Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2019
Я благодарен судьбе за то, что она свела меня с В. Н. Альфонсовым, В. А. Западовым, В. Г. Маранцманом. Они были для меня не только учителями, но впоследствии и друзьями. Их великолепные лекции, семинары оказали огромное влияние на студенчество конца 1960‑х — 1990-х годов, на формирование нестандартного литературного, и не только, мышления.
Недавно я решил разобрать старые дневниковые записи, привести в порядок студенческое наследие. Перечитал конспекты и убедился, что не зря я исправно посещал лекции. Даже сейчас, в ХХI веке, когда традиционные философско-литературоведческие концепции приобрели иное толкование, многие рассуждения моих учителей не утратили своей значимости, звучат явно по-современному, а иногда даже новаторски. Недаром учебники по литературе, написанные Маранцманом, пособия по русской литературе ХVIII века Западова переиздаются. А книги Альфонсова о Маяковском, Пастернаке, Михнове-Войтенко, о живописи («Слова и краски» выдержала два издания) пользуются неизменным успехом (см.: отчеты РНБ 1995—2005 годов.).
Даже став вузовским преподавателем, я продолжал считать этих людей своими учителями. Три Владимира — три друга. Светлая и благодарная им память.
Когда-нибудь я напишу о Владимире Александровиче Западове и Владимире Георгиевиче Маранцмане, а сейчас мне хочется рассказать о моих встречах с Владимиром Николаевичем Альфонсовым.
Первые воспоминания о нем относятся к зиме 1964 (1965?) года. Однажды мой зять писатель В. Марамзин привел меня в мастерскую какого-то художника в Волынском переулке. В двух комнатушках полуподвального помещения находилась шумная компания. Это были в основном люди среднего возраста, но мелькала и молодежь — курящие девицы и волосатые юноши. (Позже от Марамзина я узнал, что в тот вечер там находились художники О. Целков и М. Кулаков (москвичи, через несколько лет последний напишет портрет моей сестры Ольги), В. Овчинников, художник-философ Я. Виньковецкий, писатели В. Уфлянд, Б. Вахтин и еще кто-то, то есть представители андеграунда того времени, так что хозяин мастерской был, скорее всего, известной личностью — но кто? — не помню.)
Само помещение производило жутковатое впечатление: на полу окурки и пустые бутылки, огромный стол со сломанной ножкой одним углом стоял на деревянном ящике и был завален кистями, красками. Публика в основном сидела на провалившемся диване и каких-то стульях или табуретах. На стенах и даже на дверях висели картины: бумажные листы с разноцветными пятнами — чистая абстракция, холсты в рамах и без, на которых угадывались недописанные черты какого-то пейзажа или ню. Были и акварели (мне лишь они понравились, было в них что-то по-детски трогательное, как и мое восприятие живописи в те годы). Сам хозяин, стоя перед мольбертом (кстати, тоже сломанном), пытался на листе картона изобразить что-то абстрактно-реалистическое и поминутно спрашивал, не обращаясь ни к кому конкретно: «Ну как?» Аудитория, порядком подвыпившая (мы с Марамзиным тоже принесли сухое вино и яблоки), реагировала вяло. Люди, разбившись на небольшие кучки, выпивая и покуривая, обсуждали увиденное, говорили в общем-то, на мой взгляд, ни о чем. После очередного: «Ну как?» — отреагировал только один из гостей, но не сразу, — уже лысеющий, бородатый мужчина лет тридцати. А тогда, в мастерской, он был, пожалуй, самый трезвый из всей компании, хотя при мне выпил основательную рюмку коньяку, и, пожалуй, самый молчаливый из всех присутствующих. Он обошел всю комнату, подолгу рассматривая холсты. Затем закурил и произнес: «Ну, это занятие может быть серьезным». Художник просиял. Сидящая рядом с ним рыжеволосая девица защебетала: «Я же говорила, что ты состоявшийся художник, я же говорила…» Бородатый прервал дамочку: «Я не так сказал. Я сказал, что в некоторых работах видно усердие… много времени затрачено… — и чуть тише произнес: — и красок». Я, только что демобилизовавшийся из армии, почти Митрофанушка, ничего не понимавший в живописи, а уж тем более в абстрактной, был весьма смущен.
