Справочник для всех. Главы из книги.
Перевод с английского, вступительная заметка и примечания Герберта Ноткина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2019
Главы из книги
Помимо литературы Шоу активно занимался общественной деятельностью, ездил по стране с лекциями, печатал статьи. Опубликованная в 1944 году книга «Что есть что…» — его последняя большая политическая работа. Иронически названная «справочником», она содержит главы и главки разного размера и содержания, написанные в беллетристической форме, но все они логически или, лучше сказать, драматургически связаны. Подчеркивая общедоступность книги, Шоу надеется, что она будет, в частности, доступна государственным деятелям и поможет им строить общество всеобщего благоденствия — а разве не тем же заняты и наши государственные деятели?
Шоу много пишет о школе, о принципах образования и воспитания гражданина. Он начал задумываться над этим полтораста лет назад, мы — сейчас; любопытно сравнить. Не менее любопытны и его предложения по отбору и подготовке госчиновников, условиям и методам управления.
Возраст и положение не изменили характера Бернарда Шоу; как и в молодости, он позволяет себе говорить о том, о чем говорить не принято, — например, о вреде всеобщего избирательного права или об уровне развития широких народных масс. Местами его строки вызывают странное ощущение «туннеля во времени»: в 1943 году он почти в сегодняшних выражениях обсуждает те проблемы, к осознанию которых мы только теперь подошли! К примеру, в качестве одной их основных причин сползания к режиму фашистского типа, несущему угрозу всей цивилизации, Шоу называет неравенство доходов; он мог бы услышать это на обсуждениях Давосского форума нынешнего года.
Суждения его часто экстравагантны, иногда неконвенциональны или утопичны. Но и заблуждения такого человека интересны; он был бы идеален для ток-шоу: обаятельный ум, проницательный взгляд и над всем — неисчезающая чеширско-ирландская улыбка. Она так и не исчезла. Shaw must go on — что бы ни случилось, Шоу продолжается!
Бернард Шоу — для того, кто его открыл, — как Париж: праздник, который всегда с тобой.
Герберт Ноткин
ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ЛИ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ПРИРОДА
НЕИСПРАВИМО ПОРОЧНА?
Если да, то на чтение этой книги не стоит терять время и лучше сразу взять вместо нее какой-нибудь детективный роман или выбрать что-нибудь приятное из классики, по вашему вкусу. Ибо хотя эта книга тоже в своем роде детектив, поскольку пытается отследить некоторые ошибки, приведшие нас к гигантскому неравенству доходов в стране и к двум мировым войнам за двадцать пять лет, но если у нас нет ни политических средств, ни доброй воли исправить эти ошибки, то к чему мучить себя их бесполезным осознанием? Тогда уж лучше сохранять наши иллюзии, надежды и остатки самоуважения, предаваясь нашим порокам и безумствам вполне, пока они не разрушат нас.
Согласен, обвинение против нас сильно поддержано тем обстоятельством, что как раз сейчас нации вовлечены в чудовищный процесс взаимного избиения и разрушения. Достаточно прочесть «Путешествие Гулливера», чтобы узнать от короля бробдингнегов, как голые факты английской истории приводят к заключению о неизлечимой подлости рода человеческого. Сорвав королевскую маску, Свифт описал утопическое общество, управляемое лошадьми, в котором люди — дрянь и называются не люди, а еху. Но всей правды о нравах человечества Свифт не знал. <…>
[Е]ху нашего поколения заняты сегодня маниакальным, бредовым по сути, взаимным уничтожением друг друга. Тем не менее писать и читать эту книгу имеет смысл лишь в предположении, что наш пессимизм и цинизм — заблуждение, порожденное не только незнанием фактов современной действительности в той мере, в какой они известны, но и неверными выводами из них. <…>
Но есть еще одна трудность: самое ясное понимание того, что нужно делать, не несет в себе знания того, как это сделать. Диккенс описал наши правящие классы как собрание непревзойденных мастеров искусства не делать того, что нужно. <…> Нет нужды углубляться в историю, чтобы найти примеры. <…> В России за десять лет после победы большевистской революции 1917 года коммунистическое правительство, хотя и было современным и даже передовым в отношении социальной теории и знания действительности, совершило столько законодательных и административных ошибок, что само выживание коммунистического государства — и даже русского народа — до сих пор кажется чудесным и провиденциальным. Большевики знали, чего хотят, они только не знали, как этого достичь. <…>
И все, что мы можем сделать, это огородить столько дорожных ям и поставить столько указателей выезда на нужные дороги, сколько мы сможем. <…>
ВОЕННО-ФИНАНСОВЫЕ ИЛЛЮЗИИ
<…> Хотя войну можно финансировать, взяв заем на валютном рынке, ее нельзя вести в кредит. Солдат не может драться векселями: патроны и тушенка ему нужны сейчас. Можно торговать облигациями и размещать заказы, но все необходимое воюющим нужно доставлять и распределять каждый день, так что все это нужно и производить каждый день, иначе война не сможет продолжаться. Война — вопрос текущих денег и текущего производства: отложенное потребление и отложенное производство, которые продают и покупают на валютном рынке, невозможно для солдата, который потребляет и расходует непрерывно и с ужасающей скоростью. <…> Однако работа солдата непроизводительна; напротив, она разорительна, это работа поджигателя, разрушителя, убийцы. «Слава», «победа», «патриотизм», «свобода», «грядущее», «героизм» — прекрасные слова, но они плохо мажутся на хлеб. Гигантское военное потребление должно обеспечиваться столь же гигантским производством, и не будущим, а настоящим, местным, опережающим потребление, ибо пока продуктов производства нет, отряды не могут их съесть, надеть и выстрелить, чтобы продвигаться вперед, не оставляя за собой ничего, кроме калек, трупов, клочьев, дребезгов и руин. Мир не может вести войну в долг: она требует оплаты по ходу и не терпит задержки ни на час. <…>
В этом отношении, как и в иных, государственный деятель макиавеллевского толка может эксплоатировать и даже создавать иллюзии, примиряющие граждан с рабством воинской повинности и бременем военных налогов, но страну, в которой государственные деятели разделяют такие иллюзии, ожидают крах и финансовая катастрофа!
О ВОЙНЕ И ЕЕ ВЕЛИКИХ ЛЮДЯХ
Война — не из тех сложных экономических, финансовых или юридических институций, которые запутаны из-за скверного управления не понимающими их политическими дилетантами. Войну всякий понимает даже слишком хорошо, это примитивный кровавый спорт, дающий выход человеческой драчливости. Успешные игроки на этом поле снискивают такую популярность, которая способна удовлетворить самые безумные человеческие амбиции. Я пользуюсь гражданской известностью, но поскольку я никогда никого насильственным образом не убивал, то меня безнадежно опережают воители, на счету которых сотни тысяч насильственных смертей. Наполеон был современником Канта, Гёте, Моцарта и Бетховена. Сравните их могилы, и вы получите эстетическую меру того, насколько больше мы восхищаемся великим солдатом, чем великим философом, поэтом или композитором. Адольф Гитлер, уничтожив Польшу, разрушив половину Варшавы, сбросив британскую армию из Франции в море и отбросив Красную армию от балтийских провинций к Дону, владел половиной Европы, в то время как Эйнштейн, живя в изгнании, получал меньше, чем чемпион по бейсболу. Бытует выражение «боги войны», но о богах математики, поэзии, живописи или изобретательства мы не слышим. Про меня, вот, никто никогда не говорил «бог» — так, в лучшем случае «мудрец». <…>
Во всем этом ни для кого нет ничего тайного и ничего непонятного. Хотя война сегодня настолько дьявольская, что нынешние воюющие стороны вынуждены оправдываться, утверждая, что они защищаются и что каждая их война — это война ради прекращения войны и спасения цивилизации, мы продолжаем убивать друг друга и славить наших успешных командиров так же, как и раньше.
Эта дьявольщина — козырная карта в руках пессимистов, но это лишь еще один пример того, как древние моральные оценки и соответствующее им образование с течением времени становятся укоренившимися обычаями и все еще продолжают существовать, хотя силою изменившихся обстоятельств давно уже стали вредными предрассудками. Происхождение популярности Наполеона и Александра можно проследить до примитивных племен, согласно обычаям которых ни одна уважаемая женщина не выйдет за мужчину, если он не представит трофеев, свидетельствующих о том, что он в одной схватке убил не менее четырех взрослых врагов мужеского пола; однако ни Наполеон, ни Александр не представили ни скальпа, ни мошонки трофейной, доказывающих, что и им случалось убить в битве врага. Приносили ли они домой убитого мамонта, саблезубого тигра или хоть вепря, чтобы их жены смогли сварить семейный обед? И в самом деле, Наполеон, отличавшийся храбростью в своих ранних итальянских кампаниях, корил себя за прямую трусость, проявленную по пути на Эльбу, который он проделал, переодевшись форейтором; а во время одного из политических кризисов так нервничал, что просто терял голову — и, возможно, потерял бы ее наотрез, если бы его не спасло присутствие духа одного из братьев. И Александр, напившись пьяным, убил лучшего друга; но все же восхищает нас не это. Эти двое встали в ряд самых больших знаменитостей человеческой истории благодаря чудовищному количеству людей, посланных ими на смерть. Великие солдатоубийцы устанавливают деспотию и, умирая, оставляют эту форму правления людям отнюдь не великим, а иногда и откровенно мелким. И тогда — беда. В худшем случае несостоятельный деспот непременно бывает убит своими же придворными, как Нерон и царь Павел. И во всяком случае становится очевидно, что деспотия победителя в промежутках между появлениями великих «солдатских императоров» — это катастрофа и что на эти продолжительные промежутки нужно найти какую-то альтернативу, ибо мир должен как-то управляться и когда есть гениальные правители, и когда их нет. Но когда их нет и мир по необходимости подчиняется болванам, сами эти болваны должны подчиняться своду правил, продиктованных историческим опытом и заботой о благе общества. Своды таких правил — суть то, что мы называем конституциями.
Когда дорогой к славе и могуществу становится завоевание, народы забывают про общественное благо и стремятся к военному превосходству, называя его балансом сил, под которым подразумевается нарушение этого баланса в свою пользу. Каждое суверенное государство, едва только ощутит достаточную силу, объявляет себя местом обитания Избранной Расы, под управлением которой все прочие государства станут богаче, чем были, управляясь самостоятельно. В Германии это открыто обсуждали, обосновывали, проповедовали, прокламировали — и наконец подвергли испытанию войной. В Англии это само собой разумеется, так что столь самоочевидная истина не требует обсуждения в кругу здоровых людей. Во времена великих правителей такая претензия оправданна, но при их мелких преемниках она рождает войны и делает необходимыми наднациональные конституции. Последней попыткой создать такую конституцию стала Лига Наций, но учредители Лиги были достаточно осторожны, чтобы парализовать ее невыполнимым условием единогласного принятия всех решений. <…> Однако такая Лига — переименованная в Международный Совет или во что угодно — должна быть возрождена с разумными и действительными статьями, ибо цивилизация нуждается в Законе не меньше, чем составляющие ее страны, иначе в ней будут доминировать болваны, бездельники, никчемные наследственные монархи, тщеславные завоеватели, популярные спикеры и вещатели, финансовые и торговые бандиты, успешные революционеры, не годные в правители, и отсталые правители, не годные в революционеры, — короче, дилетанты всех мастей, достаточно смышленые, чтобы стать объектами поклонения толпы политических невежд, каковое поклонение и трактуется как демократия. <…>
Военная дисциплина инструктивна. Более пятидесяти лет тому назад я участвовал в процессии, собравшей по меньшей мере тысячную толпу. Ее разбили и рассеяли, приведя в безнадежное замешательство и ужас, двадцать нервничавших полисменов, не имевших на вооружении ничего более смертоносного, чем дубинки. Ни один из этой тысячи не знал, что делать и что будут делать остальные, так что все разбежались, кроме тех, кого опрокинули и кому дали по голове. <…> Но каждый из двадцати полисменов знал, что собираются делать остальные девятнадцать, — и на его стороне был закон. Он был в мундире, в шлеме, с дубинкой, и он мог рассчитывать на поддержку девятнадцати обмундированных, ошлемованных и одубиненных товарищей. Это был триумф предсказуемого поведения над отсутствием доверия и анархией. <…> Для меня он стал концом демократической иллюзии — представления, что мир управляется или может когда-то управляться большинством неорганизованных индивидов. И даже организованными управляет меньшинство способных принимать решения, знающих, что делать, и умеющих это делать. Но такие с равной вероятностью могут оказаться людьми доброй воли или тщеславными негодяями. И настоящая демократия должна найти какие-то средства отличать одних от других и лишать избирательных прав тех граждан, которые настолько невежественны, что восхищаются негодяями и предпочитают правление негодяев. <…> У нас должны быть правители, потому что мы нуждаемся в управлении. И то, что мы называем свободой, зависит от нашей власти выбирать себе правителей (претендентов всегда достаточно, для того чтобы у нас оставался выбор), от наших знаний и той мудрости, с которой мы осуществляем этот выбор. <…>
Как и на войне, дисциплина столь же необходима и действенна в промышленности: человек не сможет ничего произвести, пока не перестанет быть человеком и не превратится в фабричного рабочего. Сама война — это промышленность, производящая убийства, потопления, пожары и разрушения уклада жизни, причем современная механизация необычайно увеличила масштабы и эффективность этого производства. <…>
Механизация необычайно понизила способность человека контролировать свои злоупотребления. Обычного добросердечного юношу трудно было бы побудить взять ручную гранату и разорвать на куски женщину с ребенком на руках, наблюдая картину взрыва. Но тот же юноша в военном самолете на высоте нескольких тысяч футов, всецело занятый управлением своей машиной и точностью выхода на цель, сбрасывает бомбу, которая взрывает целую улицу, сжигая, ослепляя, калеча множество матерей и детей, а он от дела рук своих не видит ничего, кроме сверкающих огней, красивых, как фейерверки. Что сделал пилот, видит больничный хирург, но бомбу сбрасывает пилот, а не хирург.
А пехотинец не видит даже фейерверков. Я стоял на поле боя нового времени, наблюдая за группой солдат, ведущих войну. Я им сочувствовал: им было так скучно. Там стояла замаскированная пушка, и они кормили ее снарядами. Вначале нужно было в каждый снаряд ввинтить взрыватель; затем нужно было передать снаряд другим, которые вталкивали его в казенную часть. После этого один из них дергал за веревку, и снаряд с чудовищным грохотом и визгом вылетал из ствола. Куда он летел, что он там производил, если долетал туда, взрывался он или нет — оставалось неизвестным этим усталым людям, раз за разом поднимавшим снаряд, ввинчивавшим взрыватель, закрывавшим казенник и дергавшим за веревку; они не испытывали ужаса, они не видели результатов своего тяжелого, монотонного труда. И мне, после первого выстрела, уже не удавалось возродить хоть какой-то интерес ко всему этому делу, даже когда я пытался напомнить себе, что другая группа людей, занятая тем же самым с немецкой стороны, может так же незаинтересованно в любой момент прислать снаряд в мою брюшную полость. <…> Не могу себе представить более нелепое развлечение. Но тогда до меня дошло, что человек на войне совершенно отчужден от результатов своей бездушной работы. Он не видит и не знает, чтó делает, он просто передает снаряд или дергает за веревку. И где-то, милях в шести от него, гибнет Бетховен или погибает ребенок. А солдат ничего не чувствует, он только ждет, когда уже его сменят и он получит свою порцию тушенки. <…> Мысль о том, что люди, которым все это так надоело, героичны, или бессердечны, или хоть как-то, хоть в самой малой степени романтичны или восхитительны, — была смешна. <…>
Но не следует думать, что все военные — за войну, а статские — против; это не всегда так. Скорее даже к истине ближе противоположное. Именно солдаты говорят нам, что, если бы мы увидели один день войны, мы бы уже никогда не захотели увидеть еще один. <…> Мальборо[1] был таким же успешным генералом, как и Наполеон. Веллингтон победил Наполеона. Бисмарк победил Францию и Австрию и создал Германскую империю «железом и кровью». Все трое закончили стремлением заключить мир почти любой ценой. Наполеон кажется исключением, но он был вынужден упоять французскую нацию воинской славой, ибо ничего другого она понять не могла (он – мог). <…> Романтический ореол войны поддерживают не солдаты, а именно статские — и женщины. <…>
Мы приносим в жертву войне любую нашу свободу: слова, прессы, духа — все свободы, кроме одной, свободы воевать. Мы отменяем даже нашу свободу не воевать. Когда война становится слишком разрушительным бедствием, великие державы объединяются, чтобы принудить остальные к миру, а государства поменьше воюют с ними за право воевать и превращают войну за окончание войны в войну за окончание мира.
Так что мы без дальнейших примеров можем принять, что войну не удастся отменить, поэтому ее нужно наднационально контролировать и превращать в полицейскую операцию для пресечения любых попыток сделать войну средством удовлетворения имперских и иных антисоциальных инстинктов, безразлично — национальных или личных. Ибо война — не обязательно вершина человеческой порочности, она теперь — романтическое суеверие, произрастающее из доблести и благородства, то есть скорее из рыцарства, чем из дикарской свирепости, на которую она была привита. Эти достоинства еще не отмерли, далеко еще нет. Для них надо найти и организовать применение. В бизнесе, в науке, в политике, во всех видах исследований; в сегодняшней деятельности значительно больше места для беспокойной смелости юных и обдуманной предприимчивости зрелых, чем в простом убийстве и разрушении. <…> Аксиома дьявола, у которого всегда найдется несчастье для бездельных рук, справедлива и в применении к бездельным достоинствам и способностям.
