К 90-летию со дня рождения Виктора Конецкого
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2019
Семнадцать лет минуло с того дня, как не стало у нас в Петербурге, точнее в России, ее знаменитого писателя-моряка. Безудержно-веселого — не скажу про его смех, что был он «сквозь слезы», то действительно был заразительный и искренний смех на редкость здорового человека; вдумчиво-глубокого, ибо был Виктор Викторович человеком серьезного и строгого ума; романтически-приподнятого — ну так уж положено от века нашим маринистам.
И война, вернее ленинградская блокада, стояла у него за плечами. Похоже, что она не отпускала его до смертного часа, хотя написал он о ней сравнительно немного. Но она сидела в нем гвоздем. В одной из последних своих зарисовок он сказал страшноватое: что никогда, сколько бы лет ни прошло, не простит немцам того смертного ужаса, что испытал в детстве. Пусть минули десятилетия, пусть сегодняшние немцы уже другие, да и поколения давно сменились, и Германия — страна демократическая. Не прощу и не забуду. Помнил, как около блокадной булочной на снег упал скорчившийся мальчишка, только что вырвавший из чьих-то рук пайку хлеба, и, сжавшись в комок, торопливо, давясь, жевал ее, а его били носками валенок женщины, сами едва державшиеся на ногах. Кстати, очень распространенный эпизод, о подобном вспоминают многие блокадники — ведь самыми страдающими были тогда именно подростки, такие, каким был сам Виктор Конецкий. Из детского возраста, когда полагалась хоть какая-то прибавка к пайку, они уже вышли, а на работу кто же возьмет безусых неумех? Да и поищи еще эту работу, когда большинство предприятий эвакуировались.
…Помнил, как в его коммунальную квартиру на Адмиралтейском канале вселили семью переселенцев с южной окраины города с двенадцатью детьми, и все они, один за другим, умерли, и Виктор с мамой и братом ходили по коридору мимо их стоящих трупиков, опираясь на них руками. И такие же трупы стояли или лежали в парадной их старого петербургского дома — иссохшие, как мумии, которые уже никто не замечал.
Не забывал ни на секунду, что блокада убила сестер его матери, одна из которых перед смертью обезумела, а другой после взрыва на лестнице перебило позвоночник дверным крюком, и она, умирающая, сидела в кресле, к которому намертво примерзла. Ужас блокады, уверен был В. Конецкий, вообще, скорей всего, не поддается привычному литературному описанию, он какой-то заглубинный, запредельный, почти что инфернальный. И внутри него, где-то в самой середке, в глубине, сидит ужас другой, не тот, который можно увидеть глазами, как горы трупов около кладбищ или вымерзшие, обледеневшие квартиры с незакрывающимися дверями.
Это когда мальчик, вернувшийся в ту квартиру, где умерли обе его тетки, видит, что брать там уже некого и нечего. «До нас, — пишет Конецкий, — там успела побывать группа молодых девок тогдашнего спецназа, которых мы называли зондеркомандой; они выносили трупы и одновременно шуровали по шкафам».
То был редчайший исторический момент, своего рода концентрат человеческой сущности, — когда люди, писал в своих блокадных воспоминаниях Д. С. Лихачев, «показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие — злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было, всё было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог».
А прибавить сюда и то, что ни для кого из блокадников секретом не было, как бы тщательно ни маскировало это тогдашнее партийное начальство: более или менее уютное пребывание в блокадном аду Тех, о Ком Нельзя Говорить.
