кончится одним и тем же, ничего тут не высидишь, ни до чего не долистаешься. Я уже не пытался найти оправдания, кого-то уговорить, выпросить какой-то кредит. Я весь дрожал и чувствовал странную слабость. В передней неизвестно откуда возникла мама, вынула из замка ключ и осталась стоять, перегородив собой дверь. Такое бывало и раньше, и я всегда что-нибудь придумывал — можно было как-то ее заболтать или просто переждать, ведь рано или поздно дверь наружу все равно откроется. Но в этот раз у меня не было сил на уговоры, одно упорное животное желание вырваться, как у зверя из капкана, — я просто покачивался у дверей и твердил, что мне надо выйти. Но мама не поддавалась, все так же стояла в дверях и повторяла «нет». Не в силах больше стоять, я повернулся и нетвердо поплелся к дивану перед телевизором. Добравшись до дивана, я лег на него, уткнувшись лицом в матерчатую темноту. Меня всего колотило. До вечера я пролежал будто в каком-то бреду, внутри что-то бурлило, стискивало кишки, лопалось, трещало, искрило, порывалось встать, зудело сильнейшей чесоткой, но слабость приковала меня к дивану; я периодически засыпал и сквозь сон слышал, как родители тихо переговаривались, кто-то включал телевизор и слышались новости; меня никто не трогал, я так и продолжал лежать в этой горячке.
И всё, будто сняли заклятие с за`мка, в котором я был заточен, и чары пали, и в башне распахнулось окно. И через это окно влетела новая жизнь. Я не сразу понял, что это она, ведь завязки бывали и до этого, но что-то внутри меня стало по-другому, будто в тот кошмарный вечер в родовых муках появилась на свет сначала тонкая бумажная, а потом с каждым днем твердевшая и постепенно наливавшаяся бетоном, крепчайшая стена, о которой Хома Брут мог только мечтать, отгородившая меня от наркотической нечисти. Сначала первые робкие шаги — я закончил без срывов реабилитационную программу, заново проштудировал кучу социологической литературы, которую привез из Израиля (к тому моменту интерес к таблице Менделеева уже много лет как уступил место попытке познания закономерностей человеческого поведения), а потом маховик закрутился все быстрее и быстрее, и р-раз — я закончил заочное отделение университета (наконец-то к тридцати годам!), два — я поступил в аспирантуру того самого университета, три — я устроился в один из лучших социологических центров в России — Санкт-Петербургский центр социологических исследований, а дальше все новые и новые успехи — гранты от ведущих научных фондов, публикации в престижных изданиях, блестящий бой, который я дал на защите кандидатской.
Мне удалось добежать и разжать плотно запертые автоматические двери последнего вагона уже уходящей с перрона электрички и втиснуться-таки в жизнь. Мне больше не надо было переходить на другую сторону улицы, завидя бывшего одноклассника или однокурсника. Дорвавшись до новой жизни, голодный, я жадно вгрызался в нее, давясь и чавкая, глотал едва прожеванные куски и рвал новые, и сок прыскал во все стороны и струился по подбородку, а я все лопал и лопал, и не было конца этому наслаждению… Когда голова наливалась усталостью от книг, статей, прочитанных и написанных текстов, я вспоминал тот джип из общаги и мысленно представлял, как кто-то из ребят в песке и в поту кричит другим: «Ну что, пацаны, навалились?» — и вот они дергают тот красный джип, натянулись тросы, и он подается и понемногу вылезает из песка, и я чувствовал, что я тоже вытаскиваю какой-то свой джип, и снова открывал книгу, статью и читал, писал, пока снова не наваливалась усталость, и, Боже, какой же сладостной была эта усталость! Столько написано, сыграно, спето про «сладкие шестнадцать лет», про «золотую пору студенческой молодости», а какими же кошмарными для меня были эти годы, я только в тридцать и начал жить, жить так, как всю жизнь только мечтал. Казалось, впервые в жизни я был по-настоящему счастлив. Когда выдавался плохой день, так что ничего не ладилось, все валилось из рук и на душе было муторно, я частенько спрашивал себя, будто такие дни были лакмусовой бумагой, счастлив ли я, и всегда тут же всем существом чувствовал — да, конечно! Это просто неудачный день, плохое настроение, но по большому счету, в главном — у меня хорошая, счастливая жизнь.