Было бы, однако, ошибкой полагать, что армии состоят из вдохновленных молодых героев, стремящихся в солдаты, чтобы дать выход энергии, не находящей у нас приложения в других направлениях. Нет, армии в значительной мере составляют люди физически выносливые, но умственно беспомощные настолько, что постоянно нуждаются в руководстве и опеке, найти которые можно только в армии. Эти люди — инструменты; используя их, завоеватель становится Великим Человеком. В армии обретают себя и офицеры, которые, правда, питаются и обучаются лучше солдат, но относятся к той же умственной категории. Мы должны рассматривать не только абстракцию войны и кумирню завоевателей, но и реальных людей войны, а это особый отряд. Ибо <…> в человеческом обществе есть подвиды: человек войны, экономический человек, религиозный человек, человек науки; с каждым из них государственный деятель должен познакомиться, каждый из них — изучить. Если вы для любых целей сваливаете их в одну общую кучу «человечества», ждите проблем.
Поскольку мы говорили о войне, начнем с человека войны.
ЧЕЛОВЕК ВОЙНЫ
Человек войны, следуя своей страсти и упражняя свой талант, претендует на освобождение от цивильной морали. Маршал Ней, «храбрейший из храбрых», вне поля боя был «господин никто». Война была ему необходима, как вода рыбе. Пока у Наполеона была армия, Ней был с Наполеоном; когда Наполеон ее потерял, Ней дезертировал, а когда у Наполеона снова появилась армия, появился и Ней; карьера боевика по призванию закончилась тем, что соплеменники без излишнего великодушия расстреляли его за второе дезертирство. А возьмите самого Наполеона: выигрывать сражения было для него настолько детской игрой, что он стал мнить себя непобедимым. Миллионы погибли, чтобы удовлетворить его амбиции и дать ему продемонстрировать свои таланты, пока европейские нации не создали достаточно сильный союз и не нашли командующего, способного обезвредить этого «непобедимого». Поразительно, что может натворить один человек такого типа. Сейчас, когда я это пишу, Адольф Гитлер на взлете своей наполеоновской карьеры. Из-за него рассыпаются империи, превращаются в руины города, миллионами гибнут люди. И в результате он, подобно Наполеону, становится кумиром. Наши современники погибают за выскочку фюрера, как французы погибали за своего выскочку императора. Все наполеоны и гитлеры со времен Александра и Аттилы до наших дней воспринимались своими соотечественниками не как злодеи исторической мелодрамы, а как ее герои. Голоса статских поклонников позволяют этим героям — пока они успешны — управлять парламентами, а парламенты снабжают героев солдатами, обязывая воинской повинностью всех годных на что-либо граждан.
Обязательная воинская повинность сегодня — это наиболее полное рабство, известное цивилизованному человечеству. Зачем же человечеству мириться с ним и гордиться им? И прежде всего в чем причина войн, ведь они появились задолго до этой повинности? До какой степени естественный человек это драчун, разбойник, убийца — одним словом, солдат, несмотря на то что, по здравому суждению Марка Твена, средний человек трус?
Можно лишь гадать, как это начиналось. Мы знаем только, что из каждой сотни людей лишь несколько человек способны продумывать события на годы вперед, планировать их и ожидать результатов; такие люди работают во имя будущего мира, даже когда события уходят за пределы человеческой жизни; все остальные способны думать только о том, как донести кусок до рта, планировать это и ждать результатов; эти остальные практически не предвидят и собственного будущего, не говоря уж о будущем мира. Они зачастую безрассудно храбры, ибо не способны вообразить противника дальше ближайшего ряда и угрозы сильнее сегодняшнего аппетита. Они не замечают опасности, потому что не видят дальше своего носа. В былые дни такие люди жили охотясь и поедая животных, грабя путников, обращая их в рабов или убивая. Это были тренированные охотники, стрелки, боевики и солдаты, готовые для организации в войско кем-нибудь, имеющим соответственно устроенные мозги, энергию и вкус к делу. Так мы получаем людей войны. В качестве командира они предпочитают землевладельца, который ничего не производит, кроме трофеев охоты и рыбалки, стрельбы и ужения, и считает профессией, достойной его ранга, только армейскую или военно-дипломатическую службу, а торговлю или ремесло — ниже своего достоинства.
Далее, чтобы племя выжило, у каждой женщины должен быть ее мужчина, а у каждого мужчины — его женщина <…>. Но так как женщина несет все труды деторождения, вскармливания и взращивания человеческого детеныша в долгие годы его взросления, то ее мужчина для нее не только оплодотворитель. Он должен быть бойцом, способным ее защитить, чтобы чужие бойцы ее не изнасиловали и не увели ее беспомощных детей. Он должен ловить и убивать животных, чтобы у нее было что сварить на обед и что ободрать для меховой одежды. Следовательно, прежде чем выбрать мужчину в качестве своего самца, она требует доказательств его способности убивать чужаков. На Западе он должен представить ей добытые им скальпы. На Востоке скальп — не доказательство: может быть, он женский. Там надо представить орган взрослого мужчины. Рассказывают, что женщины народа Данакиль в Абиссинии требуют от своих воинов четыре таких трофея, если они черные, но удовлетворяются одним белым. Итальянские солдаты считали туземный обычай калечить убитых врагов бессмысленной дикостью, и напрасно: эти трофеи — примитивный эквивалент ордена победы, креста за военные заслуги и прочих отличий, маркирующих цивилизованных людей как воинов, доказавших свою доблесть в защите отечества и очага.
Но чем в эти долгие эпохи доблести занимаются мыслители и планировщики? Они открывают фундаментальное искусство земледелия и этим делают возможной мирную цивилизацию. Они обнаруживают, что имеет смысл подождать год, пока созреет хлеб, и несколько лет, пока подрастут фруктовые деревья и деревья в лесу. Вместо того чтобы съесть быка, они приручают его и запрягают в плуг. Истребляя хищников <…> они очень скоро обнаруживают, что худший род хищников — род людей, чей девиз: «Прежде чем от голода умру я, от голода умрешь ты», в то время как девиз возделывающих землю: «Хватит убивать, грабить и пожирать друг друга, иначе от голода умрем мы все».
Естественное разделение человеческого общества на варваров и цивилизованных граждан, наполеонов-гитлеров и отказников по убеждению, на типы шекспировского Генриха V и вагнеровского Парсифаля, на каннибалов и вегетарианцев — смазано смешанными браками, так что чистые линии редки, но некоторые признаки все же сохраняются. Наследственность, как показал Мендель, не работает так, что от союза белого родителя с черным дети рождаются исключительно серые — нет, рождаются и совершенно черные, и совершенно белые, в определенных пропорциях. Порой черные наследуют традиции белых, белые — черных; причем те и другие испытывают сильное давление извне. Условия существования женщин заставляют их быть миролюбивыми, экономными и предусмотрительными ради их детей, то есть ради племени, но точно так же они вынуждены приветствовать и поощрять драчливость мужчин, их телохранителей. Женщины предусмотрительны и потому стяжательны, ревниво драчливы в защите принадлежащего им и мстительны.
Меж тем традиции, происходящие из примитивного варварства, боровшегося с начатками цивилизации, не остаются примитивными. Вырастает восхитительное поэтическое очарование романтики, воспевающей опасности, и доблесть, и победы, и даже любовные приключения благородных воителей. <…>
Убийца Каин, если и не послужил ко благу рода, определенно стал благородным. Воспетый средневековыми романистами и трубадурами идеал благородного рыцаря, превосходившего силой десятерых, ибо был чист сердцем, вскружил голову Дон Кихота. Вскружил и мою. Когда я был маленьким мальчиком и отъявленным трусом, я в лживых грезах воображал себя непобедимым воином. Оказавшись в театре на исторической пьесе, я в равной мере был заинтересован спектаклем и мечами актеров. Забегая, как все мальчишки, вперед в мыслях о том, чтó я куплю, когда вырасту и у меня будет куча денег, я ни минуты не сомневался: моим самым первым и самым вымечтанным приобретением станет револьвер. Если бы кто-нибудь предсказал мне, что я вырасту, и у меня будет куча денег, и я доживу до восьмидесяти восьми лет, так и не купив огнестрельного оружия, я не смог бы поверить. Литература, потрясавшая грохотом пиратских пушек и громом библейских битв <…>, все еще волнует меня. <…> В 1913-м, на пятьдесят девятом году жизни, я был поражен и скандализован, обнаружив в себе следы возбуждающего азарта войны.
Любители и профессионалы литературы лучше всех прочих знают, что варварский пережиток, переодевшийся рыцарским героизмом, кончается поклонением прославленным полководцам — поклонением столь же фанатичным, как в славной компании апостолов или в благородной армии мучеников. Монарх или политик, стремящийся сдержать какое-то массовое движение, до сих пор имеет для этого безотказное средство — перекрыть ему путь войной. И как бы громко ни пели реформаты хвалу Христу как миротворцу, один-единственный пушечный выстрел сменит слова гимна на «Божий глас зовет нас в бой». Люди ничего не делают для мира и свободы, они только борются за них (или против них), даже если в этом процессе приходится жертвовать и миром и свободой. Военная слава не была изобретением Наполеона, она, как готовое платье, уже была пошита на него всеми бардами и романистами; ему, чтобы сделаться императором Европы на дюжину лет, оставалось только подогнать нимб по размеру и эксплоатировать его в полную силу своих способностей выигрывать сражения и способностей других генералов их проигрывать. Завоеватель может игнорировать все конституционные законы, пока остается непобежденным. И его неприступные бастионы — всеобщая драчливость, поклонение идолам и культ силы.
Да, ореол славы освещает умонастроения свиты новых чиновных, в которых никогда нет недостатка вокруг завоевателя, но этот свет едва ли разгонит окопную тьму рядовых тружеников штыка и пули, «простых солдат» пехоты и кавалерии, о которых даже поэт-лауреат не сказал ничего более славного, чем это:
Им судьбу не выбирать,
Им — рубать и умирать.[2]
<…> Чем же их так привлекала солдатчина?
Ну, положим, в солдаты шли более по необходимости, чем по влечению. Цивилизация приносит человечеству выгоды, но требует поступков и усилий, на которые не все мы равно способны, более того, на которые некоторые из нас вообще не способны. Работа должна планироваться, решения должны приниматься, соблазны должны преодолеваться, сложные процессы должны пониматься. Способность соответствовать этим требованиям варьируется от индивида к индивиду — и от класса к классу, если различия в образовании и доходах велики. Способных понять, чтонадо делать в организованном бизнесе, мало. Способных понять, как это сделать, еще меньше. В каждой популяции наемных рабочих очень много безнадежно беспомощных, ждущих, когда им скажут, что делать, и покажут, как это сделать. Они стоят перед выбором: подчиняться или голодать. И они были бы в полной власти планировщиков и решальщиков, если бы физическая сила и бессмысленное мужество не делали их столь же незаменимыми для нанимателей, как наниматели незаменимы для них.
В больших современных популяциях многочисленны даже крайние случаи беспомощности. Положим, таких зависимых не более пяти процентов, но и тогда население в сорок миллионов, половина из которых женщины, дает завоевателю миллион вечно неприкаянных, вечно нуждающихся в опеке с гарантированными пропитанием, одеждой, приютом, самоуважением и общественным положением, — все это они могут найти только в армии и больше нигде. В мундире они нередко ведут себя образцово, о чем свидетельствуют груди, увешанные знаками отличий. Демобилизовавшись, они тут же оказываются на мели; поддаваясь детским соблазнам и движимые беспомощностью, они подписывают необеспеченные чеки или тратят деньги, которые не им принадлежат.
Кроме этих бедолаг, которых государство должно взять в опеку, как должно обеспечить свободу от нее более сильным натурам, мы имеем массу лиц заурядных способностей, не занимающихся политикой. Они принимают общество таким, каким застали его, и избирают любое легальное и почтенное занятие, если оно стоит того или сего. <…>
Короче, завоеватели и торговцы славой недостатка в солдатах не испытывали еще никогда. <…> В конце концов воинственный варвар приобрел такой престиж, а военный гений такую власть, что цивилизованный человек вынужден защищаться, ведя войну против войны, и в этом процессе сам становится варваром. Многоопытные полководцы, такие как Мальборо и Веллингтон, могут ненавидеть войну, но романтические агитаторы без страха и упрека превозносят ее как незаменимую школу мужеского достоинства и опираются на то, например, что трудно встряхнуть цивилизацию до основания чем-то менее ужасным. <…>
Так что государственному деятелю не приходится и мечтать о том, чтобы вычеркнуть войну из списка угроз, против которых он должен принимать меры, пока война сама не истощит себя своей ценой и жестокостью. Сегодня выхода из нее нет. «Не противиться злу», подобно ученикам Толстого и Махатмы Ганди, значило бы приглашать агрессора и завоевателя. Вооружаться до зубов значит провоцировать гонку вооружений для войны и самозащиты. В любом случае предусмотрительный политик не может обойтись без человека войны. Политик даже обязан обеспечить специальное образование определенной части населения в качестве людей войны, то есть романтических варваров. Но он должен понимать, чтó он делает, и сохранять над людьми войны политический контроль. Для этого он должен быть способнее и умнее, чем они. Наилучший хирург-оператор может быть наихудшим из возможных советчиков по вопросу о необходимости операции; точно так же самый блестящий полководец может быть очень плохим советчиком в вопросе о необходимости войны: в любом случае его мнение будет односторонним.
Временами случается, что прирожденный солдат оказывается способнее и умнее политика. И военное правительство может оказаться лучше всяких статских, и его мощь оказывается нужна, чтобы подавить предрассудки, справиться с которыми у статского недостанет силы. Наполеон не смог бы стать императором, если бы Директория, которую он вышиб пинком, была умна, эффективна и честна. Приход к власти Адольфа Гитлера был бы невозможен, если бы после 1918 года союзники лучше воспользовались своей победой над Германией, но они заботились о восстановлении ее здравия и сил не более старательно, чем о раненых немецких военнопленных. Чтобы страна начала испытывать нужду в военном спасителе, она сначала должна дойти — или ее должны довести скверным управлением — до такого состояния, когда крах неизбежен, если кто-нибудь не спасет; и мы с нашими союзниками были настолько тупы и трусливы, что довели Германию до этого состояния, дав Гитлеру его шанс. Он использовал этот шанс и получил от своей страны всю благодарность, какая в ней нашлась, но победа ударила ему в голову и заставила поверить, что и он, подобно Наполеону, избранник судьбы и что судьбой ему предназначено спасти мир, завоевав его.
Но завоевать мир — полдела: завоеванные должны быть и умиротворены, должны обнаружить, что под игом завоевателя им лучше, чем было до того, как он установил для них свой новый порядок. Юлий Цезарь был довольно умен, чтобы понимать это. <…> Понимает это и Сталин. И Наполеон понимал это в достаточной мере, чтобы повсеместно объявлять себя освободителем — даже Бетховен какое-то время воспринимал его как героя. Правительство, которому угрожает смещение, тщетно будет призывать народ стоять насмерть, защищая Отечество, Свободу, Короля, Демократию и все прочие многочисленные пункты патриотической вербовочной программы, если на деле страной правили так плохо, что любое изменение желанно и любому обещающему претенденту гарантировано сочувствие. Если бы монархия Бурбонов во Франции была достаточно эффективна, чтобы вовремя платить деньги солдатам, вместо того чтобы выплачивать их по игорным долгам Марии Антуанетты, то бунты, с которых началась Французская революция, были бы подавлены армией и реформы были бы проведены при Людовике XVI вполне конституционно; чем в этом случае стал бы Наполеон — одному богу известно; возможно, был бы уволен из армии за превышение полномочий, а возможно, стал бы почтенным маршалом на королевской службе, как он сам предполагал. Сейчас это не имеет значения, но остается урок его карьеры и карьер его последователей в XX веке, а именно: некомпетентные правительства с устаревшей идеологией, какими бы они ни были демократическими по форме, падают перед современными завоевателями. А когда победа ударяет завоевателю в голову и из политического животного превращает его в патологическое (это явление можно считать естественным, ибо неограниченная власть развращает так же неотвратимо, как синильная кислота отравляет), тогда приходит срок и нам напоминают о долге, который мы как раз сейчас (в 1944-м) и платим с такими чудовищными процентами.
ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК
Общий пожизненный человеческий тип — человек экономический, тогда как прочие типы — это меньшинства, и иногда очень малочисленные.
Всем нам прежде всего нужны еда, питье, кровать, и кров, и какая-то одежда, иначе мы вымрем. Так что и в этом смысле все мы представляем собой экономическую проблему для государственного деятеля. Но от девяти из десяти таких, как мы, можно откупиться двумя фунтами в неделю на семью, каковые может и должен обеспечить даже самый экономичный капитализм, чтобы курица, несущая ему золотые яйца, не сдохла, пока не придет время заменить ее молодой и более золотоноской. Особенно экономическим человек становится, когда он гол и голоден. Но если вы его приютите, накормите и хотя бы немного оденете, он перестанет быть всецело экономическим и превратится в существо с устремлениями и угрызениями, у которого обнаружатся совесть и «взгляды», страсти и мнения, причем весь этот багаж нематериален и иррационален, то есть метафизичен. <…> В плане всех практических целей гражданин, если он не доведен голодом до отчаяния, почти безумно метафизичен. И мы должны сделать его несколько более экономическим <…>.