Нет, не мог Виктор Конецкий ни забыть, ни простить фашистам блокаду. Можно только вообразить, как разрывала она его душу и память. Едва лишь стоило ему услышать мнение, притом от уважаемого им человека, что, дескать, город надо было сдать, чтобы спасти людей, а не камни, как он моментально отозвался: «Если бы немцы тогда вошли в город, я, пацан 12 лет, кусался бы и рвал их зубами». (Мнение о возможной сдаче города, конечно, в высшей степени странное, вопиюще антиисторичное. СССР — не Франция, Ленинград — не Париж. Здесь наверняка Нева окрасилась бы в ярко-алый цвет от пролитой фашистами крови. И Бабий Яр показался бы на фоне грядущей ленинградской бойни эпизодом.) Он был мужчина, моряк. Он, скорее всего, неосознанно, мужским своим инстинктом, чувствовал ответственность за тех, умерших в не снившихся нам муках, сошедших с ума, примерзших к домашним креслам, нашедших смерть под завалами, убитых и ограбленных местным хулиганьем. Они, тогдашние женщины, старики и дети, были беззащитны, притом вдвойне: и перед лицом врага, и перед лицом (если не сказать — дьявольской личиной) бросившего их государства. Которое не могло не понимать, что на микродоли сырого хлебного суррогата (которые вдобавок и выдавали не каждый день, да и получить его было испытанием, к тому же и карточки были далеко не у всех) выжить было невозможно. Косвенным подтверждением этому, кстати, служат известные из «Блокадной книги» слова, и их подтверждает Конецкий: «У каждого был свой спаситель». Без такого спасителя — родственника ли, сослуживца, соседа, случайного ли попутчика по вымершей улице, какого-нибудь «дяди Вани, — пишет Конецкий, — девушки из ПВО, племянника Саши» — обычный, не имеющий каких-либо привилегий блокадник был обречен.
Писатель вспоминал такого человека, благодаря которому выжила его семья — мать и старший брат. К ним в дом пришел муж одной из подруг его матери, сам еле живой, и сказал, что знает человека, который может за драгоценности дать сливочное масло. И мать отдала ему семейную реликвию — не то кольцо, не то брошь, хотя сам пришедший был в таком полумертвом состоянии, что на его мораль, то бишь обязательность, полагаться было рискованно. Но он тем не менее принес в дом восьмисотграммовый брусок масла (знать, были в городе доступные не всем запасы, да какие). А сам через несколько дней умер. Это масло и спасло тогда семью Конецких.
Дело историков — разобраться когда-нибудь окончательно и желательно беспристрастно в сложнейшей и многогранной блокадной трагедии. Не преуменьшая ни людоедского плана фашистов удушить город голодом, ни роли партийной власти, ни во многом дилетантской, неумелой организации быта его жителей-мучеников, ни их же безмерного героизма. Ни, наконец, того, что же послужило причиной окружения трехмиллионного города, который, как справедливо заметил историк Марк Солонин, находится отнюдь не на полуострове и потому в принципе не мог быть блокирован с одной — южной — стороны, с которой подходили фашисты.
Конецкий, повторю, не оставил такого развернутого рассказа о блокаде, какой наверняка мог бы написать. Почему? Вопрос праздный, ответ на него лишь угадывается из череды его упоминаний о военном детстве в мемуарной его прозе, отзыве на «Блокадную книгу» А. Адамовича и Д. Гранина и романе «Кто смотрит на облака». Ленинградцы, заметил писатель однажды, вообще редко, не чересчур охотно рассказывают о блокаде, потому что, может быть, их, добавил он, «плохо о ней спрашивают». А плохо спрашивают прежде всего потому, что никому подлинная правда о ней не нужна, уж больно плохо она контактирует с фанфарами и военной истерией. Или потому, что им, блокадникам, просто неохота вспоминать свои кошмарные сны, когда «с тобой рядом ложатся заледенелые трупы» (В. Конецкий), и от этих воспоминаний нормальный человек бежит что есть сил. Или потому, что обычное сознание просто не в состоянии вместить этот ужас в свою черепную коробку, и потому человек гасит его рюмкой, да не одной, как делали это ушедшие уже тогда фронтовики из настоящих, а не штабных.