А потом в мастерской все стихло и был слышен лишь голос бородатого — он читал стихи. Некоторые тексты мне были известны, слова понятны, но смысл иногда лишь едва улавливал, а здесь… Такого я не знал, никогда не слышал… Это была странная, щемящая манера чтения, артистичная и очень доходчивая, заставлявшая умолкнуть ради того, чтобы содержание не понять, но прочувствовать. В этой манере было что-то от музыки: многозначно и не всегда определенно, но очень точно. Чеховские паузы, в которых отсутствие действия и есть их содержание. Смысл вызревал из самого тембра голоса, этот человек умел звуком передать цвет. Это почти театральное действие продолжалось часа два. Я был поражен и уходил из мастерской совершенно трезвый.
Прошло несколько лет, и в начале семидесятых я, студент литфака (в те годы факультет русского языка и литературы) ЛГПИ им. А. И. Герцена, вдруг увидел в коридоре знакомую фигуру — того самого бородача. Через несколько дней, набравшись храбрости, подошел к нему в курилке и, смущаясь, (вид у него был неприступный), спросил о врезавшейся мне в память строчке стихов. Он резко повернулся, внимательно посмотрел на меня и жестко, но четко ответил: «Это Борис Пастернак. А откуда вам это известно, ведь эти стихи не печатались?» Я был вынужден рассказать о встрече в мастерской в Волынском переулке. Бородач пробурчал: «Не помню». Сейчас я думаю, что он слукавил — и сознательно: в те годы разговор с незнакомым человеком (да еще студентом) о Пастернаке, о непечатной литературе мог обернуться для него плохо. Но после этого мы стали здороваться, беседовать в курилке, и я уже знал, что это своей персоной Владимир Николаевич Альфонсов. Вскоре он пригласил меня в свой семинар. Позже, когда я сам стал преподавателем кафедры русской литературы, семинарские уроки литературоведческого мастерства очень пригодились, хотя сам В. Н. был скорее культуролог в широком смысле, а не литературовед.
Прошло еще несколько лет, и мы с В. Н. стали друзьями. Надо сказать, что в середине 1970‑х кафедра русской литературы ЛГПИ процветала. Здесь трудились великолепные лекторы и большие ученые: Б. Ф. Егоров, Н. Н. Скатов, Д. К. Мотольская, Л. С. Шептаев, А. И. Груздев, В. А. Западов, М. Л. Семанова, Я. С. Билинкис и др. Стараниями заведующих Б. Ф. Егорова, а затем Н. Н. Скатова часто приглашались для чтения лекций известные ученые-литературоведы: Ю. М. Лотман, Г. А. Бялый, А. М. Панченко, В. М. Маркович, И. З. Серман. Особенно мне запомнилась встреча с С. С. Аверинцевым, который читал лекцию о библейских мотивах в византийской литературе. Материал был ориентирован на подготовленную публику, на повышение квалификации преподавательского состава. Мы с В. Н. были уже дружны, поэтому сидели на лекции рядом. Полная народу аудитория внимательно слушала лектора. Это было умно, интересно, очевидно, глубоко, но… непонятно. После лекции Аверинцеву не было задано ни одного вопроса. Ни одного!.. И в этот момент В. Н. прошептал мне: «Надо выпить». Как это понимать? Понравилась ему лекция или нет? Лишь через несколько дней он прояснил свою позицию. «Понимаешь, он захлебывается материалом, который только ему и известен, тонет в нем… отсюда и повторы, создается впечатление топтания на месте. Да и тема очень специфична, ее надо развивать хотя бы на протяжении семестра. Я ему сочувствую, аудитория не та». В. Н. в этом знал толк, умел донести самую суть, заставляя слушателей участвовать в процессе познания. Если кое-какие лекции студенты иногда и прогуливали, то аудитория Альфонсова всегда была полна, приходила не только молодежь из других вузов, но и зрелая публика, интересующаяся литературой «серебряного века».
Принимали мы с В. Н. несколько раз вступительные и выпускные экзамены. Могу отметить, что к абитуриентам он был весьма снисходителен, чего не замечалось на выпускных — государственных, здесь он был непреклонен. «Нечего плодить невежд», — произнес он однажды.