[К]ачество, которого не хватает человечеству, для того чтобы заставить человека соответствовать времени, а капиталистическую систему так же замечательно работать в действительности, как она работала сто лет назад на бумаге, это экономическая ненасытность. Насколько она редка показывает тот факт, что весьма скромные способности позволяют человеку разбогатеть, если только он вкладывает всю свою энергию в зарабатывание денег. Обычный человек не станет этого делать. Уличный разносчик не может прекратить торговлю, пока не заработает на койку в ночлежке и на «что-нибудь пожевать». Он должен сколько-то наторговать, чтобы не остаться голодным. Но дай ему днем полкроны, и он, вместо того чтобы торговать, как обычно, дотемна и, может быть, учетверить дневной доход, немедленно выпряжется из лотка и пробездельничает остаток этого дня, а заодно и весь следующий. Квалифицированный сдельщик на фабрике иногда замечает, что, рационализировав способ работы, он может заработать вдвое против того, на что привык жить. Но вместо того чтобы повысить свой уровень жизни на сто процентов, он сокращает время работы с шести дней до трех. Он ненасытен не в заработке и не в работе, а в безделье и свободе. В результате его наниматель, как бы ни был щедр, вынужден прекратить такой «абсентеизм», срезав сдельные расценки, после чего рабочие объявляют забастовку, и нет конца бедам и потерям для обеих сторон <…>.
[Б]едность прискорбно насыщаема, а процветание практически ненасытимо. В восточной части Лондона, чтобы откупиться от голодного бунта, нужно максимум четыре фунта в неделю, а по минимуму — меньше фунта. Продвинувшись к западу, уже так дешево не отделаешься. В районе Мейфэр молодая супружеская пара, даже бездетная, полагает, что в доме должно быть не менее девяти слуг, что школа каждого ребенка не может стоить меньше трехсот фунтов в год, а обучение в университете должно быть вдвое дороже, что визит к зубному врачу или проверка зрения невозможны без трех гиней и т. д. и т. п.
Маркс показал, что капитал в погоне за сверхприбылью (незаработанным доходом) совершенно ненасытен и совершенно неразборчив. Как согласовать этот факт со столь же несомненным фактом принадлежности капиталистов к отряду человекообразных, которые отнюдь не отличаются ненасытностью и неразборчивостью? Почему человекообразное № 1 соглашается жить в перенаселенной каморке в трущобах, когда человекообразное № 2 роскошно располагается в просторном особняке в фешенебельном районе Лондона, обстраивает великолепное охотничье поместье в Северной Шотландии, строит дворец в Южной Шотландии, сельский дом на побережье, чтобы принимать морские ванны, княжеские палаты на Ривьере и первоклассную паровую яхту, чтобы дышать воздухом в открытом море? Спросите у № 1, почему он не строит замки; он ответит, что на замки не зарабатывает. Спросите, почему он не откажется получать нищенский заработок; он ответит, что тогда никакого не будет — и помирай с голоду. Спросите его, почему он не бунтует; он скажет, что полиция не даст, а за полицией армия и флот, артиллерия и военно-воздушные силы, а кроме того, даже если бы не было полиции, он не знает, как бунтовать и как прокормиться во время бунта.
Придите с вопросами к № 2, и, скорей всего, он, возмутившись такой наглостью, прикажет своим слугам выкинуть вас и больше не впускать. Но он может оказаться в достаточной мере философом, чтобы спросить себя, почему он действует так, как он действует, и в этом случае он может снизойти до обсуждения своего поведения с вами — и даже может признать вашу правоту, если у вас найдется убедительный мандат, чтобы потребовать от него объяснений. Вы спросите его, зачем он строит или покупает четыре дома или пять домов, хотя жить может только в одном. С равной вероятностью он вам скажет или не скажет, что на самом деле живет чаще всего в отелях или спальных фургонах, и содержит эти четыре или пять домов с их штатом беспокойных слуг (прислуживающих по большей части друг другу), потому что общество так устроено, что он должен это делать, «поддерживая свой статус», и потому что его оценивают — и поддерживают его самооценку — пропорционально его тратам на излишества. И он может прибавить: «Я не могу выгнать всех этих людей, которые зависят от меня. Они обучены служить богатым, другой службы не знают и без нее умрут с голоду. Они будут стоять насмерть, защищая эту систему, — так же, как сейчас они голосуют за нее». А некоторые № 2 добавят: «Я-то сам человек с простыми запросами и вкусами; что — деньги? Ими не наешься, я терпеть не могу всю эту светскую гиль и жалею, что родился не в России; поэтому выметайтесь отсюда и не надоедайте мне. Изменить все это может только демократия, вот и агитируйте в правительстве».
Не позволяйте отделаться от вас, потребуйте ответить, почему каждым пенсом, который он под нажимом общества тратит, он старается увеличить свой избыточный доход, постоянно вкладываясь в облигации и акции. Он спросит в ответ: а что еще он должен с ним делать? Если он не вложит этот пенс под процент, это сделает его банкир. И если вы в отчаянии воскликните: «Продай все, что имеешь, и раздай деньги бедным!» — то в ответ услышите, что если он продаст все облигации и акции, то он просто заменит себя другим держателем, и что, если бы даже он смог найти способ отдать вырученное «беднейшим слоям» современного пролетарского населения, дивидендов каждого не хватило бы и на то, чтобы один раз поесть, и единственным результатом этой сделки стало бы пополнение им толпы нищих. Можно доказать, что в капиталистической системе мудрейший реальный совет богатому таков: «Все, что сможешь ты сэкономить, инвестируй под наивысший процент, совместимый с разумной надежностью». Таким образом, в конечном счете богатый человек — по необходимости человек экономический, как бы это ни противоречило его человеческой природе, и в целом как с таковым должен обращаться с ним политик, зная в то же время, что в природе такого зверя нет.
И все же не все так просто. Если капитал беспардонно ненасытен, а люди — нет, то рано или поздно дойдет до скандального противоречия. Ибо неизбежное следствие человеческой насыщаемости заключается в том, что всякое увеличение предложения любого предмета спроса снижает его рыночную цену, и это относится к капиталу (свободным деньгам) точно так же, как к еде или одежде. Много рыб должно быть брошено обратно в море, чтобы удержать цену на рыбу. Тонны сжатой пшеницы и собранного кофе должны быть сожжены, чтобы остаток можно было продать. Перепроизводство — бич капитализма, а коммерческая конкуренция — его главная движущая сила, но она и делает перепроизводство неизбежным. Когда сотне человек нужна сотня пар новых башмаков и десяток торговцев, каждый из которых хочет покрыть весь спрос, заказывают на обувных фабриках по сотне пар, на рынке оказывается тысяча пар, девятьсот из которых останутся лежать нераспроданными на полках магазинов. И пока девятьсот человек не износят своих башмаков и не раскупят избыточные пары, магазины не дадут фабрикам новых заказов, так что фабрикам придется увольнять своих рабочих, которые пополнят армию безработных. Так возникают циклы перепроизводства, за которыми следуют безработица и упадок торговли; так возникают подъемы и спады, кризисы и восстановления — все эти характерные для капиталистической системы и внушающие ужас нарушения экономического порядка.
При наступлении спада фабрики не могут сразу уволить всех своих рабочих, остановить станки и закрыть цеха и конторы, чтобы движки ржавели, а капитал не оправдывал расходов на его поддержание. Фабриканты должны продолжать производить непродаваемые товары, чтобы их фабрики оставались живыми, а поскольку продать свой товар дома не удается, приходится искать новые рынки за рубежом. Борясь за такие рынки, нации вынуждены конкурировать, и в среде промышленников, у которых масштабы производства слишком велики, для того чтобы его можно было остановить без катастрофического ущерба, возникает сильная экономическая заинтересованность в захватнических войнах. Эта заинтересованность распространяется от производителей к их промышленникам и финансистам, состояние которых сохраняется или падает вместе с промышленным.
Для военной службы я слишком стар; за годы войны я потерял только одного престарелого родственника, а в финансовом плане война была для меня выгодна. Некоторые сколотили на ней огромные состояния, продавая старые корабли в десять раз дороже против их довоенной цены <…>. Так что не рассказывайте мне, что война никому не выгодна, я лучше знаю. Если бы меня интересовали только деньги, я был бы милитаристом не хуже Адольфа Гитлера или Бенито Муссолини. Думаю, я бы тогда поучаствовал в разжигании войны. А у меня не было ни строчки, которая бы приблизила ее. <…> Война для меня тяжелее, чем для ура-патриотов, потому что я чувствую потери обеих сторон, в то время как они, похоже, чувствуют, что провернули удачную сделку, когда за убоем одного англичанина следует убой двух немцев или итальянцев. Я не могу забыть, что потеря для Европы, а значит, и для всех нас как европейцев одна и та же, зовут ли отведенного на убой человека Джоном, Фрицем или Бенно. Нет для меня английских патриотических утешений и ликований, я ведь ирландец и по понятиям местного патриотизма должен радоваться поражениям Англии. Я ненавижу войну и не вижу различий зверства в бомбардировках Лондона, с одной стороны, или Неаполя и Кельна — с другой. Мне одинаково тошно.
ОБРАЗОВАННЫЙ
<…> [В]иды, не сумевшие приспособиться к естественным условиям существования и не научившиеся изменять свои привычки с изменением этих условий, обречены <…>, и пусть люди говорят, что мы не можем изменить человеческую природу, или климат, или сдвинуть горы. Всё это вещи изменяемые; более того, предоставленные самим себе, они меняются настолько быстрее перемен в головах, что застигнутые врасплох правительства никогда не могут добиться, чтобы институты государства соответствовали времени.
Наиболее яркое свидетельство нашей неспособности изменять институты синхронно с изменениями в природе и обществе дает система школьного образования. <…> [Н]аш правящий класс, прошедший жернова приготовительной школы, привилегированной школы и университета, неграмотен настолько, насколько это вообще возможно сегодня для класса цивилизованного общества, и испытывает такое презрение и отвращение к интеллектуальным, художественным и научным занятиям, на какое способно лишь самое грубое невежество. И тут мы снова обнаруживаем, что хотя и не существует в природе такого зверя, как совершенно неграмотный образованный человек, тем не менее государственный деятель должен рассматривать людей, прошедших все эти школы, как неграмотную и контркультурную общественную силу. <…>
Самая большая угроза для нас отнюдь не невежество необразованных, хоть оно и стало очень опасно сейчас, когда всеобщее избирательное право, загримированное под демократию, предполагает у каждого политическое всезнание. Невежественного можно научить: на чистой доске легко писать. Но доски в наших школах не чисты, они целиком заполнены <…> мифической историей, варварскими суевериями, устаревшими законами и призывами — всей той бессмысленной чушью, которая накопилась за столетия, ибо эти доски никогда не очищали, а всякого, кто пытался их очистить, преследовали и, если не могли догнать, объявляли врагом бога и народа. <…> Изредка это вызывало яростное сопротивление сильных умов; так, Вольтер, воспитанный иезуитами, стал, тем не менее, всемирно известен как непримиримый враг французской церкви. Ее политическая коррумпированность и абсурдная анахроничность были очерчены и расписаны столь многими перьями, что я не буду задерживаться на этом достаточно освещенном месте и займусь теми сторонами вопроса, опасность просмотреть которые значительнее. <…>
[Е]сли для поддержания цивилизации каждый будет обязан делать то же, что делают все остальные, во что превратятся прогресс, изменение, эволюция, изобретение, свобода воли, свобода мысли, свободная речь, личные права и все то, что отличает живого человека от автоматического исполнителя? Этот вопрос возник у меня потому, что во многих отношениях, представляющихся мне жизненно важными, мир, по-моему, должен перестать делать то, что делает каждый, и делать что-то другое, и до такой даже степени, чтобы некоторые современные виды деятельности перешли в разряд преступных. История показывает, что, если никому не позволяют инициировать и отстаивать такие изменения, цивилизация каменеет и гибнет. Да, без закона и порядка, обычая и этикета не может быть цивилизации, но когда эти основы заложены, должно остаться право мятежа, богохульства, ереси, эксцентричности, непохожести, отклонения и изменения, иначе цивилизация снова провалится, не сумев приспособиться к открытиям науки и интеллектуальному росту. Правительства должны в одно и то же время преследовать и проявлять терпимость, они должны все время определять, что и когда преследовать и что и когда терпеть. Они никогда не должны возводить в принцип ни преследование, ни терпимость. <…>
Отсюда мораль: не позволять культурно неразвитым людям, не выучившим уроки истории, вмешиваться в дела культуры. <…> [У]клон все равно будет в сторону преследования, потому что оно не только всегда необходимо, но для него есть непосредственные и очевидные причины, тогда как для терпимости, хоть она так же необходима, непосредственных причин нет, и она представляется опасной. Основания терпимости сокрыты в будущем, под покровом тайны, додумываются до них лишь немногие авторы вроде меня — журналисты, социологи, пропагандисты того или иного толка, лидеры, ускоряющие развитие большинства и требующие для своей литературной активности столь же полного исключения из общих правил, как физиологи для своих медицинских исследований. Под лозунгами свободы печати, свободы мысли, свободы совести мы требуем исключить сферу мнений из законов против мятежа, богохульства, нарушения приличий — и уже в значительной мере добились безнаказанности насмешек, карикатур, политических инвектив и грубых личных оскорблений. Реклама наслаждается даже безнаказанностью фактической лжи с целью мошеннического получения денег. И эта наиболее возмутительная своей очевидностью претензия из упомянутого ряда — единственная, которая удовлетворена полностью, ибо если судебные преследования за мятеж, богохульство и клевету происходят достаточно часто, чтобы угроза чувствовалась и оставалась реальной, то преследования по суду за получение денег с помощью лживой рекламы сегодня неслыханны. <…>
Такая крайность в сфере терпимости уже ничем не может быть оправдана, а объяснена может быть тем, что коммерческая плутократия негласно контролирует государство; иное дело — широкие права устного, письменного и печатного выражения своего мнения. Всякий прогресс означает перемену взглядов, пусть даже только технических, и новый взгляд часто возникает вначале как шутка или фантазия, потом становится богохульством и изменой, затем вопросом для обсуждения и, наконец, прописной истиной. <…> Двадцать лет назад русский большевизм осуждался в Англии так же, как сейчас осуждается в Германии, — как бесчестье, которое должна смыть с себя всякая цивилизованная нация. А сегодня большевистскую конституцию рассматривают как модель для всех прогрессивных сообществ; Англия и Россия поклялись дружить и заключили союз, оборонный и наступательный, на двадцать лет вперед. Некоторые из моих пьес многие годы не допускались цензурой к публичному представлению как содержащие возмутительные неприличия и богохульства — и все мои пьесы считались бунтовщическими и парадоксальными. Ныне молодые светила драматургии пренебрежительно аттестуют их как устаревшие и чересчур благонравные. Почему же на меня не надевали глухой намордник, а по большей части терпели (хотя и нанесли некоторый ущерб моему карману и репутации) и оставляли сравнительно свободным? Несомненно, в этом поучаствовал покровительствующий рекламе плутократический анархизм (на моих книгах и пьесах торговля сделала весьма недурные деньги), но стольких реформаторов сожгли у столба или повесили, кастрировали или четвертовали за их взгляды, что никому теперь не придет в голову возражать, когда наши газеты вносят преследования за мнения в черный список опасных и близоруких действий политиков. Но широко распространить терпимость практически не удается, ибо сакрализация узаконенной морали, став безумным рефлексом, не позволяет людям признать мораль лишь выражением взглядов, до тех пор пока изменение условий не нанесет людям такого жизненного урона, что они будут вынуждены либо изменить свое мировоззрение, либо погибнуть.
<…> Возможно, наших преследований и вполовину недостаточно как дома, так и за границей. Наша терпимость к безделью и паразитизму не имеет оправданий. Да, расовые гонения евреев в Германии и африканцев, китайцев, японцев в Британской империи и Соединенных Штатах сделали практику преследований предосудительной. Ничем здравым нельзя оправдать ограбление, убийство или изгнание гражданина Германии за то, что его дед молился в синагоге, или запрет для чернокожего африканца на получение высокой квалификации (одно из наших худших и наиболее идиотских преступлений). Но всегда непросто провести конституционную границу между преследованиями и моральной анархией. Политик может десять раз перечитать «О свободе» Милля или «Историю как историю свободы»[3] Кроче, так и не уяснив для себя, следует ли ту или иную деятельность допускать или объявлять уголовным преступлением.