Предположу и еще одно. Сама писательская природа Конецкого была принципиально иной, не трагической в своем мироощущении. Он, нося в себе блокадные воспоминания и ни на минуту о них не забывая, инстинктивно как бы отталкивался от них — в нормальную жизнь. Погружаться в ее бесконечный трагизм было попросту не его стихией. Он не мог так, как, например, его ровесник Анатолий Кузнецов, киевский подросток, автор «Бабьего Яра», проживший в оккупации целых два года, почти что до самого донышка обнажить глубочайший имморализм обеих тоталитарных систем, их тлетворную, сатанинскую сущность через показ нечеловеческих злодейств, свидетелем которых стал. Обнажить-то А. Кузнецов их обнажил, но чего это ему стоило… Я не об эмиграции его говорю, к которой его вынудило, в частности, слишком ясное понимание природы родного государства, увы, от которой ему, государству, никак не уйти. Я о том, что прикосновение его к этому тайному тайных, к земной преисподней стоило всей его писательской судьбы. «Бабий Яр» стал его голгофой и буквально выбил его из литературы. Ничего другого, столь же страстно-горячего, он после «Бабьего Яра» уже не написал.
А Конецкий по своей писательской природе был другим. Да и жизнь у него сложилась по-иному (хотя, что тут говорить, мы все сами складываем свои жизни). Хлебнув блокадной голодухи и чудом оставшись в живых, он вместе с матерью и старшим братом эвакуировался весной 1942-го на восток, во Фрунзе, а вернувшись в Ленинград, поступил в военно-морское училище. Но этот его шаг был не только романтически-приподнятым — дескать, ветер дальних странствий позвал его за собой, и он уплыл в страну отроческих грез. Грезы грезами, но парню в Ленинграде, только-только сбросившем блокадное кольцо, попросту было холодно, голодно и неуютно, а в морских училищах ребят кормили неплохо и одевали.
Но и без романтики, весьма уместной в пятнадцатилетнем начитанном подростке, к тому же одаренном талантом и писателя и художника, не обошлось. В повести «Соленый лед» он рассказал, как его тогдашний друг, истинный поклонник моря и вдобавок неплохой исполнитель морских песен, прямо-таки вывернул наизнанку всю его тогдашнюю — и других мальчишек — тоску по необыкновенной жизни. И как он, рассказал Конецкий, пел! «Все наше голодное отрочество, горящие эшелоны, бомбовые воронки вдоль железнодорожного полотна, ручные пулеметы, нелепо строчащие в гудящие небеса, скелеты блокадных трупов, вспученные животы, дизентерия, вши, слезы, ненависть, бессилие — все это списанное в расход отрочество теперь красиво отходило от нас». И естественно, звало в море, действительность которого была, с одной стороны, грубой, где тем, кто пришел в него с намерением глотнуть красивого до безвкусицы воздуха «Алых парусов», очень быстро подрезали крылья, а с другой — вольной, прекрасной и бесконечно притягательной.
Море становится спасением Конецкого, его философией, мерилом его бытия, его ключом к тайнам мировой гармонии. Он будто бы отплыл в него и от благополучия мещанства, и от окружающей всех нас лжи, пропитавшей что можно и что нельзя, и от тяжелых воспоминаний, и от трижды им проклятой цензуры, и от отечественной гэбухи, чье смертоносное дыхание отравляло все вокруг, — вообще от всего того, что путалось у него под ногами, мешая ему дышать полной грудью и свободно смотреть в огромное, разверзшееся над морем звездное небо. И, что тоже не последнее, с особой силой чувствовать родину, с которой то и дело расставался. Настоящий, не квасной и не барабанный патриотизм — он как раз такой и есть: будто тугой сгусток боли, веры, мучительных размышлений, надежды, разочарований, страхов — и новой надежды.
Где-то этот мотив вечного странствия русского человека, в котором он ищет себя и как бы обретает собственную душу, смыкается с вековечной на Руси темой ухода — той самой, которая идет от нравственного неприятия отечественной общественной и государственной системы и несет в себе вечный поиск чего-то настоящего, прочного, подлинного.