Сблизились мы лишь к середине 1979 года, В. Н. стал бывать у меня на Болотной улице. Если в 1978‑м мы были лишь знакомы, то с этого года — дружны. Выставка Михнова-Войтенко в ДК Дзержинского подтолкнула к этому. Помню, как в курилке института Альфонсов вдруг вдохновенно заговорил об удивительном художнике, да и мой приятель, поэт-метафизик В. Эрль, побывавший на открытии, позвонил мне накануне поздно вечером и поведал, что в живописи появилось новое течение. Вскоре я отправился на Полтавскую улицу в ДК. Там уже был В. Н., мы поздоровались. Выяснилось, что он почти каждый день приходит. Встретил там я и В. Г. Маранцмана, который второй раз (уже с женой) зашел на выставку. Сразу оговорюсь — я мало что понял, но чувство какой-то нежной тревоги меня не покидало. Кто мне поведает, что это и как это толковать? Спросить у Альфонсова, а уж тем более у художника я не осмеливался. Но больше всего меня удивил В. Н., он весь как-то изменился, и я осторожно сказал об этом Маранцману, на что тот ответил: «Я еще прошлый раз это заметил. Приглядись, ведь он счастлив, он светится». И это было правдой, таких лучезарных глаз у него я больше никогда не видел. Нечто подобное во взгляде, правда, читалось на фотографии, сделанной в Америке летом 1990 года, где Альфонсов снят у особняка Лонгфелло. Такой снимок он подарил и мне, на нем рукою В. Н. выведено: «Смотри, Антонов, какой дом! Будь здоров. Альфонсов. 16/Х—91». Он недавно побывал у меня на даче, потому понятен смысл надписи: убогость моего строения его развеселила.
Когда В. Н. посещал меня на Болотной, мы частенько играли в шахматы. Был момент, когда мы, подвыпив, решились нарисовать каждый по картине в духе Михнова. У Альфонсова даже получилось что-то красивое — он был доволен. Но стоило бумаге высохнуть, как краски (гуашь, акварель и тушь) поблекли, очарование цвета улетучилось. В. Н. в сердцах разорвал лист, взял новый. Тот же эффект! Так повторялось несколько часов, результат всегда не устраивал В. Н. (Мои успехи были еще скромнее.) «Даже подмихновщина и та не дается, куда нам до мэтра», — с грустью произнес он. С моими доводами, что, мол, удовольствие-то получили, В. Н. согласился. В тот день мы крепко выпили, рассуждая, что есть вдохновение и талант и откуда они берутся (достойная тема разговора пьяненьких). Иногда слушали пластинки — чтение стихов в исполнении известных актеров. В. Н. чаще всего не делал никаких комментариев либо неопределенно пожимал плечами, но с одобрением принял всю пластинку, где стихи Пушкина читал С. Юрский. Играя в шахматы, мы ставили пластинки Вивальди, Перголези и чаще всего фуги Баха в исполнении Гарри Гродберга. Это был выбор В. Н., чем-то импонировал ему этот музыкант. А слушать Альфонсов умел и сказал как-то, что это явно понравилось бы Михнову. (Художник посвятил Баху несколько работ.)
Месяца через два, уже в 1980-м, прихватив пластинку, мы отправились на Карповку.
Михнов встретил нас напряженно (скорее всего, из-за меня). Две большие комнаты в коммуналке — жилье и мастерская. И много-много картин. В отличие от выставки, атмосфера мастерской меня сразу расположила. Повлияло ли на это знакомство с Валентиной Александровной (мамой художника) и женой Евгенией, не знаю, но обе женщины обладали мягкой деликатностью. Нам предложили чай с печеньем. Наш дар — пластинка с фугами — Михнову понравился. Вскоре из соседней комнаты вынесли и прикрепили скрепками к стене два огромных бумажных квадрата. Сидим, тихо играет орган Гродберга. Все молчат. Вдруг Альфонсов, глядя на меня: «Смотри! — И далее, — Читай в себе и увидишь». И я увидел, но только в 1982 году в Москве.