Ну и какое все это имеет отношение к обучению детей? Почти прямое, надо вам сказать, ибо если ребенок должен быть выучен так, чтобы мораль стала его религией, то немедленно возникает вопрос: кто должен внушить ему эту религии морали — школьный учитель или родители, и если родители из секты плимутских братьев[4] или свидетелей Иеговы, а учитель — дарвинист и агностик, то должно ли государство вмешаться в конфликт и навязать родителям наставника их ребенка, не оставив им права выбрать его? <…> Капиталистическое государство оставляет людей жить в жилищах, стоящих аж тридцать фунтов в год, и поднимать детей как им заблагорассудится, а образованием детей бедноты занимается лишь настолько, чтобы те могли читать письменные и печатные распоряжения, постановления, расписания и т. п. и считать деньги — на уровне современной промышленности большего не нужно. О том, чтобы выпускать из школы вполне развитых граждан, никто и не помышляет. <…>
Поэтому основная задача — дать гражданину знания фактов, насколько они установлены или могут быть установлены. И значит, нужно любой ценой убедить родителей, проповедников, учителей и пропагандистов всех мастей не лгать детям, а передавать им знания.
Но пока что все эти инстанции преподносят детям ложь как самую святую правду. Когда мой отец, добросовестно исполняя родительский долг, указал мне на авторитет Библии и ее выдающееся значение как источника просвещения, а затем, движимый своей нелюбовью к высокому штилю, не удержался от искушения прибавить, что это «самая дьявольская куча когда-либо изобретенных лжей», он отнюдь не богохульствовал и не клеветал, а лишь преувеличивал смеха ради факты. Ибо Библия в самом деле содержит такие дозы лжи, какие никогда не должны даваться детям, и тем не менее эта ложь проповедуется во всех христианских церквях как божественное откровение. Какие могут быть оправдания у тех, кто учит детей, да и взрослых, что есть такие существа, как ведьмы, и что наш долг — убивать их? Или что вселенная была создана и управляется родо-племенным божеством, которое было так фраппировано слабостью созданного им самим рода человеческого, что наслало потоп, дабы утопить его, но передумало и сохранило одно семейство, патриарх которого потрафил божеству, зажарив у него под носом кусок мясной туши? Или что поздне´е это божество, также скандализованное делом рук своих, отправило в мир на ужасные муки и на смерть своего невинного сына во искупление наших преступлений, а также для того, чтобы те из нас, кто в это поверит, пошли на небо независимо от совершенных грехов, а те, кто не поверит, были прокляты на веки вечные, как бы добродетельно они ни жили? Какую цивилизацию может построить страна на этих дикарских суевериях мстительного теизма, требующего кровавых жертвоприношений? И кто сейчас проникся бы ими, если бы их не внушили в детстве? Без сомнения, русское правительство, немецкое правительство, вольтерианское французское правительство правы, декретировав, что в их юрисдикциях дети должны быть защищены от таких внушений и лучше информированы. Не следует ли и британскому правительству в условиях нынешнего кризиса предупредить англиканскую церковь, что она будет отделена от государства и лишена пожертвований, если немедленно не прекратит заявлять в восемнадцати из своих тридцати девяти догматов, что большинство рода человеческого, включая наших русских союзников, должно быть проклято?
Но что говорить непослушным детям? Они все бывают непослушными, иногда вследствие истерик, иногда на более разумных основаниях — когда не видят, почему бы не сделать так, как им хочется. Министерству образования не составит труда издать постановление, запрещающее родителям, или учителям, или няням говорить детям неправду, или бить их, или запугивать. Но мать ребенка может сказать: «По мне, так лучшее и единственное средство прекратить истерику — это шлепок. Знаете что-нибудь получше?» А учитель может сказать: «Когда ребенок спрашивает, почему он не должен поступать так, как ему хочется, я не могу предложить ему прочесть „Левиафана“ Гоббса или „Данные этики“ Герберта Спенсера, и мне приходится говорить ребенку, что есть такое место, как ад, и что он будет отправлен туда, если не будет делать что ему говорят. Это ложь, но ребенок верит в это, понимает это и ведет себя хорошо. Если я не могу сообщать ему эту ложь, то какую ложь я должен говорить, зная, что правда лежит за пределами детского понимания?» И моя няня регулярно грозила мне, что если я опять не буду слушаться, то «через трубу влетит петух». Петух для меня был богом мщения. И я сомневаюсь, что самое просвещенное министерство образования смогло бы управляться со мной более эффективно, чем эта няня. Чтобы управлять арабами и отучить их поклоняться священным камням, Магомет, один из мудрейших людей, какие когда-либо пытались решать подобные задачи, вынужден был изобрести ад, вызывающий не только ужас, но и отвращение, и заменить камни богом (Аллахом), который, без сомнения, значительно усовершенствован по сравнению с Иеговой, но в существование которого мы уже не можем верить так наивно, как верили во времена Магомета. Для христианских церквей эту картинку разработал Данте. Многие до сих пор совершенно серьезно верят в ад; и хотя значительное число влиятельных людей насмехаются над этим, результаты неутешительны: те, кто уже ничего не боится по ту сторону могилы, порой опасно неразборчивы по эту. Преступления люди совершали и в Средние века, но они предпринимали весьма значительные усилия, чтобы искупить их. Наши законодательные преступники оставляются суду их совести — в предположении, что она у них есть <…>.
Похоже, что и государство должно преподносить своим гражданам ложь того или иного сорта во имя поддержания порядка и что сорта лжи должны варьироваться в зависимости от возраста граждан, потому что десятилетние мальчики и девочки уже не испугаются петуха из трубы.
Лично мое образование представляло собой череду прозрений, каждое из которых включало отказ от какой-то прежней веры и, следовательно, от убеждения в непогрешимости моего папы, не говоря уже о моей собственной; и если жизнь ребенка в наших школах всегда организуется по возрастным группам, то я не вижу, почему переход ребенка в следующую группу не должен отмечаться обрядом разрушения иллюзий, в ходе которого новоперешедшие должны быть проинформированы о том, что теперь они могут отбросить детскую часть религиозных наставлений как чепуху, уже не подобающую их возросшим годам. Еще в I веке нашей эры апостол Павел называл «сбрасывание детских одежд» нормальным явлением роста, и поскольку так или иначе это должно происходить со всеми детьми, то лучше, чтобы это делалось открыто и систематически, — тогда мы сможем избавиться от темноты наших нынешних людей с их неописуемой смесью детских суеверий, отнюдь не отброшенных по зрелом размышлении взрослого человека, имеющего опыт наблюдений. Если уж мы умышленно внушаем ребенку ложные представления, вырабатывая в его детском уме условные рефлексы хорошего поведения, то из уважения к приличиям мы должны освободить его от этой лжи, когда он станет достаточно взрослым, чтобы понять несколько больше из того немногого, что мы знаем об истинной природе вещей. Альтернатива — диктовать ребенку все детали его поведения и связывать возникающее в его уме неподчинение с физическими мучениями; в рамках этой методы иногда призывают «сломить его дух». Против такой методы, хотя она широко применяется и в частной жизни, и в частных школах, есть некоторые возражения. Сегодня ломать дух ребенка уже не более желательно, чем ломать его члены. Когда дух ломают умышленно и хладнокровно, эта жестокость разрушительна для любых дружеских связей ребенка с его родителями и учителями. Такая метода слишком привлекательна для людей грубых, тупых, наделенных злобным характером или садистскими наклонностями, — для людей, в руках которых детей нельзя оставлять; в то же время для людей мягких и рассудительных она неприемлема. То есть у нас происходит как раз обратное тому, что требуется. Подобными средствами можно добиться лишь такого повиновения, которое в корне отлично от сознательной нравственности и прекращается, когда ребенок, преодолев рубеж двадцатилетия, становится сильнее своего вошедшего в средние года отца или учителя и становится опасен, если не был нравственно воспитан. Такая метода — лишь средство запугивания и устрашения, и она эффективна только при неотвратимости наказания, добиться которой невозможно. Эта метода максимально разрушительна для самоуважения и чувства чести ее жертвы, а на них в конечном счете и строится цивилизованная жизнь; и хотя это разрушение не может быть полным, все же оно может зайти достаточно далеко, чтобы открытое неповиновение стало для жертвы делом чести. Не избавившись от этого, никакой высокоразвитой цивилизации мы не построим. <…>
Но, отказываясь от цивилизующих прелестей диктата и телесного наказания, мы остаемся с альтернативой воспитания баснями и притчами, основанными на предположениях хотя и научных — насколько нам это доступно, — но в лучшем случае временных. А это ставит перед деятелями образования вопрос о мере реализма, которую ребенок способен вынести. Как много и как мало способны вынести дети, подростки, молодые люди, взрослые, престарелые и старики, когда идет война и известия с фронтов тревожны? Насколько способны они отказаться от своих традиций и привычек (условных рефлексов)? Ибо отдельный человек в течение одной жизни должен пройти то, что западная цивилизация проходила пятьдесят поколений: от эпохи веры до эпохи иконоборчества и разочарования. А иконоборчество и разочарование вызовут отвращение и породят пессимизм, если на смену разбитым надеждам не придут лучшие и более надежные надежды и вера, которая будет вернее.
Вообще-то, миленькая задачка для наших министров просвещения. Но стреляться им не обязательно. <…> [Д]арвинизм «отлучил разум от мира»; неодарвинизм отлучил от мира жизнь и теперь утверждает, что мир — это всего лишь лаборатория роботов, которая предзаданно пытается понять свою машинерию, отрезая кусочки собачьих мозгов и пересчитывая капли собачьей слюны; тем не менее творческая эволюция[5] прогрессирует неотразимо, порождая бесконечные возможности и грандиозные надежды <…>. Этого нам хватит, чтобы продержаться еще несколько поколений, а там посмотрим. Только мы не должны забывать, что хотя для кого-то из нас старые сказки мертвы, они мертвы не для всех.
ПОЛУОБРАЗОВАННЫЙ
Если держателей университетских дипломов мы относим к образованным, то нам нужно найти другое название для тех, кому родители не могли обеспечить такую роскошь и кому пришлось, выйдя из школы, начать зарабатывать себе на жизнь — или на какую-то ее часть — в качестве младших клерков, магазинных ассистентов и прочих служащих из разряда белых воротничков и черных пиджачков, для каковой деятельности желательны помимо элементарного образования еще и манеры, привычки и внешние признаки принадлежности к среднему классу. Мы будем называть их «полуобразованными». Их число непрерывно пополняется сверху окончившими дешевые частные школы внуками поопустившихся младших сыновей мелкопоместных землевладельцев, а снизу — выскочками из работающих классов, склонными к труду более литературному и арифметическому, чем к ручному, чьи матери мечтают видеть своих отпрысков одетыми как леди и джентльмены и соответственно (более или менее) уважаемыми. Я сам начинал как такой опущенец с социальными претензиями, поддерживать которые у меня не было средств, поэтому я остро чувствую снобизм и безденежье этого слоя. Я выбрался из него в профессиональную известность благодаря редкой случайности прибыльного художественного таланта. Выскочки снизу тоже выбираются, когда случай дарит им высокодоходный талант, в особенности к бизнесу. Но в основной своей массе полуобразованные, не имеющие достаточно прибыльного таланта, который мог бы обогатить их, остаются такими, какие они есть, — бедными, претенциозными, неспособными организоваться, так как не имеют общего языка ни с работающими, ни с отдыхающими, и, следовательно, настолько ограниченными в своих матримониальных возможностях, что оказываются не только полуобразованными, но и полупроизводительными.
И тем не менее, это именно они наполняют основной бизнес страны, и это среди их сыновей Шекспир и Диккенс, Беньян[6] и Блейк, Хогарт и Тёрнер, Пёрселл и Элгар, и династии ведущих актеров <…>, не говоря уже о знаменитых коммерсантах, солдатах, адвокатах и клириках. Взглянув за рубежи, мы заметим, что Спиноза и Руссо, вместо того чтобы рабски тянуть лямки клерка, учителя или литературного поденщика, зарабатывали свой хлеб более осязаемым трудом, шлифуя линзы или переписывая ноты. Может показаться, что полуобразованный средний класс открывает дорогу талантам, но вернее сказать, что гении в конечном счете прорываются из всех классов, однако нищета и темнота способны задержать и задушить их. Тем не менее парень из среднего класса всегда может лелеять мечты сделаться если не Шекспиром или президентом Королевского общества, то во всяком случае гражданином уважаемым и несколько известным. <…> Дети из среднего класса, выросшие в не слишком перенаселенных домах, с книгами, с фортепьяно и кое-какими картинами в гостиной, обученные читать и писать без натуги, могут освоить все знания, к которым имеют способности и склонности; этот процесс, продолжающийся у них всю жизнь и не ограниченный школьными часами (зачастую только прерывающими его), делает их образованными куда лучше среднего бакалавра искусств. Их полуобразованность — это их лучшая половина. <…>
Вопрос о том, в какой мере дети или взрослые нуждаются в руководстве и принуждении и в какой мере им должно оставить свободу думать и действовать по собственному разумению, всегда непрост. Предоставить ребенку самому определять, что он должен и не должен делать, чему должен и не должен учиться, чтобы подготовить себя к цивилизованной жизни, — это жестоко.
Дрессировкой можно наделать из детей лесников, пастухов, спортсменов и цирковых дрессировщиков, натаскивающих своих собачек; так мы вырастим эффективных проводников и фанатичных защитников цивилизации в ее нынешнем состоянии (короче, первостатейных консерваторов), но мы потеряем в них проводников и защитников эволюции. Респектабельный гражданин, выдрессированный верить, что «все существующее правильно»[7], так же неудобен, как брошенный чех, которого заставили почувствовать, что все существующее неправильно. Не существует золотого правила, по которому можно было бы определить подходящую точку между двумя этими крайностями. Эволюция означает изменения, а изменения нарушают закон и порядок — нужен баланс. Генрик Ибсен, которого тянули то в одну, то в другую политическую партию, всегда повторял: «Я не принадлежу ни к одной из партий; и правые и левые — во мне. Мне приятно, что мои новые взгляды влияют на либералов, консерваторов, социалистов и особенно на рабочих и женщин, но я не объявляю себя либералом, консерватором, лейбористом или суфражистом. Партийные принципы — не золотое правило, нет золотых правил».
Я солидарен с Ибсеном. Его отказ принять партийный ярлык понятен тем, у кого в голове умещается более одного политического предмета, и тем, которые дают себе труд выяснить, как их взгляды работают на практике. Моя метода рассмотрения всякого предложения состоит в том, чтобы взять две его крайности, обе практически неприменимые, выстроить между ними шкалу и попытаться определить, из какой точки этой шкалы предложение лучше всего вводить в практику. Мать, которой нужно определить температуру воды для купания ребенка, должна избежать двух крайностей. Ребенка нежелательно сварить и нежелательно заморозить. В этих пределах она принуждена действовать методом проб и ошибок. Погрузив руку в воду, она вскоре определяет, что вода ниже 30 градусов Фаренгейта слишком холодна, а выше 100 — слишком горяча. То есть внутри этих условных границ купание ребенка возможно и эффективно. Государственный деятель, который должен приготовить ванну для миллионов детей или солдат, сталкивается с аналогичной проблемой.
Но государственному деятелю приходится решать и более сложные вопросы, например проблему Кобдена[8]: свободная торговля или протекционизм? Стране, ударившейся в крайность протекционизма, придется все производить самой, полагаясь только на свои силы и не используя мировую торговлю, как бы много лишних трудов и средств ни требовало домашнее производство по сравнению с зарубежным. В крайности свободной торговли мы не должны производить дома ничего, что дешевле получать из-за границы, специализируясь на тех товарах, которые у нас могут быть произведены дешевле, чем где бы то ни было. Обе крайности непрактичны. Возьмем мой случай, поскольку в этом случае я — сравнительно авторитетный источник. Я умею изготавливать пьесы лучше, чем что-либо еще. По принципу Кобдена, я должен с утра до вечера писать или диктовать пьесы и больше ничего не делать. Все другие работы должны делаться для меня, и всякий миг, когда я занят чем-то другим, должен рассматриваться как непатриотичная растрата моего времени. Тем не менее я трачу часть моего дня, делая работу садовника или лесника, чтобы оставаться в здравом уме и твердой памяти, — и точно так же наши знаменитые политики играют в гольф, подстригают кусты, кладут кирпичи или пишут картины. Я должен так же внимательно относиться к требованиям моей профессии, как и к непосредственным занятиям ею. Если бы я специализировался полностью, это повредило бы моим пьесам и я умер бы досрочно. Кровельщики и клепальщики, если бы им дали их гвозди и все прочие необходимые принадлежности, чтобы они ни на миг не отвлекались от занятия своей непосредственной профессией, сошли бы с ума. Женщины, работавшие на фабриках, где механизация и «научная организация труда» (иногда это называют рационализацией) сводила работу к непрерывному повторению одной-единственной операции, выполняемой с предельной экономией времени и усилий, вынуждены были бросать эту работу, потому что вскоре она начинала им сниться и преследовать их, делая жизнь невыносимой, и даже сравнительно высокий заработок уже не оправдывал их превращания в роботов, делающих только одно дело.
В этом отношении страны похожи на людей. Во спасение свое, чтобы остаться человеческими существами и не превратиться в короткоживущих роботов, которые при попытке почитать книгу через минуту отключаются или отправляются заканчивать свои дни в психлечебницу, люди должны делать некоторые вещи как квалифицированные профессионалы и многие — как сапожник-любитель. И политики не должны доводить свободу торговли до безнаказанности контрабанды, но не должны и закрывать границу твердым лбом протекционизма <…>, зная, какую часть торговли защищать, а какую оставлять свободной. Их матери, зная — в пределах тридцати градусов или точнее, — что` должен показывать термометр в ванне, не вскипятят и не заморозят ребенка. И их драматурги должны не только очень хорошо писать пьесы, но и очень плохо играть на фортепьяно — как я.