Он сам, Виктор Конецкий, был прежде всего настоящим — и моряком, и мужчиной, и писателем. В одном из писем к нему Алесь Адамович, человек редкостного благородства и чести, написал: «…я довольно точно угадываю, знаю: Конецкий — это хорошо! Анатолий Иванов — это дерьмо. <…> Их, настоящих, раз, два, ну, пять, ну, десять — и все, больше нет в нашей, живущей, литературе».
И в другом письме: «…с тобой отдыхаешь от всяческого притворства и выпендривания…»
Как Конецкому удавалось соединять в своей прозе эту предельную реалистичность тяжелой, нескончаемой морской работы, с ее полными тревоги вахтами, качкой-болтанкой, постоянным напряжением, от которого не отдохнешь вечером в театре или на неспешной прогулке, огромной ответственностью за людей, за грузы, за спасение других кораблей, если служишь на поисково-спасательном судне, и на редкость, просто по-юношески открытую и даже возвышенную романтику, очень искреннюю и чистую и в то же время земную, — загадка таланта. Его проза словно упирается в жесткую морскую реальность, которую он знает и чувствует каждой своей клеточкой, ибо он, моряк, штурман, капитан дальнего плавания, прошел ее всю и знает до косточек, — а потом взлетает куда-то в небо, глядя на которое так вольно думается, так свободно и счастливо дышится.
Очень нелегко понять психическое состояние человека, пишет он в одной из своих повестей, «открывшего нечто противоположное человеческому опыту. Какая болезненная сила фантазии была у человека, впервые понявшего, что Земля — круглая. Как замер он, пораженный смелостью и могуществом своего мозга и души. Как вздрогнул от кощунственности представления, пытался гнать его, гнать наваждение. Но восторг истины, восторг познания все ширился в его душе, как будто все музыканты мира играли в честь его торжественную музыку. И он бродил ночи напролет, оглушенный, и все смотрел на небеса… И сумасшедшей силой его мысли, фантазии Земля из плоской превратилась в круглую».
Сколько промысловой рыбы выловили моряки-рыбаки на судах, где плавал Конецкий, сколько ее перевезли из самых далеких портов в Петербург–Ленинград, Мурманск, Архангельск, — не счесть. Обычная морская работа — загружать тонны живого груза, кричать «майна», «вира», следить, чтобы груз не испортился и не переморозился, доставить его в порт назначения согласно
накладным и прочим бумагам. Сугубо прозаическое, предельно приземленное дело, разумеется, опасное, требующее исключительной собранности и слаженности действий всех, кто в нем участвует. Его моряк Конецкий знал досконально и относился к нему добросовестно, как и положено настоящему работнику. Как-то раз он сдержанно заметил, что работа капитана промыслового рыболовецкого судна настолько тяжелая и рискованная, что командир такого корабля седеет к тридцати годам.
Но только настоящий писатель, сконцентрировавший в себе чужую боль, вкупе с даром поэта, гуманиста, художника увидит в этом многовековом человеческом промысле подлость. То, конечно, не вина рыбаков, они, пишет Конецкий, «винтики в той машине, которая разоряет океан». Но все же, замечает он, «особенно противно думать об аппаратуре, которая посылает в воду рыбьи сигналы, и рыбы доверчиво бегут в сети, потому что акустическая машинка рассказывает на их языке о хорошем корме и тихой погоде. Черт знает, но есть здесь подлость, унижающая человечество».
И далее мысль, которая могла родиться только у того, для кого ощущение хрупкости, ценности и цельности мира, сотканного из чужих жизней, в чье бы тело они не были вложены, — главное его, стержневое чувство. «Если у рыб есть души, то это они соединяются в легкие, мерцающие облачка над морем, когда сотни траулеров набрасываются на косяк и миллионы рыб умирают в сетях, как умирали — беззвучно и покорно — первые христиане на арене Колизея».