В Москву на выставку мы ехали в отдельном купе. Нас было четверо: Михнов, его жена, Альфонсов и я. Меня прихватили, скорее всего, в качестве носильщика коробок с картинами. Мама художника приехала позже. Атмосферу выставки очень точно передал В. Н. в своей книге «Ау, Михнов!», поэтому я опишу свое впечатление. Именно тогда я открыл для себя этого великого художника, и это несмотря на то, что в течение всего 1981 года я несколько раз побывал в мастерской на Карповке. За это открытие, «прочтение в самом себе», спасибо и художнику и В. Н. Надо сказать, что не все из привезенного в Москву удалось выставить, осталось в коробах (помещение все-таки было маловато). Поэтому отбор был тщательным, скрупулезным: что, где, как повесить? как осветить? — сплошные проблемы. Михнов и В. Н. прикидывали и так и эдак, иногда дело доходило до умеренного спора. Окончательное решение, конечно же, принимал художник, но многие варианты Альфонсова он принял безоговорочно и сразу. Была, значит, между ними какая-то внутренняя связь. Представляю себе, сколь труден был предварительный отбор, еще в Ленинграде. Альфонсов вспоминал, что Михнов очень нервничал перед поездкой, находился в трудном положении, ведь выставочного помещения он не видел, знал о нем лишь со слов приятеля В. Н. москвича С. Лесневского. Значит, надо полагаться на внутреннее чутье и интуицию. И с этой задачей друзья справились.
Результат был превосходен. Шедевры михновского творчества удивительно точно определились на невысоких стенах нескольких комнат. Тот факт, что работы находились в основном на уровне глаз, создавал особый камерный эффект; иллюзия внешнего присутствия соседствовала с проникновением вглубь, в самую суть картины. Немалая заслуга в этом была и В. Н. Выставка прошла довольно тихо, посетителей было маловато, но на меня она повлияла особенно. Прав был Альфонсов: Михнов — великий художник, только открыть его можно было именно в такой подаче. Произошла в Москве и большая беда — сумку с фотоаппаратом, в котором была цветная пленка, уронили, поэтому снимки не получились. Обнаружилось это только в Ленинграде. А жаль. По этому поводу Альфонсов сокрушался больше, чем Михнов. Выставка хоть и была камерной, но, в отличие от выставки 1978 года, по качеству явно выше. Но здесь я высказываю сугубо личное мнение, может быть, я прозрел лишь к 1982 году.
По возвращении в Ленинград я стал чаще бывать у Михнова, даже помогал ему ремонтировать поворотный стол, клеить ломаные рамы. Несколько раз и он бывал у меня и вскоре подарил картину, позже при посредничестве В. Н. я приобрел еще одну дивную работу.
Вообще живопись и Альфонсов — это особая тема. Вспоминается 1985 (?) год. Мы прямо из института отправились в Русский музей на выставку Филонова. Осмотрев весь зал несколько раз, В. Н. вдруг свернул буклетик трубочкой и, подойдя к одной из картин вплотную, стал тщательно, подетально рассматривать ее через эту «подзорную трубу». «Так легче определить технику и огрехи, не отвлекаешься на второстепенное», — промолвил он. Я тогда подумал: а что есть, по его мнению, второстепенное у великих художников? Почему не спросил Альфонсова об этом, до сих пор не пойму.
У него был свой, неординарный взгляд на любой изобразительный ряд, он высоко ценил древнерусскую живопись и не только. Помню, как в 1982 году в ЛГПИ прибыла группа русскоязычных иностранных студентов-славистов (болгары, чехи, поляки — около двадцати человек). Семинары по древней русской литературе и XVIII столетию у них вел я, а ХХ век читал Альфонсов. Была организована для этой группы и культурная программа, в частности автобусная экскурсия в Старую Ладогу. В «икарусе» были свободные места, поэтому поехали и мы с В. Н., который, кажется, бывал там и ранее. В тот день я много узнал нового не только от официального гида, но и от моего друга. Оказалось, что он разбирается и в культовой архитектуре, в законах и особенностях постройки таких сооружений. Асимметричность одного из храмов привела его в полный восторг. «Крепко стоит, утвердительно!» — резюмировал он. При этом запущенность этих мест в те годы, обветшалость строений, по мнению В. Н., выполняли главную задачу: подчеркивали аскетичность, а значит, и истинность самой веры. Помедлив, он произнес, что, скорее всего, чрезмерная, (читай — неумная), реставрация может привнести некую сусальность — утратится первозданность. Опасения Альфонсова оправдались. Ныне эта уникальная столица Древней Руси превратилась усилиями РПЦ в туристическую Мекку, то есть в наживу. Вряд ли В. Н. был глубоко верующим человеком; представитель определенной эпохи, он, скорее всего, атеист, но высоко ценивший культуру древности. Умный, истинно честный человек, он воспринимал мир онтологически, а все, что нас окружает, лишь отражение чего-то высокосущего. Религия ли это? Не знаю, вряд ли. Он как-то произнес: «Ценю веру, но не люблю институт Церкви». Эта позиция близка и мне. Как-то после занятий зашли мы в Преображенский собор, там шла служба. Упитанный священнослужитель, позевывая, лениво читал проповедь. Разочарованные, выходим на улицу. «Неужели ему не стыдно? — произнес я. — Ведь он насквозь фальшив!» — на что получил ответ: «Недостоин даже презрения». Накануне своей кончины В. Н. (со слов жены Нади) задал ей вопрос: «Так есть ли Бог?» — и, получив утвердительный ответ, задумался. Видимо, эта проблема мучила его всегда, но сам факт вопроса в конце бытия говорит о многом.