Когда школьное обучение впервые вводилось как альтернатива естественному, предполагалось, что ребенок, отданный в школу, не должен ничего делать — только учиться, к чему его следует все время сурово принуждать, и наказанием за безделье и невнимательность была безжалостная порка. Предполагалось также, что каждый ребенок независимо от его вкусов, склонностей и способностей, потенциально — первостатейный теолог, философ, а также латинский поэт и оратор. Позднее, когда к латыни добавился древнегреческий, и еще позже, когда с большой неохотой добавили математику, ребенок должен был становиться Гомером, Платоном, Пифагором, Аристотелем, Цицероном, Вергилием, Ньютоном, Лейбницем и Эйнштейном — в одном сосуде скудельном.
Добросовестная обкатка этих предположений на живых детях вскоре докатилась до абсурда: обнаружилось, что мальчик Джек, который все время учится и совсем не играет, становится тупым, и что из недоделанного поросенка сделать тигра можно разве что на игрушечной фабрике. Соответственно, мы разделили образование на начальное и среднее, техническое и гуманитарное и выделили в курсе обучения время для игр и физических упражнений. Но в приготовительных и привилегированных школах для детей нашей плутократии и в их средне-классовых имитациях у нас по-прежнему в каждом ученике видят потенциального гения. Диккенс в «Домби и сын» заставил нас оплакивать смерть бедного маленького Домби, замученного приготовительной школой, но нам было бы невредно чуть серьезнее задуматься над происшедшей в том же учреждении трагедией Тутса, которая вызывает у нас только смех. Тутс, отпрыск богатых родителей, — несчастный парень, ум которого был расстроен попыткой сделать из школяра классического филолога и латинского поэта (попыткой бессмысленной, ибо такое предначертание было бесконечно далеко от его склонностей и способностей). Не устаю повторять, что учить детей предметам, которые не интересуют их ни непосредственно, ни хотя бы как необходимые ступени на пути исполнения их надежд и желаний, значит не только делать детей несчастными, но и уродовать их физически и морально. <…> Таким образом, если ученик не имеет природной тяги к ученью, а мы не можем оставить его во тьме невежества, то мы должны прибегнуть к некой косвенной мотивации.
К примеру, ребенок может испытывать стойкое отвращение к таблице умножения или к таблице «фунты-пенсы», которые, тем не менее, нужно вдолбить ему во что бы то ни стало. Но для этого достаточно убедить ребенка, что, пока он не вызубрит эти таблицы, о карманных деньгах ему нечего и мечтать, а вот когда он их выучит, результатом будет его первый шиллинг, — и ребенок пройдет испытание этими таблицами, и они не нанесут ему никакого вреда. Юный искатель приключений, бредящий путешествиями или морскими просторами, может не иметь способностей к математике, но будет грызть ее столько, сколько нужно для экзамена по навигации <…>.
Но сколько надо длить учение будущих граждан? <…> Монархия, в которой всех подданных готовят к восшествию на престол, армия, в которой каждый пехотинец должен быть готов заменить фельдмаршала, обсерватория, в которой от всех подсобников и уборщиц требуют хорошего знания высшей математики, и т. п., быстро убедили бы нас в том, что те, кто слишком умны для своей работы, столь же проблемны и неэффективны, как и те, кто слишком глупы для нее. Нужно употребить все средства, чтобы для каждого были доступны все ступени обучения, чтобы ни один талант, ни одна способность не пропали втуне из-за отсутствия подготовки или возможностей. Госдеятели должны понимать важность этого и следить за тем, чтобы пути к вершинам знаний были открыты для каждого, имеющего желание учиться и способность к учению, даже и кто бы он ни был. Но государственный деятель должен не только сделать всякое знание доступным для тех, кто стремится к знанию, но и вдолбить кое-какие знания тем, кто делает все возможное, чтобы от этого уклониться. Он должен разметить свою шкалу от полной безграмотности внизу до полной энциклопедии наверху и определить точку, в которой должно останавливаться принудительное обучение и начинаться добровольное образование и добровольное невежество. Цивилизованный народ должен уметь читать и писать, хотя бы только читать отпечатанные постановления и писать отчеты, инструкции, сообщения и чеки. Граждане должны знать законы и уметь считать деньги. Они должны что-то понимать в измерениях и расчетах. Они должны понимать, почему цивилизованным людям нужен порядок, почему необходимы закон и этикет; они должны знать, чтó они могут делать в повседневной жизни и чего они делать не должны. Они должны понимать, как держать деньги в банке и как пользоваться таблицами расчетов, часами, картами, расписаниями поездов и справочниками. Для выполнения каких-то специальных расчетов им могут потребоваться логарифмы и бином Ньютона, но для решения общежитейских задач они могут считаться вполне подготовленными и без бинома. На деле существует не поддающийся сокращению минимум знаний, без которых человек не может жить в цивилизованном обществе, следовательно, вначале человек должен приобрести эти знания, а уж потом может быть свободным и чудить. Мы все жаждем освободиться от вмешательств нашего правительства, но без таковых вскоре обнаружим, что стали дикарями или рабами негодяев. Напрасно мы, подобно свободным бриттам, требуем прав безграничного невежества и неограниченного безделья. При такой свободе большинство из нас попадут в такую зависимость, что позавидуют славным временам крепостного права.
Все это означает, что среднее образование должно быть добровольным. Но не означает, что оно должно быть свободно от контроля государства. Вообще, средние школы должны быть, даже если никто не обязан их посещать. И их нельзя оставить частным предпринимателям: частная школа карманников Фейгина[9] не может быть терпима; деятельность любых школ должна быть оправданна с точки зрения общего блага. Если, как предлагается в этой книге, наши правители должны избираться из отобранных университетских выпускников списочным составом квалифицированных выборщиков, то сертификаты о соответствующей квалификации должны выдаваться какой-то проверочной комиссией. При этом составители списков принимают школьные аттестаты по обычным критериям, и понятно, что аттестаты государственных школ должны приниматься без вопросов, а частных школ — только при условии получения ими такой привилегии от государственной проверочной комиссии. <…>
Сейчас частное лицо, ищущее места в частном секторе, обнаруживает, что сертификат о зачислении в высшее учебное заведение помогает устроиться клерком в солидную фирму. В некоторых отраслях университетский диплом (в сущности, совершенно бесполезный, а иногда просто вредный) оказывается необходим в качестве свидетельства практических навыков или знания делового мира. Непосредственно в государственные органы сейчас берут только по результатам экзаменов (исключение составляют самые высшие посты: министрам правительства и владетельным особам можно быть безграмотными невеждами), и распространение квалификационной системы на всякую политическую деятельность, включая деятельность избирающих и избираемых, это не новелла, а шаг развития, продиктованный плачевными результатами попыток достичь демократии, дав право голоса всякому, кто способен поставить карандашом крестик в бюллетене. <…> Мораль всей этой истории в сухом остатке: нужно понять, что не беспомощные невежды и бездарности, а именно полуобразованные, получив в руки управление странами, не способны ни на что другое, кроме как убивать друг друга до полного истощения всех ресурсов, и народы таких стран подчинятся любой тирании, пообещавшей мир.
В образовании полуобразованных недостающая половина — политическая.
ИЗВРАЩЕННО ОБРАЗОВАННЫЙ
Сегодня образование страдает от политических извращений так, как никогда не страдало в теистическую эпоху, когда в Европе был один Бог и один Символ веры, отступление от которого опровергалось сожжением еретика заживо. Всех воспитывали как католических христиан или католических мусульман с Библией или Кораном в качестве неизменного и неоспоримого основания всякого нравственного закона. <…> Но закон конкурентного частного бизнеса — стремление к максимальной прибыли, невзирая на разорения соперничающих спекулянтов и на голод пролетариев, — по существу, обязателен для работодателей, какими бы они ни были филантропами; этот закон и символ своей веры они вынуждены держать в разных и разделенных мысленепроницаемыми перегородками отделах мозга. <…>
Честное правительство невозможно без честных школ, но при бесчестном правительстве честные школы вне закона. Честное образование опасно для тирании и привилегий, и системы типа капиталистической, остающиеся в моде благодаря всеобщему невежеству, типа церковной, строящие на невежестве авторитет священников, типа классовой, в которой привилегированные классы отождествляют цивилизацию с сохранением своих привилегий, типа диктатуры властолюбивых захватчиков, насаждающие роялистское идолопоклонство и романтический культ героев, — все используют и невежество и образование как фундамент всеобщей веры в соответствующих правителей. Это извращение стало сегодня универсальным. Капитализм не может допустить демократического образования, потому что оно неизбежно ведет к коммунизму, против которого капитализм должен защищаться систематической пропагандой своей доктрины и поношением коммунистических учителей, дабы обратить всех нас в новую веру манчестерской школы, внушив нам ужас перед всяким вмешательством государства в частное барышничество и перед всякой мыслью о благополучии народа. Не только коммунистическая идея третируется как неприемлемая и опасная для общества, но и само правительство почитается злом, коего влияние следует минимизировать как только возможно, <…> до тех пор пока реальная власть не перейдет к частному финансовому капиталу и официальные представители власти не станут либо безоружными королевскими козлами отпущения, либо вооруженными охранниками частной собственности. Вся эта пропаганда маскируется под образование, а школы, основанные для просвещения бедных и поощрения ученых, становятся недоступными для наемных рабочих из-за платы, превышающей их возможности; при этом школы, охраняя привилегии, погружаются в феодальную атмосферу, то есть в атмосферу чистой власти денег, и утрачивают предназначение. В последнем счете образование становится на практике средством затемнения умов и душ.
Ну, с капиталистической точки зрения все это замечательно, но капитализму для расширения его возможностей требуется настоящее техническое образование. Так что, наводя свою тень, он должен ограничиться сферой культуры. Бухгалтеры капитала могут быть политическими идиотами, но они должны знать, что дважды два четыре, а не пять. И капиталистические строители должны знать, что двенадцать футов больше, чем двенадцать дюймов; и капитаны капиталистических судов должны знать, что земля не плоская, хотя, по слову всеведущего, как их учили, Иисуса, в день его пришествия звезды будут падать на землю, как пушинки сажи на блин.
В результате мы имеем замечательных, светлого ума технологов, которые политически и религиозно темны до такой степени, которая должна исключить возможность их участия в каких бы то ни было общественных делах. Слова «коммунизм» и «коммунист» они используют для обозначения всякой мерзости и всякого мерзавца, делая таким образом позорным любое движение ко благу общества в ущерб роскоши имущих классов. Они <…> бросают слова «пролетариат», «большевик», «диктатор», «свобода», «демократия», «закон» и «порядок», не связывая их с повсеместно бьющими в глаза реальностями человеческой жизни, короче, ни бельмеса не понимая в том, что говорят.
И здесь я опять должен напомнить вам, что отнюдь не все они лицемеры и обманщики, умышленно и коварно лгущие для достижения своих целей. По большей части они вполне славные ребята, просто повторяющие, как попугаи, те звуки, которые слышат вокруг всю жизнь, и те слова, которые каждый день видят напечатанными в своих газетах.
Мы способны созерцать политическое извращение образования, а на самом деле — и большинство наших социальных недугов, не отчаиваясь в отношении человеческой природы, однако мы должны понять это извращение и прекратить его. <…>
Но запрещать — не единственное занятие правительства. Оно должно еще сохранять и учреждать, используя для этого образование и закон, особенно образование. <…>
Практический вывод заключается в том, что, хотя мы должны навязывать и вдалбливать кодекс морали и добиваться, чтобы каждый ребенок вызубрил его катехизис, как таблицы умножения и фунтов-пенсов, мы, тем не менее, должны оставлять наши моральные меры открытыми для обсуждения. Адвокату дьявола всегда должно быть позволено вести его процесс против мудрости и духа наших законов — но не препятствовать их исполнению, покуда он не убедит нас отменить их.
Такова корректная академическая точка зрения, но законы предоставляют ограниченные возможности для их обсуждения, а желание отменить или изменить их часто совершенно иррационально; и единственным способом изменить какой-то закон может стать нарушение его столь многими, что закон становится мертвой буквой; в этом случае он сам себя упраздняет и должен быть формально отменен правительством, иначе впоследствии его оживят для целей тирании.
В таких затруднительных обстоятельствах лучшее, что мы можем сделать в образовании, это дать детям возможность узнать — когда они будут готовы к такому знанию, — что законы и убеждения не вечны, подвержены изменениям и должны изменяться по мере развития наших умственных и духовных сил, но в то же время представляют собой необходимые инструменты цивилизационной дисциплины и незаменимые условия того, что мы называем джентльменскими соглашениями, без коих общественная жизнь невозможна.
Однако, изменяя, мы должны быть внимательны, чтобы в примитивной реакции на прошлое не выплеснуть с водой и ребенка. Например, в России реакция на безграмотность и тиранию царской власти, подчинявшейся капиталистам, была столь необузданной, что, когда эта реакция пришла к власти, она зашла слишком далеко. Было декретировано образование для всех за счет общества, но власть и дисциплину в школах сочли изменническими. <…> Учителям было строго запрещено — и по сей день запрещено — применять телесные наказания как средство обучения, и это правильно, но насущная нужда в общей образовательной доктрине и религиозная вера во всезнание их пророка были таковы, что советское правительство стремилось сделать из каждого маленького русского законченного марксистского философа с той же одержимостью, с какой Итон старается сделать из каждого английского мальчугана законченного латинского поэта, теолога или высшего математика. Этот бесчеловечный процесс, в силу его стоимости распространяющийся только на детей наших плутократов, баронов и специалистов, в России был навязан всему населению. Неудивительно, что за прошедшие годы дисциплина в российских школах была восстановлена и, хотя так называемое среднее образование способным к нему дают за общественный счет, литературную ученость должны оплачивать те, кто полагает, что она того стоит. Преподавать латинское стихосложение или марксистскую диалектику детям, предрасположенным к промыслам и ремеслам, так же бесполезно — и вредно, — как учить торговле или ремеслу школяров, у которых есть тяга к математике, истории или языкам, но едва ли достанет ловкости рук, чтобы как следует очинить карандаш или завязать шнурок. «Образователи», полагающие, что всех надо учить всему, ничем не лучше своих антиподов «практиков», считающих, что достаточно обучить людей лишь техническим приемам торговли или ремесла, чтобы они могли заработать себе на жизнь. Такое обучение может создать эффективных роботов — граждан оно не создаст.
И тем не менее есть что-то в этом подходе — всех учить всему. Помимо способностей мы в равной мере должны брать во внимание и склонности, иначе, не зная ничего, кроме того, что мы умеем делать хорошо, мы будем дикарями. Многие обладают развитым интеллектуальным вкусом, не имея интеллектуальной творческой способности; они прочтут любой философский трактат, до которого смогут добраться, не будучи в состоянии построить один-единственный силлогизм, в то время как другие, не умея ни читать, ни писать, способны к практическим рассуждениям и сильны в них. За то, чтобы смотреть футбольные матчи и чемпионские бои на ринге, платит множество зрителей, ни разу в жизни не ударивших по мячу и никогда не надевавших боксерские перчатки. Другие наслаждаются музыкой, не умея ни сыграть хоть на каком-нибудь инструменте, ни спеть в тон хоть одну ноту. Эти любители знают все об их любимых видах искусства и спорта, в то время как самые знаменитые мастера, сумевшие достичь вершин искусства и спорта, знают только одно: как это сделать. <…> Я зарабатывал хлеб писанием пьес для людей, которые и ради спасения своей души не смогли бы написать строчку драматического диалога, хотя многие из них знают мировую драматургию в десять раз лучше меня. Мы должны развивать вкус миллионов зрителей, слушателей, знатоков, критиков, любителей — короче, дилетантов — так же, как способности горстки прирожденных творцов.
Но есть ли в таком случае некий несократимый минимум эстетического образования, как он есть в образовании элементарном? Положим, учить глухого ребенка музыке или слепого рисованию — трата времени, но должны ли мы в каждом ребенке, имеющем слух, подозревать начинающего Генделя, а в способном видеть — будущего Рафаэля, а в способном говорить и писать — потенциального Гомера или Шекспира, беря во внимание тот факт, что сменится, быть может, много поколений, прежде чем в мире появится новый подобный гений? Нам хочется ответить «отнюдь не должны», но мешает мысль о значении гениев, когда они все-таки являются: их влияние столь огромно и длится столь долго, что каждому ребенку должен быть дан по крайней мере шанс достигнуть высот творчества. Потому что бедность, невежество, изнурительная работа, голод и убожество жизни загашают талант и мешают вспыхнуть гению; и такое гашение идет везде, где девять десятых населения — пролетарии. Оуэн Мередит[10] (первый граф Литтон) говорил, что «гений человека — его господин: гений делает то, что должен, а талант — то, что может»; и в самом деле, несмотря на все рабства, крепостничества и пролетарства, Древняя Греция дала Фидия и Праксителя, Эсхила и Софокла, Аристотеля и Еврипида, Италия — Микеланджело и Рафаэля, Тициана и Тинторетто, Англия — Шекспира, Германия — Гёте, Норвегия — Ибсена, а Ирландия — неподражаемого меня, не говоря уже о великих композиторах, поднявших музыку до небесных высот. Но никого из них не дала необразованная бедность. Снимите проклятие нищеты — и вероятность расцвета гения во всем блеске его дара умножится десятикратно.