А когда судьба занесла писателя на Север, в ледяные бескрайние просторы острова Вайгач, за которым уже начинается Арктика, он с особой, щемящей силой именно там, где ширь тянется до горизонта, чувствует и бренность жизни, и одновременно вечность ее. Почему именно там, а не в море, как то обычно положено моряку, или где-нибудь в российской бескрайности? А потому что здесь, в отличие от русских полей и перелесков, где могилы как бы прячутся в тени деревьев, они, могилы северные, «видны издалека, и всегда тянет подойти к ним, узнать о прошлых людях, узнать их имена».
То есть прикоснуться к вековечной, потаенной загадке жизни, будто бы дотронуться до ее концов и начал.
Из всех самых разнообразных живых существ, коим уготована незавидная участь стать в дальнейшем человеческой пищей, Конецкий почему-то особенно выделял северных оленей. Есть что-то такое особое, затаенное у них в глазах, замечает он, «как будто с самого рождения они знают о том, что им рано или поздно перережут глотку, сварят и съедят. <…> И как бы заранее не возражают против такого конца — из уважения к людям».
Здесь он словно бы внимательно, остро и зорко заглянул в глаза своего собрата по жизни на Земле — и прочитал в них что-то особое, даже, быть может, человеческое, трагичное.
Никакой, не дай бог, слащавостью, никаким дешевым романтизмом здесь не пахнет. Это жесткая, суровая проза без малейшего налета сентиментальности, не знающая никакой другой зависимости, кроме как зависимость от правды. Какая сентиментальность может быть там, где ярко и в высшей степени живописно, остро рассказано, как лазаешь в кромешной темноте по трюмам, как волны яростно стучат в борта и судно изгибается, как змея, и крен того и гляди достигнет критического уровня, где наконец обдираешь руки о заледенелые кромки борта и чуть ли не ежеминутно рискуешь исчезнуть, будто тебя и не было? А за спиной у тебя — и люди и груз, у которого надо проверить крепление, а безумный ветер бьет тебя в лицо и норовит сбить с ног, и вообще с годами, с накопленным тяжелым опытом и именно в такие трудные, крайне опасные минуты все сильней осознаешь, что человек — вовсе не господин природы, он — ее дитя, хотя временами и зловредное, что шумящее за бортом море, в сущности, заметил как-то Конецкий, живет в каждом из нас, потому что в нашей лимфе тот же соленой состав, что и в море, «и самый сухопутный человек носит в своей крови море, не зная об этом, <…> и поэтому так тянет людей смотреть на прибой, на бесконечную череду валов и слушать их вечный гул».
И что есть в мире великая мудрость молчания.
Это не сентиментальность, не поэтическая расслабленность — это самая что ни на есть доподлинно человеческая, мужественная сила. Сила ума, душевной стойкости, надежности, прочности, наконец, самого главного, того, без чего нет жизни, — сострадания. Не показного — ах, как жаль выловленных рыбок, ах, как страдают невинные животные, — а настоящего.
Поразительно, как все это на редкость естественно и органично уживается в прозе Конецкого. Он, прошедший моря и океаны вдоль и поперек, рассказавший о своих походах так, как только и нужно о них рассказывать, — с изрядной долей юмора, просто, сильно, точно, в сущности, именно так, как делают свое дело прирожденные его мастера и что почти забыто сегодня, — он прорывается в своей сугубо вроде бы морской прозе, хотя и не только в ней, к главному смыслу жизни. Какому-то высшему, надмирному, огромному, способному объять и осмыслить частности, увидеть в каждой из них частицу бытия, — и понять главное: жизнь едина, цельна и трагически коротка, а мир в целом — чем дальше, тем теснее. Что и дает возможность, трудно сказать, счастливую или нет, почувствовать его красоту и хрупкость.