Так прошло семь лет. Семь счастливых лет. Я чувствовал себя победителем в своей личной войне с наркотиками. Я получил хорошую прививку в молодости, думалось мне тогда. Теперь я надежно застрахован от прежних безумств. И все теперь пойдет только по нарастающей. И оно действительно шло. Не прошло и года после защиты кандидатской, как я получил постдок в одном из лучших научно-исследовательских центров в Нью-Йорке — на меня скидывались сам центр и еще два научных фонда, чтобы я мог поехать туда с женой и ребенком, что было моим непременным условием. А потом случилась Барселона. И все снова пошло прахом. Наверное, несмотря на все успехи, что-то такое накапливалось, как когда-то в детстве после паровозика и тому подобных историй, какое-то подсознательное недовольство, эмоциональный и сенсорный авитаминоз, вместе с которым росло желание снова вырваться из обыденности, сломать привычный уклад и ощутить жизнь в ее предельной остроте. Вернее, нет, не так! «Обыденность», «вырваться», «предельная острота» — это все концепты, слова, в которые мозг облекает импульсы от нервных клеток, жадных и голодных, что искрят, горят, полыхают от жажды разомкнуть цепь привычного обмена нейротрасмиттеров, синапсов и мириада других познанных и непознанных наукой веществ и процессов. Чтоб било в висках, заходилось и перехватывало дыхание, звенело и шумело в голове — вот что мне или чему-то внутри меня было надо!
То есть всего того же, что и раньше. Только на этот раз это ответом на этот позыв были не вещества. Это была Любовь.
* * *
К черту, к черту, не думать обо всем этом! Гнать, гнать чернуху! Главное сейчас — выжить. Дотянуть до лучших времен. Потом будем разбираться, анализировать. Многие, да что там многие, практически все, с кем я начинал наркотический хардкор, не выжили. Облажались чуваки. Лузеры несчастные. Не смогли выполнить даже такую простую миссию, как остаться в живых, не говоря уже о карьере, достижениях.
Пока все это крутилось в моей голове, мы уже вовсю шли по Фэйр-Хейвену. После длинной и однообразной Гранд-авеню мы свернули на Фронт-стрит и пошли вдоль реки с чудным индейским названием Квиннипиак. С реки дул прохладный ветерок — было удивительно приятно, так как одеты мы были по сезону, но не по погоде. Мы даже откинули капюшоны, из которых редко когда вылезали. Запахло свежей травой — первый в этом году запах весны, такой неожиданный в марте. Мы переглянулись с Тру-догом и улыбнулись. Мне стало полегче, тяжелые думы отошли, уступив место нетерпеливому ожиданию стрелки. На Фронт-стрит располагались проджекты, в одном из которых нас поджидал приятель Тру-дога. Проджекты здесь не похожи на те, что можно увидеть в кино про Южный Бронкс или Гарлем 1970-х, 1980‑х, — заколоченные окна, брошенные машины, выжженные здания. Обычные американские двухэтажные домики одинаково безличных светлых оттенков, в мелкую горизонтальную полоску. Примерно такие же, ну, немного поопрятнее, дома стоят в районе, населенном преимущественно университетскими работниками, где живу я. Только публика здесь совсем не университетская. Показались стайки черных пацанят на велосипедах — непременный атрибут гетто. Они едут очень медленно, так медленно, что им приходится все время крутить руль в разные стороны, чтобы удержать равновесие, и недобрым взглядом сканируют местность — ищут, где чем поживиться. Недавно по университетской почте приходило сообщение, что одна такая стайка ограбила студентку, «угрожая ей предметом, который можно принять за оружие». Орлята учатся летать. Здоровенный парень в огромной черной куртке, на несколько размеров больше, чем надо, с капюшоном, натянутым на бейсболку, в широченных темно-синих джинсах, топорщившихся складками внизу у соломенных тимберлендов, медленно перебежал улицу на прямых негнущихся ногах, будто на ходулях, — это вроде уже и не шаг, но и бегом можно назвать с трудом. Так тут принято показывать, что бегать ты не намерен ни для кого и ни для чего — шла какая-то движуха. Любой жест здесь — демонстрация, ведь за тобой постоянно наблюдают видимые и невидимые пары глаз, прощупывая, не дал ли ты слабину.