Но все же стремление образовать гения из каждого Джека и каждой Джил слишком глупо, чтобы его обсуждать. Гений, когда он берет хороший старт, находит свою дорогу сам, и если такое начало будет ему обеспечено, то вмешательства академических властей ему уже не потребуется.
Однако то, что образование не должно беспокоиться о Бетховене, Микеланджело или Шекспире, отнюдь не означает, что не нужно беспокоиться о музыке, рисовании и литературе. <…> В наше время, с машинами вместо мускулов, с умением извлекать азот из воздуха, кислород и водород из воды и энергию из ветра, волн и приливов, нужна только разумная политическая организация — и все мы сможем иметь пять полувыходных и два полных выходных каждую неделю и жить комфортнее, чем могло большинство тех, которые жили до нас, работая все время, остававшееся от еды и сна. Но такой ресурс может распределяться по-разному. Девяносто процентов населения могут выполнять сто процентов работы, не имея досугов, чтобы оставшиеся десять процентов имели сто процентов наличного досуга. Однако досуг без эстетического образования разрушителен. Ибо мы, с нашими невозделанными, недоразвитыми мозгами, — что станем мы делать, проснувшись в куче незаработанных денег? Мы же не знаем других удовольствий, кроме еды, питья, дурмана, совокупления, драки, охоты, убийства, игры, украшения своих тел фантастическими нарядами, пользования властью и притязаний на почтение и почитание ради них самих. <…>
Праздные люди — трутни в нашем улье, но они — живые человеческие существа и как таковые движимы витальными потребностями; они стремятся подчинить себе обстоятельства и познать свою природу даже в отсутствие иных побудительных мотивов, помимо погони за удовольствиями. Для лучших из них эта погоня утомительна, скучна и безуспешна. <…> Отдельные досужие организуют свои музыкальные общества, сообщества актеров-любителей, литературные, спортивные и политические клубы, но в стадной массе они ненавидят интеллект и презирают искусство. <…> Они не за республику, а за империю, не за мир, а за войну, не за скучное благополучие, а скорее за сенсационный ущерб, не за равенство, а за привилегии — короче, за дикость и против цивилизации. И еще более дико подражают им рабочие в свои выходные и полувыходные, ибо не только не получили эстетического образования, но и живут уродливой жизнью в уродливых жилищах. Слово «эстет», ныне весьма малоупотребительное и даже малоизвестное, стало выражением насмешливого презрения; мысль же о том, что безделье губит страну, если это не страна эстетов, представляется слишком нелепой, чтобы ее обсуждать. А мысль, тем не менее, здравая. <…>
При правителях, всей своей заблудшей душой верящих в то, что высшее благо на земле и на небе — это пребывание в пышном незаработанном безделье, людям не дают знаний, которых правители не хотят им давать и которых не имеют сами. <…> Наших детей учат, как надевать курточки, как застегивать их без посторонней помощи и как пользоваться ножом и вилкой, но нигде не учат, как надо питаться. <…>
Знания о сексе важны не менее знаний о пище, но нашим подросткам не только не преподают физиологию секса, но их никогда не предупреждают и о возможности сильнейшего полового влечения между индивидами несовместимых вкусов и наклонностей; приговоренные друг к другу, такие не выдержат недельный срок, не то что пожизненный, и потому не должны сочетаться, даже несмотря на то что их отпрыски, являющиеся целью природы, могут быть биологически безупречны, а следовательно, с точки зрения общества, подобный брачный союз в высшей степени желателен. Подростков не предупреждают даже о венерических болезнях, и, когда заражение происходит, они могут только издать древний вопль: «Почему же мне ничего не говорили?» <…>
Госдеятель, на которого с одной стороны напирают практичные люди, требующие, чтобы детям в школе излагали факты, а не фантазии, но с другой напирают другие, требующие, чтобы детей питали фантазиями, тщательно скрывая все факты, вскоре обнаруживает (если готов учиться на опыте), что правду надо оставлять для тех, кто способен ее переварить, и что способность эта меняется от индивида к индивиду и меняется с возрастом. Но когда приходит время от сказочных аистов и капусты переходить к медицинским фактам, оказывается, что чем глупее были сказки, тем легче их отбрасывать, говоря правду, доступную детям.
<…> В мое время школы были тюрьмами с полным комплектом орудий пыток и палачей, и по сие время они таковы. Тогда как тюрьмы и пытки должны быть столь же далеки от нормальной повседневной жизни детей, как и от нормальной повседневной жизни взрослых. <…> Конкурсные экзамены должны быть отменены, ибо конкурсант становится заинтересован в невежестве и провале других и связывает успех с идеей подавления другого. Конкурировать должны команды, потому что такая конкуренция побуждает членов команды делиться своими знаниями и поддерживать друг друга.
Я включаю в число побудительных мотивов деньги, ибо привычка зарабатывания денег и обеспечения потребностей заработком должна закладываться рано. Дети должны регулярно получать карманные деньги и не должны выбрасываться в мир не знающими, как распоряжаться заработанным на жизнь. <…> [Н]о они не должны видеть в своих родителях и учителях полицейских, судей и палачей. И точно так же невозможно, чтобы родительский дом и школа превращались в работный дом и тюремный замок. Образование должно позволять детям жить полнее, а не приводить в исполнение пожизненный приговор к рабскому существованию.
Образование — не привилегия только детства. Мне в мои восемьдесят восемь еще многое надо изучить, хотя бы в пределах моих ограниченных возможностей.
ЭСТЕТ
Тому назад лет триста шестьдесят или около того Шекспир предостерег нас от людей без музыки в душе. Не доверяйте таким людям — настойчиво повторял он, утверждая, что такие способны только на предательство, интриги и грабежи.[11] Это смелое, хотя и глубоко научное утверждение поначалу звучит странно. <…> Среди людей высочайших достоинств известны глухие к музыке (как известны и не различавшие цветов). Но эти случаи ничего не доказывают, а лишь свидетельствуют, что людям не нравился тот или иной сорт музыки. <…> Кроме того, искусство — не такая доступная вещь, чтобы все его формы можно было понять без некоторого эстетического образования. Полный курс частной школы и университетских наук может оставить окончивших настолько варварски невежественными, что с началом войны они начинают рыскать во всех направлениях, ища закрыть общественные художественные галереи и музеи — начиная с Британского музея, чтобы развернуть там военные посты, склады и штабы. Однако даже эти филистеры зачастую весьма восприимчивы к поэзии природы, к слитым с ней краскам и звукам, ибо даже самая несчастная школьная тюрьма с голодным пайком искусства хоть и может не вешать на стены картины и запрещать музыкальные инструменты, но не может отключить небосвод, созревание посевов в полях, осеннюю перемену цвета деревьев, ароматы цветов, пение птиц и эолову арфу ветров. И школы наших трущоб, сажающие детей на девять лет, чтобы потом выкинуть их на улицу неспособными ни нормально говорить по-английски, ни читать, ни писать что-либо, кроме домашних заданий, все же не могут оградить детей от уличных оркестров, от шарманок и губных гармоник. Нечувствительных ко всем этим эстетическим впечатлениям я вынужден отнести к опасным дефективным, как это делал и Шекспир.
Но был ли Шекспир прав в своем экстраординарном утверждении? А был ли прав Платон, когда, употребляя слово «музыка» в самом широком эстетическом смысле без каких-либо технических ограничений, оценивал музыку как существенную ветвь республиканского образования? Во всяком случае, эстетически образованный человек от необразованного отличается разительно.
Безусловно, я в этом отношении пристрастен, ибо мою нынешнюю известность связываю с тем, что образован был не в пример лучше продуктов жизнедеятельности тех частных школ и университетов, по меркам которых я вообще необразован. В том смысле, что хоть я и приобрел обширные познания в английской, немецкой и итальянской музыке от XVI до XIX века, которые получил не потому, что читал книжки о музыке, а потому, что слушал и пел ее, и хоть я знал все девять симфоний Бетховена и три величайших Моцарта так же хорошо, как деревенские танцы, и хоть я, рассматривая картины и гравюры, дошел до того, что мог с одного взгляда узнать руку любого из величайших художников, — тем не менее я не мог прочесть сатиры Ювенала в латинском первоисточнике, и мое многолетнее отбывание срока обучения в школе, где образованием считали только латинский и греческий, оставило меня неспособным прочесть не гадая самую стандартную латинскую эпитафию или воспроизвести хотя бы одну строчку Цицерона. <…>
Возьмем такую необходимую часть образования, как история. Задумывались ли вы когда-нибудь о том, что нельзя изучать историю как собрание голых фактов событий в том порядке, в каком события происходили в действительности? С тем же успехом вы можете попытаться изучить Лондон, листая страницы телефонного справочника. В моей школе не было такого предмета, как история Франции, но, с величайшим удовольствием читая исторические романы Дюма-отца, я получал живую картину французской жизни с XVI до XVIII века, <…> от победы монархии над дворянством при Ришелье до Французской революции. Все мои познания в английской истории, от короля Джона до финального самоубийства английской феодальной аристократии и прихода капиталистов, я почерпнул <…> из исторических хроник Шекспира. А добавив к этим конгениальным источникам «Уэверли» и другие романы Вальтера Скотта, я вынес из детства вкус к истории и знакомство с ее личностями и событиями, так что, повзрослев, воспринял философию истории как реальность. И своеобразие Маколея в качестве историка уже не отталкивало меня, а Гегель и Маркс не были скучны и не ставили в тупик. <…>
Моей способностью так писать, как я это делаю, не задумываясь о стиле, я обязан тому, что в детстве уходил с головой в Библию, в «Путешествие пилигрима» и в кассельское иллюстрированное издание Шекспира. <…>
Поэтому государственный деятель не должен позволять, чтобы ему навязывали потребительское деление образования на религиозное и светское. Образование, которое остается после школы, это эстетическое образование. <…> И для госчиновника приемлемо деление образования только на эстетическое и техническое, но, чтобы не стать рабом этих ярлыков, ему, быть может, стоит заглянуть в труды итальянского философа Бенедетто Кроче, ненавидящего классификации.
Чтобы дойти до эстетического образования, которое должно быть добровольным, необходимо начать с элементарного технического, которое должно быть принудительным. Выучившие меня книги были недоступны для меня, пока я не научился читать, и я не мог покупать книги, не имея денег и не умея их считать. В некоторых областях можно обойтись без технических познаний. Можно учиться на картинах, не зная слов «кобальт» и «гуммигут», и можно оценить Вагнера, не зная, что фа и соль не соединяются в фасоль, но до литературы нельзя добраться без азбуки, а до покупки книг — без таблицы умножения и таблицы фунтов-пенсов. В очарованное царство математики школяр может попасть только через придворье арифметики — простое, но достаточно просторное для прозябания таблиц готовых расчетов и таблиц логарифмов. Не обязательно достигать каких-то вершин в решении уравнений, но о существовании страны алгебры нужно знать. В школе меня научили выполнять определенные алгебраические операции, но я пребывал в столь полном неведении их природы, что для себя расшифровывал a + b как стенографическую запись яичницы с беконом. <…>
Мое школярство было очевидным и полным провалом, а спасением моим стало то эстетическое образование, которое я получил вне школы. С какой стати я пишу здесь об этом как о предмете общественного интереса? Оправдание в типичности моей ситуации для того экономического слоя, к которому я принадлежу и который может быть грубо определен как <…> прихлебатели класса собственников — джентльмены без джентльменских доходов. Они не могут посылать своих детей в статусные частные школы и университеты, а отдать их в неджентльменски пролетарские школы означало бы утрату некоего привилегированного положения в обществе. Поэтому они вынуждены отдавать детей в дешевые и сомнительные частные учебные заведения, в которых на деле ничему не учат, а задают задания (называемые «уроками») и потом допрашивают учеников, выясняя, как они запомнили эти уроки; незапомнивших наказывают (хотя обычно не слишком сурово: иное было бы чересчур хлопотно для экзекуторов, да и неприятно — если они не прирожденные садисты), дабы преодолеть стремление ученика заниматься чем-то более соответствующим его вкусам и наклонностям. Там нет настоящих учителей, квалифицированных и опытных, и там переполнены классы. <…>
Я повторяю, государственный деятель должен ставить изящные искусства в качестве фактора политики не ниже — если не выше — религии, науки, образования и военной силы. А у нас нет даже министерства искусств, и наша неразборчивая в связях демократия воюет с нашими правителями голосами электората, приученного видеть в искусстве грех, потому что его никогда не учили даже азам искусства. К счастью, есть одно обстоятельство, которое спасает положение: без искусства невозможно жить, и те, которые никогда не видели картин, видели закаты и ландшафты и видели их так же, как Тёрнер и Констебль. <…> Людей же, которым искусство доступно, оно проницает до глубины души (если у них есть деньги, чтобы за него заплатить). <…>
В то же время среди людей, проводящих почти всю жизнь в конторе, за столом и на диване, — как и вообще в массе филистеров — распространено мнение, что искусство потворствует слабости, непродуктивно, немужественно, неполитично, ненаучно и в высшей степени сомнительно с точки зрения морали. А для сельскохозяйственного населения искусство как таковое — форма разврата и ничего больше. <…>
Происхождение столь неверных представлений вполне очевидно. Присвоение земли частными собственниками создало пролетариев и заставило их работать за средства к нищенскому существованию без досуга, культуры, свободных денег и такой одежды, в которой не стыдно пойти в театр или в художественную галерею. А поскольку люди должны получать какие-то удовольствия, чтобы жизнь не стала невыносимой, они хватаются за то, что им доступно, и, не зная другого, травят себя выпивкой и табаком, этими двумя видами анестезии, заглушающими страдания нищеты; они играют на скачках и на собачьих бегах, не давая умереть надежде на незаработанное богатство, и главное их удовольствие — половые сношения, в которых они приучены видеть первородный грех. Такое положение вещей, когда удовольствие ассоциируется с пьянством, игрой, блудом и более ни с чем, рождает условный рефлекс, заставляющий нищего пролетария отождествлять наслаждение с пороком и грехом, а несущее наслаждение искусство — с грязью и безнравственностью. И нищий пролетарий неизбежно учит своего ребенка так же, как натаскивает собаку, — палкой, а эстетизм воспринимает как извращение, делая тем самым эстетическое образование невозможным. Средства излечения от этого, разумеется, досуг и деньги. <…>
Политик, верно понимающий либеральное образование как образование эстетическое, а эстетическое образование как пропаганду, не должен забывать, что искусство так же могущественно во зле, как и в добре. Ницше определял нацию как группу людей, читающих одни и те же газеты. <…> Не представляю, что бы он сказал об изобретении синематографа, распространившего действия и речи одной и той же драмы на весь обитаемый мир и сделавшего Голливуд международным центром, который пропагандирует свою доктрину так, как никогда не удавалось ни одной государственной церкви. <…>
Все это значит, что госдеятелю приходится иметь дело не только с сухими фактами реального мира, о котором ни он, ни люди, которыми он управляет, не способны иметь сколько-нибудь полного современного знания, — ему приходится жить в сказочной стране, созданной и взращенной фантазиями поэтов и романтиков, застроенной и украшенной архитекторами и дизайнерами, одухотворенной художниками и музыкантами, озвученной ораторами и отраженной в театрах и кинозалах в такой степени, что ее фантастические кодексы чести и бесчестия, любви и ненависти, восхваления и осуждения, патриотизма и предательства, мужественности и женственности и вообще поведения заменяют наблюдения и рассуждения и превращают демократию в фантасмагорическое действо, разыгрываемое лунатиками. Вот что делает возможным безумие мировой войны и бессердечие уголовного суда. Вот что позволяет политическим и военным авантюристам заступать место Мессии и обрекать миллионы людей на голод, страдания и смерть в попытке создать в стране земное царство божие с восседающим на троне маленьким смертным, вырядившимся во Христа второго пришествия.