Можно только вообразить, как нелегко живется человеку с таким набором явно неудобных для жизни качеств, в частности повышенной совестливостью и ранимостью, на поверхностный взгляд плохо подходящих тому, кто постоянно живет словно бы на границе того и этого мира и для кого смертельная опасность — ежедневная обыденность. В. Конецкий и на самом деле был человеком как бы неудобным, колючим, плохо вписывающимся в тот социум, где и приврать не грех, и субординацию соблюдать положено, и начальство неуклонно почитать — дело естественное. А Конецкий был другим. Принципиально, изначально другим. Опять же — подлинным, неподкупным. Хорошо его знавший московский критик И. Золотусский как-то рассказал в своих воспоминаниях историю о том, как этот прокаленный всеми ветрами моряк срезал будущего министра, сказав ему прямо в лицо: «А не кажется ли тебе, имярек, что ты сидишь между двух стульев?»
Рассказчик от таких слов буквально опешил.
Между тем, пишет И. Золотусский, «этот имярек только что публично превозносил его перед большой аудиторией и, конечно, рассчитывал на ответный реверанс. Но в ответ получил то, что получил. И поскольку дело происходило на людях, это была публичная казнь. Жена будущего министра бросилась в плач, а сам полуинтеллигент, полукарьерист стал бледен, как стенка».
Заслужил, значит, имярек этот отлуп от офицера русского флота, чья духовная родина — не штабные интриги и угодничество, а честь, совесть и достоинство.
…А между тем он, этот ершистый, нелегкий в общении человек с нелегкой судьбой, с блокадой, никогда не уходящей из его сознания, с не гаснущей ни на минуту тяжелой памятью о погибших и умерших своих друзьях, по собственному опыту знающий, что такое настоящая морская служба, не знающая пощады к слабакам, впадающий время от времени в самую черную меланхолию, был, тем не менее, по природе своей удивительно добрым и заразительно-веселым. И когда общение с близкими ему людьми становилось ему нужным, даже необходимым — легким. Про его всем известное остроумие и говорить нечего. Так, как умел Конецкий смешить своих слушателей, хоть в застольных беседах, хоть в сценариях своих эксцентричных кинокомедий, способных развеселить их бесчисленных зрителей до колик, не умел, наверное, никто. Или очень мало кто. Своей редкостной доброты и нерасторжимо связанной с ней природной расположенности к людям он в собственной прозе никогда не стыдился, не скрывал ее под какой-нибудь маской — и именно потому, что был настоящим и всё в нем было крепким и подлинным.
Его юмор, пронизывающий и «Рассказы Петра Ивановича Ниточкина», кстати, сквозного героя многих его произведений, и зарисовку «Петр Иванович Ниточкин к вопросу о квазидураках», не говоря уже о сценарии «Полосатого рейса», был не тот, от которого сдержанно улыбаются уголками рта. Это юмор по-моряцки лихой, соленый, тот, от которого хохочут во всю глотку. А чего, в самом деле, хотеть от моряков, месяцами ведущих холостяцкую жизнь посередь бескрайних океанов, — не изощренного же остроумия с какими-нибудь литературными аллюзиями. Тут комизм другой принципиально.
Вот и живет в его прозе, например, супервоспитанный, сверхвыдержанный капитан Саг-Сагайло, родом из литовских князей, человек ледяного хладнокровия, с которым у штурмана Пети Ниточкина складываются уж такие отношения — хуже не придумать. Вроде бы Петя и уважает своего капитана, и ничего плохого ему не желает, а вот поди ж ты — психическая несовместимость в самом чистом виде. То Петя по нелепой случайности запер своего чифа в холодильной камере, куда тот приходил ежедневно обнюхивать мясо («бегемотину») и где он просидел запертым два часа и заболел. То привязал неудачно ремешок к биноклю, и капитан, об этом не ведая, раскрутил бинокль, да так, что тот со всего размаху шмякнулся на палубу и, естественно, разбился. То, опять же по чистому недоразумению, врезается головой в только что закрытое Петей окно. И еще пара-тройка подобных случаев, конечно, утрированных, как и положено соленым морским байкам.
Неудивительно, что бедняга чиф, не выдержав этой вселенской непрухи, в один прекрасный момент взрывается, как ракета, и кричит на Петю что есть мочи: «Вон отсюда, олух набитый! Вон с мостика, акула! Вон!!!»