Тру-дог толкнул меня локтем. «See that big ass nigga? For sho’ he going for reup. We used to scope out spots like this before stick ups».[15] Что-то озорное мелькнуло у него в глазах, будто он снова был в Бруклине, снова охотник, снова со своей верной бандой, готовясь к ограблению на гангстерском кураже. «And that’s my thang, you know what I’m saying? It’s like a game of chess. ‘Cause stick ups always gots to get planned. I’m scoping out the spot, I can be anywhere — in the park, in the store, and I watch. I watch them motherfuckers. Where the stash at, where the cash at, when they do reup, this, that and the other. And then we hit ‘em. You know what I’m saying?»[16] — «Нет, — честно ответил я. — Ты ж знаешь, не приходилось ничем таким заниматься. Какой, на хрен, из меня боец, я же тебе рассказывал, я даже не воровал никогда. Ну, профессионально, там. Конечно, лазил в кошелек к родителям, понятно. А так, почти всю дорогу, пока торчал, сторожем работал. В Израиле это было. А потом я торчать бросил надолго. А потом, когда опять начал, я уже в университете деньги зарабатывал». Естественно, Тру-дог и не ожидал, что я что-то смыслю в науке уличных ограблений. Но из вежливости спросил. Тем более я кое-что и знал — и из рассказов других людей, из книг и статей по антропологии гетто, из текстов хип-хоп треков. Хотя, как и обычно, наш разговор хорошо укладывался в схему: ветеран, вернувшийся с войны, на завалинке травит пацанятам фронтовые истории. Откуда-то из детства вспомнился Василий Теркин, папа любил читать Твардовского, а я — слушать. Хотя у Твардовского Теркин больше ломался перед слушателями («отвечал не вдруг» и тому подобные штучки), а Тру-дог если и ломался, то не со мной (впрочем, и Теркин достанет-таки своих слушателей, и придется ему рассказать, дымя «Казбеком», как он ходил в атаку, — невозможно потчевать слушателей саспенсом из понтов до бесконечности).
«А сколько надо человек, чтобы ограбить точку?» — продолжил я разговор. Взгляд Тру-дога уже потух, он снова говорил деловито-спокойно. «For a stick up crew? It takes the driver, the sweeper, and the one who would pull out. I would pull out the guns. My man Cash would sweep up the money and take the drugs. I tell him: „Don’t take the jewelry“, you know, chains and shit, but he always takes the fucking jewelry like a dummy. I would never do this, just fucking money and drugs, that’s it. I’m not there to take nobody’s jewelry because God forbid we get caught. They identify us with the motherfuckin’ jewelry, what’s next? You know what I’m saying? But Cash always want to take everything, he just don’t give a fuck»,[17] — тут Тру-дог неодобрительно покачал головой и ласково улыбнулся, как отец, рассказывающий о проказах сына.