В дни московской выставки я остановился в квартире моего отца, писателя С. П. Антонова. Он познакомил меня с японским профессором Тадао Мидзуно из города Осака, который занимался русской литературой ХХ века и преподавал ее у себя в университете. Он вполне прилично владел русским языком, хорошо знал поэзию начала века. Поэтому, когда через год он приехал в Ленинград для работы а архивах, я свел его с В. Н. Помню, как у меня дома они взахлеб, наперебой декламировали стихи Блока, Маяковского, Бальмонта и пр. Альфонсов очаровал японца окончательно после посещения последним лекций В. Н. Гость осторожно попросил у Альфонсова разрешения записать на магнитофон лекционный материал и стихи в его исполнении. В. Н. легко согласился на это, японец ему тоже понравился, поэтому он подарил иностранцу свою книгу «Слова и краски».
Памятны мне также 1980—1981 годы еще и тем, что я был вынужден подрабатывать сторожем водной станции в Лопухинском садике. До квартиры Альфонсова (он жил тогда на Кировском, теперь Каменноостровском проспекте) было всего два шага, да и до михновского дома недалеко. Вот это обстоятельство и привело к тому, что В. Н. стал частым гостем водной станции. В те годы это было тихое заповедное местечко, которое явно полюбилось В. Н., здесь он отдыхал, несколько раз купался — плавал он с наслаждением. Приходил он и с друзьями: А. Кондратовым или Ю. Филатовым (более подробно об этих людях см. в книге Альфонсова «Ау, Михнов!). Выпивали, конечно, но только для затравки разговора. А слушать этих людей было истинное удовольствие: кладезь знаний, хорошая речь, чувство юмора, врожденная, а не показная интеллигентность и глубокое уважение собеседника. Этому бы поучиться нашей современной политической якобы элите. Но куда там.
В 1984 году у меня на дне рождения среди прочих гостей были В. Н. и В. Г. Маранцман, только что вернувшийся из Италии. Он подарил мне альбом и слайды галереи Уффици. Слайды, спроецированные на большую простынь, очень понравились В. Н. В отличие от Маранцмана, Альфонсов не бывал в Италии, не видел этих картин воочию, но с каким жаром и одушевлением, со знанием эпохи и художников высказывался он об увиденном. (Слайды действительно впечатляли.) Маранцман и Альфонсов ушли чуть ли не последними — никак не могли наговориться. Среди прочего помню, что обоих восхитил алый цвет на полотнах.
Здесь уместно некоторое отступление, то есть следует добавить, что к бытовым проблемам этот человек был совершенно равнодушен: никогда не был щеголем и гурманом, мог ходить в чем угодно, неприхотлив был и в еде. Однажды, в 1987 году, небольшая группа прямо с факультета приехала ко мне. Выпивали, бурно обсуждая новость — присуждение Иосифу Бродскому Нобелевской премии. Одна из дам, кажется аспирантка В. Н., высказалась, что если бы ему дали премию, то он, очевидно, не поехал бы, ведь надо облачиться во фрак, навесить бабочку. «Потерпел бы», — с усмешкой ответил учитель.
Как-то поздней осенью 1988 года, после смерти Михнова, ближе к вечеру ко мне на Болотную приходит В. Н. с коньяком. Он был мрачен и молчалив. Он всегда был скуп на выражение собственных чувств, но в конце этого года изменился, несколько угас. Мы просидели с ним до утра, запивая коньяк крепким кофе. Закуски никакой не было, да это Альфонсова никогда и не волновало.