А добавить сюда рассказы о другом сквозном герое прозы Конецкого — Фоме Фомиче Фомичеве, старом прожженном капитане, загремевшем таки по просьбе кокетливой и легкомысленной дочери не куда-нибудь, а в Институт красоты, с тем чтобы там ему свели его наколки, сделанные в ранней молодости по глупости… Или рассказ о том, как матросы, измученные необходимостью ежедневно убирать нечистоты за медведицей, любимицей капитана, живущей на судне, подстраивают дело так, что натренированный ими заранее зверь за одну секунду слизывает с доски написанные мелом все данные стрельб, аппаратные углы и торпедные треугольники… После чего «атака, за которой наблюдал адмирал, командующий флотом, завалилась с такой безнадежностью, как будто из облаков на „Очаровательный“ спикировали разом сто „юнкерсов“».
А чего стоит история про невозмутимого кота Жмурика из тех же рассказов Петра Ивановича Ниточкина, ставшего невольной жертвой эксперимента по лечению облысения, устроенного врачом с другого судна! Бедняга Жмурик, по неизвестной причине облысевший, и не подозревал, что кошка с грозным именем Барракуда, на свидание к которой его везли, вовсе не повинна в том, что кота трясло и подкидывало на несколько метров вверх, будто тот, написано в рассказе, норовил превратиться в искусственный спутник земли. А всё врач, подававший на несчастного кота заряд в целых тридцать три герца…
Неподражаемый юмор В. Конецкого будто бы складывается из редкого, но глубоко органичного сплава настоящей, подлинной интеллигентности — и истинно народной шутки-прибаутки, хохмы, насмешки, красного словца. Интеллигентность и глубокий ум позволяли писателю увидеть и прочувствовать то, что идет с ними вразрез, а шутка-прибаутка была солью этих искрометных историй.
Кстати, интересно, что в ранних своих произведениях В. Конецкий еще не был таким остряком. Юмор словно постепенно вырастает, как бы формируется в нем — параллельно с жизненным опытом, привычкой к трудностям и умением их преодолевать.
Поневоле вспоминается, как рассказывали о войне уцелевшие солдаты-фронтовики из тех, кто реально воевал, в 1970‑е еще нестарые. Редко-редко, считай никогда, звучал у них высокопарный рассказ о чем-то героическом, духоподъемном. Говорила ли в них естественная человеческая стеснительность, заставлявшая их бежать от хвастовства и бахвальства, или то был потаенный стыд перед погибшими — они погибли, а мы живы, сидим, пьем-едим, закусываем, — но факт есть факт: о героическом говорили крайне мало и неохотно. А вот шуток-прибауток хватало, как и рассказов о всяких смешных случаях. В отличие, кстати, от людей, от фронта далеких и потому обожавших велеречивость и пафосность. И вот это органическое неприятие всякой помпезности и патетики было самым надежным подтверждением того, что перед нами — подлинность.
У моряков, которые, как и солдаты, ходили по самой кромке, что отделяет жизнь от смерти, — то же самое. Как говорил Зощенко, «храбрый человек — это тот, кто делает то, что требуется». Проза Конецкого это подтверждает почти с документальной точностью. Оттого она так достоверна, точна, выверена в каждой своей детали, где полновесно буквально каждое слово.
Начиная от умения так, как требуется, закрепить грузы и проверить какие-то одним морякам ведомые стопора трюмных крышек — до насмешливой, но все же жалости к отчаянно неумелому, бестолковому, неприкаянному судовому коку Васе, из-за которого вся команда перебивалась с хлеба на квас (это я про рассказ «Наш кок Вася»). Да кабы там, на корабле, действительно был хлеб! А то бестолочь Вася, со своим липовым кулинарным свидетельством, испек нечто такое, что, стоило откусить от него кусочек, у механика, а потом у рассказчика глаза полезли на лоб, и бедняги едва отдышались. Но Вася — бедолага, каких много успела наплодить наша на редкость неласковая к людям земля. А уж про это Виктор Конецкий знал отлично. Не везло Васе с самого детства. На фронте погиб отец, мать без конца болеет, так что заботы о младшей сестренке легли целиком на Васины плечи, к тому же по собственной юношеской глупости угодил он некогда в тюрьму — и теперь мается и без специальности, и без дела.