Тру-дог все более оживлялся, по мере того как мы приближались к дилеру, — обычное радостное волнение перед покупкой хорошего кайфа. Это и было целью нашего визита в далекий фэйр-хейвенский проджект — в нашем в последнее время с хорошим героином стало совсем туго. Тру-дог рассказывал, какой крутой кайф был в его молодости, а заодно начал ругать на чем свет стоит то, что продавалось в нашем проджекте, будто оправдывая долгий переход в Фэйр-Хейвен. «These motherfuckers, they ain’t even stamped, you know what I am saying? That’s fucked up! These niggas say it’s a New York dope, they always say that, and I be like — get the fuck outta here! If it’s a New York dope then why it ain’t even stamped, yo!»[18]
Героин во многих городах Восточного побережья продается в пакетиках со штампами брендов, коих великое множество. У каждого бренда есть довольно устойчивая репутация, по крайней мере в течение какого-то времени, и торчки ищут тот, что на этот момент посильнее. Настоящий свободный рынок — конкуренция брендов. Названия брендов иногда грозные, призванные отразить силу и качество товара — WMD, DOA, 911, иногда преисполненные черного сарказма — Game Over, Last Stop, No Way Out.[19] Самый беспонтовый вариант в уличной торговле — это когда героин просто продают в плохо завернутом пакетике без опознавательных знаков: и сыпят меньше, и кайф слабый. Такое бывает во время перебоев с брендами, и это была именно та ситуация, что сложилась в нашем проджекте. Тут-то Тру-дог в очередной раз и вспомнил про своего приятеля в Фэйр-Хейвене, который сейчас продавал марку World Power.
У перекрестка с Льюис-стрит Тру-дог увидел светло-серую, подержанную «хонду», сказал мне ждать здесь, а сам своей ныряющей походкой неторопливо пошел к ней. Я остался ждать, чувствуя, словно меня пронизывает невидимый ветер со всех четырех сторон, и даже как будто поеживался, настолько мне было неуютно от своей «белости». В этом черном районе я выглядел как бельмо на глазу, привлекая и полицейских и грабителей. С латинос все-таки полегче, не так белеет лицо. Слава богу, ждать пришлось недолго, а то бывало, что Тру-дог еще трепался в машине с приятелем и я, стоя под рентгеновскими лучами обитателей гетто, мысленно материл его на чем свет стоит. Теперь, хорошенько затарившись «мировой властью», мы с Тру-догом отправились в нашу часть Нью-Хейвена.
* * *
World power и вправду оказался хорошим брендом по сравнению с той лажей, что продавали в нашем проджекте. И сделано все было превосходно — аккуратные конвертики с четким, хорошо отпечатанным рисунком земного шара и надписью. Однако это было слабым утешением. Ну, разве только в том плане, что можно было неделю не беспокоиться насчет кайфа, где его взять. А так, как это и раньше бывало, героин все меньше снимал душевную боль, которая с каждым днем все росла, — из Банка Времени все чаще звонили с требованиями погасить кредит. Скорее даже шустрежки кайфа, движуха, вся это наркотская нервотрепка — страх полиции, страх, чтобы не кинули или не продали какой-нибудь слабой туфты, — отвлекали от нее лучше. Я окинул взглядом свою квартиру, и мне стало еще тоскливее. Новенькая икеевская мебель в чистой, светлой квартире, которую я снял, когда приехал в Йель на постдок, намереваясь в очередной раз начать новую жизнь. Стены в гостиной были нежно-голубого цвета, и на солнечном свету казалось, будто комната наполнена небесным сиянием. Сейчас как раз было солнце. Небесно-голубой цвет невинности, как на фресках Фра Анджелико.
Мне так нравились моя девственная небесно-голубая квартира, мой район, где люди, не важно какого они звания и социального слоя, всегда говорят «привет», встречаются с тобой взглядом и улыбаются, даже если ты не знаком с ними. Люди здесь существуют друг для друга. Коротенький обмен позитивной энергией так мало стоит и в то же время так много дает. (Это было так не похоже на Петербург, где люди не здороваются с соседями по парадной, несмотря на то что живут вместе и встречаются годами.) Университет, где встречаешь людей, чьи работы читал еще на самых первых, вводных курсах по социологии. Магия дверей с табличками с начертанными на них именами классиков по соседству с моим кабинетом: «Emmanuel Wallerstein», «Jeffrey Alexander», «Charles Lemert», «Stanley Cohen», «Gregory Shoyhet» — я. Прекрасное соседство, наполняющее гордостью и чувством сопричастности к большой науке, к мировой истории социологического знания.