Альфонсов очень тяжело перенес утрату друга. Частенько после занятий мы возвращались домой вместе, заходили в кабачок, где, даже выпив пару рюмок, В. Н. сидел сгорбившись, молча покуривая. Вывели его из этого состояния лишь через несколько лет жена Надя, внуки, друзья, ученики и… работа, которой он отдавал себя целиком. Думаю, что на его исцеление как-то повлияла и поездка в 1990 году в США, где он сделал доклад на юбилейной конференции, посвященной Борису Пастернаку.
Летом 1990 года Альфонсов подарил мне на день рождения свою книгу о Пастернаке, на которой сделал надпись: «Другу Саше, — да пошли они!.., будь здоров, на добрую память. Альфонсов. 19/VI—90». Не хочу говорить, что произошло и кто обидел В. Н., но это явно не те люди, о которых я упоминал. Несколько дней он был мрачен.
Несмотря на внешнюю суровость и напускную иногда грубость, В. Н. был человеком нежным, легкоранимым, очень добрым, умеющим дружить, обладающим редким чувством юмора. Как-то на факультете, который находился тогда еще на Мойке, 48 (к 1991 году его перевели на Васильевский остров), некая дама прикнопила объявление о предстоящей защите диссертации на тему «Малопродуктивные суффиксы и приставки». У щита всегда толпились студенты и аспиранты. На чей-то сторонний вопрос, какие это и много ли таких в русском языке, женщина ответила: «Ну, например, бокс — боксер, копия — копир, тракт — трактир…» Реакция Альфонсова была мгновенной. «Сорт — сортир», — схохмил он. Дамочка не поняла юмора и принялась нервно объяснять, что в этом слове вообще нет суффикса, что, мол, надо еще посмотреть его происхождение и т. д.
В. Н. усмехнулся и отошел. По-моему, он высоко ценил юмор, но скептически относился к сатире. Он умел играть словом не только в семантическом смысле, но и в звуковом его оформлении. Как интересно в начале 1970‑х на семинарах он интерпретировал творения Хлебникова, Маяковского, Ремизова… Слово оживало, обретало плоть, цвет и характер. И вновь я убедился, что только человек, обладающий определенным даром, мог так легко это преподнести. Жаль, что конспекты этих лекций погибли при затоплении моей квартиры, их бы издать отдельной книжкой.
В апреле 1993 года мы всерьез планировали поездку по Золотому кольцу на моей машине. Прихватить детей (он – дочь, я — сына) и показать им места «где Русью пахнет», которые Альфонсов знал и любил. Однажды в Публичке он со знанием дела рассматривал карты и путеводители, прикидывая, где можно остановиться на ночь, где следует подзадержаться и отдохнуть. Но, подсчитав километраж, я не решился на рискованное путешествие: старенький автомобиль, да и одному водителю, без сменщика, такое не одолеть. Альфонсов меня понял, но огорчился: «А жаль. Авантюра уж больно хороша». Правда, я не знаю, как бы отнеслись к этой затее наши дети и жены.
С конца 1990‑х наши взаимоотношения несколько изменились. Я перебрался на другую квартиру, несколько раз побывал в больницах, да и В. Н. стал похварывать, тяжелее передвигаться, говорил, что это от курения. Жизнь вошла в другое русло. Виделись теперь мы в основном на курсовых занятиях, после которых иногда вместе возвращались, а это раз-два в неделю. Но главное, где-то с 2005 года, он стал усиленно работать над книгой о Михнове, торопился, как бы предчувствуя свой уход. Однажды, после очередной больницы, я обмолвился, что, мол, жизнь-то оказалась слишком короткой (мне самому уже было под семьдесят). «Достаточно, — резюмировал Альфонсов, — книгу бы дописать». И он успел, труд был завершен — книга напечатана. И какая книга! (К сожалению, автор не увидел ее даже в журнальном варианте.) Небольшая по объему, но очень емкая по содержанию и спрессованности мысли, она являет собою великолепное исследование живописи нового типа и в то же время доверительный разговор о близком автору человеке. Построена она, как мне кажется, в жанре беседы с читателем. Именно этот тип общения ценили и В. Н. и художник.
После кончины Альфонсова мы, его близкие и друзья, лишь сейчас начинаем понимать, сколь уникален был этот человек и кого нам не хватает. Боль утраты притупилась, но не угасла. Вот почему спустя почти десятилетие я решился написать эту заметку.
Но, с другой стороны, если жива память о человеке, значит, жив человек.
Спасибо Вам, Владимир Николаевич, за всё!