Но Вася — человек хоть на судне и бесполезный, но душевный. Открытый, чистый, старающийся от всей своей непутевой души хоть как-то угодить морякам. Как он радовался, когда их, прежде голодных на его кормежке, вкусно накормил настоящий, а не липовый кок! И потому так щемит сердце у читателя, когда этого беднягу списывают-таки на берег, и стоит он на краю причала, заплаканный от горя, с чемоданчиком у ног, и холодный ветер задувает с моря, и вся команда топчется вдоль борта, тоже, видимо, готовая заплакать…
Моряки — они народ, конечно, сдержанный, но ведь не железный.
Можно сказать, духовная родня Васи — и отчаянно невезучий Миша Кобылкин по прозвищу Альфонс из одноименного рассказа. Обхохочешься, читая про приключения парня, словно заколдованного на вечную непруху. То он на первом же учебном занятии в поле, еще в 1944-м, умудрился получить спортивной гранатой по затылку, да так, что на целый год угодил в госпиталь. То во время стрельб на корабле каким-то чудом именно у него крошечный таракан залез в сигнальное устройство, замкнул контакты, из-за чего загорелась не та лампочка, и эскадренный миноносец под командованием Миши дал залп не по цели, а по собственному флагману. Ну и прочие неувязки, делающие жизнь парня неудачливой просто фантастически.
Но как было бы жить бедным вдовам, да еще с тремя детишками, да еще с больной матерью, не будь на свете таких бедолаг, таких горемык, как Альфонс, женившийся как раз на такой женщине? Им пришлось бы совсем туго, говорит Конецкий. Говорит и насмешливо, и грустно, и тепло — вся эта гамма чувств на редкость светло и сердечно сливается у писателя в рассказе, превращая его из просто юмористического в глубоко человечный.
Эта как раз та самая человечность, которая не терпит ни пышнословия, ни хвастовства, ни деланного, показного сочувствия. Она естественна, как дыхание, как свет, как тепло.
Поневоле вспоминается случай из биографии Конецкого, происшедший во время съемок знаменитого фильма «Путь к причалу» (1962), снятого по его сценарию. Режиссер по какой-то непонятной причине особое внимание уделял антуражу судна, на котором снимался фильм, а историю боцмана Росомахи (в исполнении прекрасного актера Бориса Андреева) словно бы отодвигал на второй план. А боцман, главный герой одноименной повести, суровый и несговорчивый, из тех, кто мало говорит, да много делает, по сценарию нелепо гибнет, и как раз в тот самый момент, когда судно выбрасывает на скалы, а помощь вот-вот придет. Этого смещения акцентов Конецкий, для которого именно человек, его судьба были мерилом всего, перенести не мог. Конфликт, впрочем, уладился, и фильм зазвучал иначе — так, как задумал его писатель.
Конецкий не был таким беллетристом, для которого главное — это лихо закрученный сюжет. Сюжетности он, конечно, не чурался, но стержнем его прозы была прежде всего человечность. Всегда и везде, в обстоятельствах любых — и смертельно опасных, и юмористических, и лирических, и авантюрных. Здесь он — прямой наследник той традиции русской литературы, которая обеспечила ей истинно вечную жизнь, равно как и благодарность потомков.
Он много написал на своем веку. Собрание его сочинений — восемь томов светлой, прозрачной, незамутненной прозы. Это и рассказы, и повести, и дневники его морских странствий по свету, и сценарии уморительно смешных кинофильмов, вроде прославленного «Полосатого рейса» и комедии «Тридцать три», всё — свободное от суетности, живое, подлинное. Дышащее свободой и чистотой.
Он крепко держал в своих надежных руках все, что было ему доверено.