При таком положении вещей профессионального художника могут баловать и отличать, но как такового не уважают, ибо, назвавшись художником, он себя демаскировал. Ученого, заявляющего всезнание, и милитариста, заявляющего непобедимое всемогущество, принимают всерьез, несмотря на бьющую в глаза нелепость их притязаний, но художник, который, как все видят или знают, творя словами, красками или оркестровыми созвучиями, создает иллюзии, хоть и может добиться долгоживущей известности, никогда не бывает интронизирован; ему не повинуются, за ним не следуют до самой его смерти целыми народами, как за авантюристами, которые лишь поддерживают иллюзии или эксплоатируют их. <…> Честный художник не претендует на действительность своих фантазий, но он может сказать, как это делаю я, что без фантазии нельзя ни учиться в действительности, ни даже понимать действительность. Однако это не то же самое, что претендовать на действительность фантазий. Сознательное воздействие на порожденные фантазиями общественные мнения — один из трюков политического престидижитаторства, но в то же время это и необходимый инструмент честного государственного управления, ибо дураками надо управлять применительно к их глупости, а не к мудрости, которой у них нет. Поэтому, занимаясь искусством управления, нужно быть достаточно реалистичным, чтобы проницать романтические иллюзии и знать непреложные факты глубже, чем мистер Обыватель. <…>
[Н]евозможно запретить искусство, или лишить его силы, или истребить несущих его; это пытались делать вновь и вновь во всевозможных обстоятельствах и нигде не преуспели. Цивилизованный политик должен понимать, что человек, лишенный искусства, будет так же неизбежно испытывать голод, как и лишенный хлеба. А голод ведет к воровству и убийству, поэтому было бы вполне логично узаконить прием пищи или по крайней мере обеспечить его возможность даже при самых скудных средствах <…>, и внуки манчестерской школы ныне вынуждены признать, что малая толика пищи должна быть выделена каждому, дельному и бездельному, честному и бесчестному, — и самые низкие филистеры ныне постигают, что люди, лишенные искусства, неизбежно будут пить, чтобы можно было как-то выносить жизнь, которой они живут. <…>
Но ни один политик или избиратель не должен воображать, что художник не может быть таким же опасным дураком, как лабораторный препаратор природы. <…> Художник — такая же жертва своих предрассудков, своего невежества, своих просчетов и еще более своей зависимости от вкусов общества, ибо «живущий, чтобы радовать, должен радоваться жизни».[12] Культ художников так же опасен, как культ ученых. Знания художников скудны, их гипотезы эфемерны, невежество беспредельно, прозрения неглубоки, в их мыслительном аппарате большие дефекты. <…> И научные сдвиги по большей части начинаются с догадок, шуток, парадоксов, фантазий, суеверий, шарлатанства, случайных совпадений и явных нелепостей всех сортов. Для политика во всем этом не должно быть вещей, недостойных внимания или недоступных критике. Консультируясь по необходимости со многими специалистами, он должен помнить, что все они подвержены ошибкам. Мольер интересовался мнением о том, какое впечатление производят его комедии, но не мнением Французской академии, а мнением своей кухарки. Он не классифицировал кухарку как неграмотную, а академиков как непогрешимых: он соображал получше. Кроче прав, утверждая, что классификация может завести не туда всякого, кто не дает себе труда хорошо подумать о ее границах. Декарта, которого нынче объявляют отцом неодарвинистской вейсмановско-павловской школы детерминистской науки, можно с тем же правом классифицировать и как главного метафизика за его знаменитое «мыслю, следовательно, существую».
Всякий госдеятель, достаточно наивный, чтобы раскладывать все по таким номенклатурным ячейкам, сможет содержать в порядке свои бумаги, но он вскоре обнаружит большой непорядок в своих мозгах. Думающих людей принято классифицировать, например, так: люди науки, религиозные деятели, художники, философы, социологи, политики и т. д., но точно так же принято выделять группы живописцев, скульпторов, плотников, водопроводчиков, вольных каменщиков, приверженцев обрядности, квакеров, консерваторов, либералов, карьеристов, аллопатов, гомеопатов и хвастунов. <…> В интеллектуальном и моральном измерениях людей можно классифицировать на путаников и лжецов, но только политические недоумки думают, что путаник всегда путает, а лжец всегда лжет. Смехотворные ошибки совершал Ньютон; Колумб принял Америку за Китай; а Титус Оутс[13], чтобы выжить, вынужден был довольно часто говорить правду. <…> Слабости есть и у хороших людей — это общее место; менее известно, что и у мошенников есть свой кодекс чести. <…> Безупречная интеллектуальная чистота так же невозможна, как и безупречная моральная. Человек, строжайше рациональный в одном вопросе, может быть безрассудно суеверным в других <…>. Доктора, предписывающие строгие правила здорового образа жизни, курят и пьют, следуя единственному правилу — потакать своим слабостям. Я очень аккуратен в спальне, но так небрежен в моих занятиях, что, несмотря на тщательно разработанные системы папок, часами ищу засунутые куда-то бумаги. Вы можете расклассифицировать меня по моему возрасту, родному языку, цвету глаз, высоте лба и ширине черепа, ибо все это фактично, промеряемо и проверяемо, но когда критики и биографы пытаются классифицировать меня как автора, мне становится смешно. Я не влезаю ни в одну из их ячеек.
Тем не менее без ячеек нам не обойтись, и прежде всего госчиновникам, ибо они должны организовать и отрегулировать работу страны и подобрать людей, способных применять законы и выполнять планы. Хотя каждый индивид уникален и отличается от других, нельзя для каждого написать отдельный закон, поэтому не закон должен подгоняться каждому по фигуре, а индивид должен приспосабливаться к закону. Но государственная организация не будет эффективной, загоняя квадратные пробки в круглые дырки; чтобы избежать этого, и пробки и дырки должны быть классифицированы. Разделения человеческих существ на женщин и мужчин недостаточно для личных целей: при выборе мужа или жены должны учитываться самые разнообразные диапазоны качеств, например: эготизм — самоотверженность, властный — послушный, мегера — ангел, скупой — щедрый, беспокойная — беззаботная, отходчивый — мстительный, угрюмая — болтливая, душа общества — зануда, не говоря о прочих крайностях и оттенках, которые делают браки столь непохожими друг на друга. Но государственный деятель не может входить во все эти детали, он должен регулировать жизнь людей, принимая, что для определенных целей, а в определенной степени и для всех целей, все женщины одинаковы и все мужчины неотличимы, хотя в действительности нет двух одинаковых людей. Госдеятель должен проводить границы между группами и должен преследовать или подавлять тех, кто по одну сторону границы, и поощрять или продвигать тех, кто по другую. И когда доходит до классификации художников, политик, понимая, что художники — самые эффективные пропагандисты, должен решить, какие направления запрещать и какие терпеть. <…>
К примеру, если англиканская церковь должна оставаться «государственной», какова она сегодня, то, возможно, придется подвергнуть ревизии требник, полный догматов о кровавых жертвоприношениях во искупление, о партеногенетическом рождении, о сверхъестественном божестве Иисусе, отождествляемом с древним племенным идолом Иеговой, о вечной жизни каждого отдельного человеческого существа в материальном раю или аду, описанных Магометом и Данте, о восприятии Библии как непогрешимой и неустаревающей энциклопедии и тому подобных догм, которые наиболее знающие из числа священников и прихожан находят неправдоподобными, или абсурдными, или вредными для общества, а иногда и первыми, и вторыми, и третьими.
Это ставит наиболее умных священников в трудное положение; в аналогичном положении оказываются и госчиновники. И те и другие должны не только утверждать научные истины, но также руководить и управлять миллионами людей, которые не разумеют сколько-нибудь сложных и неочевидных истин и не готовы их принять даже после разъяснений. Возьмем прецедент Галилея. О нем обычно пишут как о преследовании великого исследователя и бесстрашного мыслителя бандой суеверных, узколобых и невежественных попов. Это чисто протестантские легенды: еще Коперник убедил Ватикан и наиболее знающих итальянских священнослужителей в том, что, как уже догадывался художник Леонардо, Земля — это луна Солнца, а не центр мироздания. Но чтобы управлять их простой невежественной паствой, святым отцам нужно было не проповедовать непонятные и, по видимости, парадоксальные взгляды Коперника и Галилея, а навязывать пастве детские библейские истории в качестве непогрешимой и богоданной истины. Среди этих историй была сказка об Иисусе Навине, который приказал Солнцу остановиться и подождать, пока он не закончит и не выиграет одно из своих сражений. Если бы Галилей рассказал людям, что Иисус Навин должен был остановить не Солнце, а Землю и что такую историю мог придумать только кто-то отнюдь не похожий на Бога своим колоссальным невежеством в астрономии, их вера была бы поколеблена, а христианство похоронено в разгуле эгоистического беззакония. Поэтому в действительности инквизиторы сказали Галилею: «Мы так же, как и ты, знаем, что Земля обращается вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли, но мы не должны это говорить — и ты не должен». Галилей, будучи человеком разумным, правильно их понял и уверил паству, что, к несчастью, совершил ошибку и что церковь, как всегда, права. И люди, которые знали, что Солнце движется, потому что каждый день видели, как оно движется от востока к западному горизонту, и которые знали, что Земля плоская, потому что когда на нее падал апельсин, он спокойно лежал там, где упал, а не скатывался, как горошина с крышки кастрюли, — эти люди были удовлетворены, а если бы Галилей настаивал на том, что они считали богохульной нелепостью, они стекались бы толпами смотреть, как его будут сжигать.
В самом деле, когда начала распространяться истина, стало происходить то, чего боялись священники, и происходить в широких масштабах. Поиски спасения открыли дорогу поискам коммерческой выгоды, и штаб-квартира цивилизации переехала из Рима в Манчестер. Но наши люди все еще так же мало знают об идеях Адама Смита и Давида Рикардо, как итальянцы об идеях Фомы Аквинского и Аристотеля, и хотя госчиновникам в обеих странах уже не нужно для управления народом заявлять себя верующими в плоскую Землю, вокруг которой вращается Солнце, они все еще обязаны поддерживать веру в романтические бредни, ставшие популярными благодаря художественным творениям поэтов, драматургов, романистов и историков. <…> В то же время марксистских художников вдохновение побуждает творить коммунистические утопии, создавать картины, прославляющие труд, и симфонии, исполненные революционного энтузиазма. Все это, в свою очередь, создает в обществе некие умонастроения, которые подогреваются политическими авантюристами и которые действующие правители должны использовать, если хотят удержать в руках вожжи. Новые лидеры могут добиться власти, только изменив общественное мнение, поэтому они также должны использовать искусство, чтобы склонить народ слушать их и идти за ними.
Итак, мы видим, что госчиновники обязаны преследовать антиобщественные движения, и видим, что художническое поведение более всего заразительно и может быть опасно антиобщественным. Как же госчиновнику следует исполнять эту его обязанность? Как ему парализовать вредное искусство, поощряя в то же время искусство благотворное? В промышленности он парализует антисоциальных предпринимателей с помощью фабричного законодательства, посылая на фабрики и предприятия инспекторов, которые предписывают нанимателям делать определенные вещи, а другие отнюдь не делать. И всякий предприниматель, неспособный приспособиться к этим требованиям, должен приискать себе какое-то другое занятие, более соответствующее его отсутствию способностей. Короче, нравы предпринимателей исправляются парламентским актом. Можем ли мы таким же образом исправить нрав художника?
Наши неопытные и невежественные избиратели и их представители думают, что решить эту весьма трудную задачу очень легко. Просто проинспектировать произведения искусства и, если они не таковы, какими должны быть, послать за полицией. И чиновник магистрата может приказать их сжечь. Так было уничтожено много порнографических книг и картин; их судьбу разделили и некоторые классические произведения. Иногда сжигали и авторов — заодно.
Эта скоропалительная метода, много способствовавшая гуманизации наших фабрик и оздоровлению всех искусств, достаточна проста в применении к несомненной мерзости, но отказывает и оказывается вредоносной, когда речь идет о тех произведениях высокого искусства, которые важнее всех прочих и, являясь инструментами развития, вправе критиковать общественное мнение и существующие институты. Меня самого много лет официально причисляли к вредоносным негодяям, чем нанесли ущерб моей репутации и моему карману, ибо я использовал мое искусство, чтобы обнаружить действительные корни проституции, а позднее показал, как проститутка и вор, профессионально враждующие с моралью и насмехающиеся над религией, оказываются уловлены своей совестью (на языке теологов — Святым Духом), преображены ею и «спасены».
И я был отнюдь не единственной жертвой. Шелли, Ибсен, Толстой, Метерлинк и Брие[14] разделили мою участь, в то время как драматурги, чьи пьесы не поднимались выше уровня полицейской хроники и бракоразводных репортажей, получали надежную защиту сертификатами благонадежности, стоившими всего-то две гинеи за пьесу. Корень этого абсурда в том, что когда встает проблема нравственного исправления эстета, возможность, представляющаяся первой — я борюсь с искушением сказать: первая мысль, которая приходит в голову дураку, — послать цензора обследовать все произведения искусства и решить, допускать ли их до публики и вообще позволить ли им существовать. Аргументы в пользу цензуры неоспоримы; простым людям ясно: все, что нужно сделать, это найти цензора, соединяющего в себе мудрость, ученость и заботливость Ватикана, судебного комитета палаты лордов и епископатов всех церквей со всезнанием Святой Троицы, — и об изящных искусствах можно будет забыть навсегда. Госчиновник, неспособный найти такой образчик совершенства и приученный считать людей искусства, в особенности театральных артистов, нежелательными представители богемы, выходит из положения, поручив работу какому-нибудь мелкому клерку с жалованьем две-три сотни в год или и того меньше. Сей скромный труженик, обнаружив, что его ментальная мощь не соответствует возложенным на него обязанностям, составляет список слов, которые нельзя употреблять, и список скользких тем, которые не должны обсуждаться такими легкомысленными персонами, какими, надо полагать, являются все артисты. Очевидно, что это темы религии, секса и политики. Так, неофициальный американский римско-католический цензор (страшенное пугало в Голливуде), столкнувшись с пьесой, написанной не кем иным, как мной, и названной «Святая Иоанна», нашел в ней слово «нимб» и вычеркнул его как религиозное. Замечание героини о том, что солдаты нередко любят детей, также было вымарано, поскольку дети — это секс. И так далее — до тех пор, пока от пьесы, хоть и бесполой, но полной религии и политики, не осталось ничего, что можно было бы понять. Однако если учесть, что клерикальная цензура Соединенных Штатов не имеет средств привести свои приговоры в исполнение, а может только отгонять американских католиков (двадцать миллионов) от тех развлечений, которые не одобряет, и учесть, что католики в Штатах составляют меньше одной седьмой населения и что они грешат, нарушая запреты своей церкви, так же часто, как протестанты, то я могу на все эти запреты начхать, но на Британских островах пьесы могут запрещать начальники местной полиции, а в масштабе страны — лорд великий камергер[15] по рекомендации «королевских чтецов» на скромном жалованье. По их милости я, как было сказано, на протяжении многих лет терпел ущерб от запрета моих пьес, которые теперь выпущены на свободу просвещенным лордом великим камергером, презревшим глупость штатных чтецов. Его предшественник — при котором я страдал — остался в истории двумя памятными изречениями: «Я вам не сельский пахарь» и «Кто такой Толстой?»
Первая пьеса, навлекшая на меня неприятности, привлекала внимание к тому факту, что проституция, считавшаяся следствием порочных наклонностей распутных женщин и их клиентов, на самом деле явление экономическое, обусловленное столь унизительной недоплатой работницам и столь роскошной переплатой шлюхам, что сколько-нибудь привлекательные женщины из бедных слоев просто из чувства самоуважения предпочитали продавать себя на улице, чем рабски работать в мелочной лавке по шестнадцать часов в день за два пенса в час, или рисковать отравиться фосфором на спичечной фабрике за пять шиллингов в неделю, или еще что-нибудь в том же роде. Насколько важно было это открытие, стало ясно годы спустя, когда «белое рабство» — международная организация проституции капиталистическими сексплуататорами — приобрело такие масштабы, что уже и правительство вынуждено было принимать какие-то меры. И все, до чего оно додумалось, составило акт, вводивший порку мужчин, содержавших бордели, следствием чего было дарование доходной монополии бандершам, фактически моей миссис Уоррен. Если бы цензура не запрещала мою пьесу, болезнь могли бы понять лучше и лекарство могло оказаться не столь вредоносно бесполезным. <…>
Те из нас, кто страдает демократией мозгов, разрываются между левой анархией, протестующей против всякого правительственного контроля над искусством, и правым центром, полагающим, что все должно контролироваться властями, избранными всеобщим голосованием. Это правое крыло сходится на том, что театры должны контролироваться муниципалитетом. Но контроль представляется в виде существующей цензуры, абсурдность которой осложнена ее невозможностью. Я знавал людей, предлагавших допускать книги и пьесы до публикации и представления только после их прочтения всеми представителями муниципальной власти и решения вопроса о допуске голосованием муниципального совета в полном составе. Других явных признаков безумия у этих людей не наблюдалось, но им не приходило в голову, что чтение всех книг и пьес займет все время членов совета до полного забвения прочих общественных дел — и даже тогда муниципальная задолженность по прочтению вскоре вырастет настолько, что публикации и представления будут откладываться и остановятся навсегда. А вообразите повреждения в умах муниципальных советников, перегруженных чтением всей этой в основном дряни!
Но мало того, не следует думать, что стоит только отбросить все эти полезные инициативы — и драматургия станет свободной. Отнюдь, ее просто препоручат заботам полиции. В Соединенных Штатах Америки, где государственной цензуры нет, иногда арестовывают всю труппу за представление пьесы, которую какой-нибудь благочестиво лезущий не в свое дело или непроходимо охранительный начальник полиции сочтет предосудительной или против которой поднимут крик в прессе, как это было с «Привидениями» Ибсена. Поэтому наши театральные директора единодушно поддерживают цензуру лорда великого камергера. Его разрешение, цена которому всего две гинеи, защищает их от вмешательства полиции — по крайней мере, так они думают. Во всяком случае, они получают официальную экспертную оценку соответствия, о котором зачастую совершенно не способны судить сами. По нашему уголовному законодательству их могут преследовать за непристойность, за богохульство, за антиправительственную агитацию и за содержание игорного дома. И так как последствия могут быть куда более серьезными, чем закрытие спектакля, директора весьма мудро предпочитают меньший риск.