Все так хорошо начиналось… Всего полгода прошло, а то время новых надежд казалось теперь таким же далеким, как детство. «Даже в самом Йеле мне не удалось убежать от Барселоны, — думалось мне. — Удастся ли когда-нибудь? Как же все так получилось? — неотступно терзался я мыслями. — Как же все это началось и где была допущена роковая ошибка, снова превратившая мою жизнь в ад?»
* Фенциклидин — препарат для внутривенного наркоза. Ред.
1. И дошло до того, что все были типа — на хрен это! Давайте попробуем вот так вот. Врубаешься? Сейчас будут налеты. Сейчас мы поиграем. Сейчас мы будем грабить этих ушлепков. На хрен этих ниггеров! Врубаешься? (англ.)
2. Да, конечно, сто пудов! (англ.)
3. Сказать тебе по правде, брат, это еще один хороший кайф. Адреналин этих налетов. Свобода. Выхватываешь ствол и говоришь, йоу — средь бела дня на виду у всех — у тебя есть этот пакет с кайфом, тебе лучше отдать его. Не будет тебе никаких денег. На хрен это все! Я заберу твои гребаные деньги, и я заберу твои гребаные наркотики. Пойди найди меня. Врубаешься? (англ.)
4. Две вещи в этой игре, брат. Не дать себя убить и (букв.) не подхватить труп (англ.).
5. Что это значит, Тру? Ты знаешь, я, блин, никакой не гангстер. Я просто белый чувак на дозе (англ.).
6. Подхватить труп? Стараться не убивать этих ребят без крайней необходимости. Отоварь его рукояткой пистолета. Засади пулю ему в задницу. Прострели ему гребаное колено. Одно, другое, третье. Но не убивай его. Потому что полиция не любит находить тела. Даже если это тела ниггеров из проджекта. Понимаешь? (англ.)
7. Гангстерская хромота (англ.).
8. Он претендует на то, что он старый гангстер, но он просто обычный ниггер-работяга (англ.).
9. Настоящий (англ.).
10. На хрен народ (англ.).
11. Полевой командир (англ.).
12. Без базара, сто пудов (англ.).
13. Это Грег, мой кореш из России (англ.).
14. Жизнь в гетто и разговор в стиле гетто (англ.).
15. Видишь этого здорового ниггера? Сто пудов, он идет за дозаправкой новым кайфом. Мы раньше пасли такие точки перед налетами (англ.).
16. А это уже моя фиша, врубаешься? Это как игра в шахматы. Потому что налеты всегда нужно планировать. Я пасу это место, я могу быть где угодно — в парке, магазине; и я смотрю за ними. Я смотрю за этими ублюдками. Где кайф, где бабло, когда они ходят за новым кайфом, одно, другое, третье. А потом мы нападаем на них. Понимаешь, о чем я? (англ.)
17. Для бригады? Нужен водитель, чувак, который все забирает, и тот, кто держит всех под стволом. Я держал всех под стволом. Мой кореш, Кэш, забирал деньги и кайф. Я говорю ему: «Не бери ты брюлики», цепи там и прочую херню, но он всегда забирал эти гребаные брюлики, как дебил. Я бы никогда такого не сделал, только бабки и наркотики, и все. Я тут не для того, чтобы отбирать чьи-то брюлики, потому что не дай бог нас поймают. Они нас опознают по этим гребаным брюликам, и дальше что? Врубаешься? Но Кэш всегда хочет взять все, ему все похрен (англ.).
18. Эта хрень, на ней даже брендов нет, понимаешь? Это херня! Эти ниггеры говорят, что это нью-йоркский героин, они всегда это говорят, а я типа, да ладно! Если это нью-йоркский героин, почему на нем нет бренда? (англ.)
19. WMD (Weapons of mass destruction) — оружие массового поражения; DOA (Dead on arrival) — мертв по прибытии — аббревиатура, используемая в службе скорой помощи, когда пациент уже мертв на момент прибытия скорой помощи; Game Over — игра окончена; Last Stop — последняя остановка; No Way Out — выхода нет (англ.).