И автор тоже рискует быть обвиненным во всех этих грехах — кроме содержания игорного дома. Книжной цензуры нет, но написавший или опубликовавший необычную книгу рискует тем, что она будет сожжена по распоряжению какого-нибудь полицейского чиновника. А тому, кто ее продавал, угрожает заключение или разорительный штраф. И за то, что ты просто купил эту книгу, за то, что она у тебя есть, за то, что ты читал ее или слышал, как ее читают, ты можешь получить каторжные работы на неограниченный срок. Людей сажали за чтение «Века разума»[16] Пейна и «Королевы Маб» Шелли. Совсем недавно в Соединенных Штатах за согласие с идеями книги Чарльза Дарвина о естественном отборе привлекли к суду школьного учителя на том основании, что эта книга богохульна, ибо противоречит Священному Писанию; и нет ничего, что могло бы предотвратить подобное преследование в Англии, оно может начаться в любой момент. Во время Первой мировой войны весьма логично был поднят вопрос: не является ли неуместное цитирование епископом Нового Завета антиправительственной акцией? Пока закон допускает подобные преследования, никакие указания на их очевидную архаичность не могут гарантировать автора от их воскрешения, если он способен сказать хоть какое-то новое слово. Соответственно, не только театральные директора, будучи деловыми людьми, определенно и весьма разумно выступают за цензуру, но и авторы, даже способные сказать что-то новое, меньше боятся цензора, чем начальника полиции, прокурора или доносчика. Я бы и сам прильнул к груди цензуры, если бы, как многие из моих коллег, верил в то, что ее сертификат благонадежности — надежная защита от преследований.
Так что проблему непорочных и безопасных изящных искусств далеко не просто решить, назначив кому-то умеренное жалованье за то, чтобы он с ними разобрался; на самом деле такая работа невыполнима, ибо превышает человеческие возможности. Готовность некоторых взяться за эту работу — а счет рьяных претендентов всегда идет на дюжины — убедительное доказательство великолепной неспособности этих некоторых выполнить ту ее часть, которую только и можно выполнить. Ибо кардинальное средство от непристойности и вульгарности — это культура зрителей и читателей и протесты критиков. <…>
Должны ли мы в таком случае ставить директоров театров в привилегированное положение «по ту сторону добра и зла», как выражался Ницше, чтобы они могли безнаказанно оскорблять общественную нравственность? Те же притязания — и куда более нагло — заявляли и деятели науки, и двигатели коммерции (всегда, разумеется, во имя свободы), и им это даже разрешалось в течение какого-то времени, но никакое британское правительство не окажет такого доверия эксплоатирующим изящные искусства. А дойти до другой крайности и отдать контроль над искусством в руки мелких чиновников значит согрешить против Духа Святого. И кажется, что ничего с этим сделать нельзя, кроме как оставить все дело полиции, как в Америке и Франции, до тех пор пока театралы и драматурги не воспитаются до того, что будут цензуровать себя сами с высоты своей собственной культуры.
Однако есть альтернатива, довольно неплохо работающая и укоренившаяся в практике. Театры каждый год получают лицензию от муниципальных властей, удостоверяющую, что в театре достаточно туалетов, огнетушителей, дверей для быстрого и безопасного выпуска зрителей при возникновении паники и — в случае нового театра — что это отдельно стоящее здание. Однако театр, даже вполне удовлетворительный в этих отношениях, все же может быть весьма далек от соблюдения моральных норм. Даже если в нем играют пьесы, безупречные, как пустыня, они могут быть разделены на акты длинными антрактами, за которые можно столько выпить в буфетах и зайти в фойе, столь обжитое проститутками в соблазнительных нарядах, что на самом деле место становится не храмом драматического искусства, а питейным заведением и рынком белых рабынь, технически — публичным домом.
Против таких злоупотреблений бессильны и нормы санитарных властей, и власть лорда великого камергера. Но виновно все же не здание, а те, кто им управляет. И виновен управляющий в том, что Высший медицинский совет определяет как «неподобающее профессиональное поведение».
Понятно, что лицензирование управляющих — столь же сильная административная мера, как и лицензирование невинного здания. Получение такой лицензии не требует сдачи экзаменов, это не диплом врача или адвоката. Любой респектабельный индивид за небольшой ежегодный взнос получает право владения оружием, или радиоприемником, или собакой, или харчевней, или лотком для торговли вразнос. Почему же он или она не вправе приобрести лицензию содержателя театра на тех же условиях, но при том условии, что эта лицензия может быть отозвана в случае выявления злоупотреблений и что содержание театра без лицензии может быть наказуемо. Такое лицензирование — устроение известное.
Введение его вместо нынешней цензуры освобождало бы лорда великого камергера от одиозной обязанности, которая не должна обременять королевское хозяйство <…> и не позволяло бы уничтожать произведения искусства запретами постановок, изданий или выставок, но, в то же время, возлагало бы на кого-то ответственность за характер произведений и за общую благопристойность поведения поставщиков артистических представлений. Возможность преследований за безнравственность, богохульство и призывы к бунту в отношении каждого отдельного произведения искусства осталась бы, но только в распоряжении прокурора, а не в руках осведомителя и даже не в руках полицеймейстера, хотя последний и мог бы представлять доклады и рекомендации так же, как осведомитель — свои доносы.
Надеюсь, я разъяснил, что перед нами нет дилеммы: индивидуальный контроль цензоров или никакого контроля вообще. А выбирать мы должны между хорошо продуманным общественным контролем и контролем бездумным, разрушающим свои собственные цели. <…>
ТЕОКРАТИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК
<…> Когда госчиновник окунается в религию, он должен делать это как абсолютно свободомыслящий человек. <…> У чиновника в действительности нет выбора, он вынужден быть прагматиком. Но прагматизм требует делать все возможное для людей, каковы они есть, а то, каковы люди, зависит от того, во что они верят. Устаревание застывших вероучений превращает людей в скептиков, агностиков и циников. <…> Моральная анархия переходит все границы. Беззастенчивый индивидуализм, беззастенчивый национализм и рационализм, беззастенчивый империализм <…> вылились в чудовищные мировые войны и грабительские революции <…>. Романтическая природа, не терпящая пустоты, заполнила ее в Германии отнюдь не сострадательным Парсифалем, но Вотаном и дерущимся Зигфридом. А в России вакансию попытались заполнить Марксом, но оказалось, что для этого нужна нация философов, и теперь они поют свое «Тебя, Боже, славим» в оскверненных кафедральных соборах, переоборудованных в антирелигиозные музеи. Сегодня на всех континентах один бог — Марс, а грабеж и обложение данью называют «санкциями». Отчаянно, насущно нужен наднациональный суд, но ничего с ним не выходит, потому что все мы, неспособные представить себе высший суд, воплощающий божественную справедливость, и неспособные поверить в его моральную силу, полагаем, что он будет бесполезен без военной полиции и авиации, способных убить всех воюющих и стереть с лица земли любой город, власти которого окажут неповиновение.
Мы забыли (если когда-то знали), что именно такая милитаризация христианской церкви разрушила ее духовный авторитет и превратила ее просто в папистское государство. <…> Очевидно, будущий правитель должен будет найти какого-то заслуживающего доверия заместителя древнего божества, чтобы цивилизация не истощила себя в ленивом негативизме. <…> В детстве я слышал, как набожная ирландская мамаша сказала взрослому сыну, напомнившему, что она может опоздать на поезд: «Успею, с божьей помощью». И он ответил: «Да, но сама-то на часы смотри». Вот что государственный человек всегда должен говорить теократическому.
Это значит, что госчиновник должен выполнять работу бога, и ничего чиновнику не в помощь, кроме его знаний, его способностей и его совести. Но совесть бывает более или менее слышна, больна, чиста, а без знаний бывает и вредна, поэтому только тот, кто пройдет самые тщательные проверки, какие мы сумеем придумать, может демократически избираться верховным правителем. А наша схема всеобщего избирательного права, при котором дальнозоркий кандидат проигрывает близорукому, эффективный работник — крикливому болтуну, добровольно, но безрадостно идущий на тяжелую работу — амбициозному карьеристу, рвущемуся к власти, потому что без нее он недостаточно важная персона, — эта схема не годится, она не работает. При ней мудрейшие из нас не имеют шансов, их не понимают, не любят и боятся, вместо того чтобы восхищаться ими и следовать за ними. Демагоги, политический талант которых не встречает сопротивления, изучили технику обмана народа и удерживаются во власти, соединяя эту технику с тяжелой рукой и страхом, внушаемым их явным превосходством над оппонентами. В таких обстоятельствах высшее правительство мудрейших невозможно, так что нас будет сносить к дискуссионной системе отбора тех, кто подходит для управления мозговыми процессами демократии. И если мы не преуспеем, то станем частью проблемы зла и будем вытеснены, как мамонты и динозавры, новыми, политически более приспособленными видами. Ибо нет у нас никаких оснований считать, что мы — последнее слово творения.
КОЛЛЕКТИВНЫЙ БИОЛОГ
Биология, несомненно, — первейшая забота государства. В самом деле, это ведь и первая забота всякого живого существа, но я говорю здесь не о той ее части, которую можно оставить для индивидуального освоения. Индивиды способны продержаться в жизни некоторое время, но для поддержания жизни миллиона человек на ограниченном пространстве в течение неопределенного времени нужны общественные меры, превышающие возможности индивида, и, чтобы эти меры не были эмпирическими, под ними должна быть какая-то общая теория, какая-то система координат, какая-то фундаментальная умственная работа. Наши ведущие законодатели, доктора и драматические поэты суть биологи, специализирующиеся на том, что Поуп называл ключом к пониманию человечества, именно на человеке. Но им должны помогать профессиональные статистики (биологические математики), ибо необходима научная статистика, кустарной не обойтись.
Можно, однако, усомниться, следует ли вообще относить биологию к наукам, ибо ее главная задача — найти различие между живым и мертвым, а с этим делом наши физиологи и биохимики провалились столь фундаментально, что некоторые из них, не удержавшись, объявили: с научной точки зрения разницы нет. И в самом деле, никакие вскрытия, никакие анализы не обнаружили в живом человеке ничего такого, чего нет в его трупе. Однако ведут они себя столь разно, что отрицающих это различие следует судить не строже, чем лунатиков. <…>
Таким образом, государственный деятель вынужден начинать с фактов прямо сверхъестественных. Каких именно? Он вынужден принять как аксиому существование некоей силы природы, ибо он постоянно сталкивается с результатами ее деятельности, не понимая ни что она такое, ни зачем она это делает. Она берет кучу разнородных веществ, которые можно назвать прахом земным или как угодно еще. Она создает из них разнообразные формы, все — фантастические, а некоторые — смехотворно гротескные. Она заставляет эти формы какое-то время работать, одни — лишь миг один, другие — годы, третьи — столетья. Некоторые из них растут, не сходя с места, другие перестают расти и сходят! Они расходуют свои вещества и набирают взамен новые, встраивая их в себя, пока не устанут жить, и тогда эта сила покидает их, и они возвращаются во прах. Продолжительность их жизни варьируется сообразно с их обстоятельствами и образованием; тем и другим управляет государство. В плохо управляемых странах чудовищное число детей умирает на первом году жизни. А мне вот восемьдесят восемь, и я еще до некоторой степени жив.
Но все не так просто, как в этом кратком резюме. Чудотворная эта сила не останавливается на одном сорте тварей. И твари эти столь разнообразны, что напоминают скорее инструменты, чем цели творения. Творение же напоминает столярную мастерскую с бесконечными молотками, пилами, стамесками, рубанками, шурупами, гвоздями, тисками, токарными станками и прочими приспособлениями, которые призваны увеличить власть столяра над его материалом и которые бесполезны, если столяр не умеет ими пользоваться и употреблять их, не раня себе пальцы. Однако это сравнение хромает на много ног. Во вселенской мастерской столяр всемогущ, но невидим, неслышим, неосязаем, непостижим. У него нет пальцев, которые можно поранить, нет рук, нет мускулов. Нет мозгов. <…> Поэтому он вынужден создавать неуправляемые инструменты, действующие самопроизвольно, ибо наделены сознанием, предназначением, волей, гордостью за свою производительность или стыдом за то, что плохо служат столяру.
И поскольку столяр всегда ищет более подходящий инструмент и экспериментирует с новыми, его инструменты должны иметь вкус к усовершенствованию, который я называю вкусом к развитию. Кроме того, поскольку инструменты изнашиваются и должны обновляться, им надлежит иметь вкус к воспроизводству. Но никакому вкусу нельзя удовлетворить без знаний, поэтому у них должен быть вкус к познанию, который мы кратко называем любопытством. А так как они какое-то время должны заботиться о себе, у них должен быть вкус к самосохранению. Эти вкусы — просто элементарные импульсы и как таковые совершенно безотчетны, сверхъестественны и таинственны, но государственный деятель должен учитывать их и как-то их называть. Их называют инстинктами.
Беда, однако, в том, что эти инстинкты не всегда согласны друг с другом и могут весьма напряженно конфликтовать. Некоторые из них порождают смелость, другие — трусость. <…> Колумб, искавший людей, которые согласятся плыть с ним в Азию через океан западным путем, вынужден был нанимать преступников, осужденных достаточно сурово, чтобы обещанное помилование побудило их пойти на риск. Правительство должно вмешиваться в конфликты побуждений во всеоружии государственной власти поощрения и наказания, бросая ее на одну чашу весов, чтобы возбудить и подвигнуть, или на другую, чтобы удержать или предотвратить.
Эта функция требует суждений и решений очень высокого порядка; она не покрывается никаким списком сухих и коротких заповедей или максим. Легко сказать: «Не убий», но госчиновник должен ответить: «Как? Не убить блоху, которую я нашел в моем постельном белье? Не уничтожать миллионные полчища саранчи или термитов, чтобы спасти страну от опустошения и род человеческий от погибели? <…> Не убивать оккупантов и конкистадоров? Как это? Да убивать их — моя прямая служебная обязанность!»
Но приходится иметь дело с вещами и пострашнее. Эта таинственная творящая сила работает в разных направлениях, и если ее лучшее достижение — вызывающий наш восторг человек, «венец творенья», то ее худшее произведение — смертельный вирус. И она творит на всех уровнях между этими крайними, и у этой вариативности есть жутковатый аспект: в любой момент она может соскользнуть вниз, словно передумав или решив жестоко пошутить. Живой человек, ее шедевр, не только по смерти идет на корм червям, и не знает, что происходит с ним, и не переживает это, но еще при жизни может обнаружить, что его тело обновляется не его человечьей плотью, а чудовищно размножающимися смертельными клетками, которые мы называем раковыми. <…>
И отчаянно стремясь узнать, почему эта сила играет с нами такие злые шутки, мы жертвуем или отписываем сотни тысяч фунтов фондам исследования рака и им подобным в надежде, что если и не удастся понять почему, то, может быть, окажется хоть в какой-то мере небесполезным узнать как. <…>
Государственный деятель вынужден иметь дело с жизнью и смертью, здоровьем и болезнями, совестью и сознанием, волей и стремлением, творением и развитием как с фактами действительности. <…> И даже если врачи и химики найдут лекарство, именно чиновник должен решить, есть ли экономическая и человеческая возможность это лекарство применить. Любой химик может рассказать в казначействе, как из углерода получить кристаллы алмаза или извлечь золото из морской воды. Но полученные алмазы и золото не окупят затрат на их получение. <…>
Однако правительство, которое сумеет оздоровить нашу жизнь, убрав из нее плохое питание, грязь и невежество, избавит нас и от того вирусного страха, перед которым веками была бессильна гигиеническая наука. <…>
ГЕНЕТИЧЕСКОЕ ГОСУДАРСТВО
Мы пришли к заключению, что государственному деятелю не должен передаваться вирусный страх. Но это не избавляет его от продиктованной самой жизнью озабоченности евгеникой, иначе говоря, генетикой. Было обнаружено, что селективным разведением, при надлежащем питании, могут быть выведены линии растений, устойчивых к болезням, от которых ранее эти растения погибали. Наши животноводы методом проб и ошибок установили, что секрет улучшения пород лошадей, коров, свиней и птицы — почти до степени изменения вида — в заботе об их родословных. Адольф Гитлер, не будучи животноводом, своим умом дошел до тех же выводов в отношении собственного вида. Но, будучи немецким националистом, он предположил, что судьбу рода человеческого должны взять в свои руки и решить нордические типы, с каковой целью им следует поработить славян и латинян, истребляя по ходу дела евреев, поляков и любые другие племена, которые могут оказать непримиримое сопротивление.
Он в самом деле убедил соотечественных немцев, они доверили ему организовать для них героическую мировую войну и теперь фанатично тратят кровь и деньги миллионов для одержания необходимой победы. Однако этот эксперимент, вначале сенсационно успешный на поле битвы, не обнаружил действенности систематического близкородственного скрещивания нордических типов. Скандинавские и англо-американские нордики оказались столь неподдающимися, что Адольф вынужден был исключить их из круга избранных производителей и выбрать племенных только из Центральной Германии. Но ко времени выхода этой книги он, возможно, уже поймет, что и эти не лучше евреев или поляков и намного тупее их. Во всяком случае, он провел эксперимент весьма основательно и даже рисково, ибо, если выжившие немцы, чьи близкие заплатили за этот эксперимент жизнью, оборотятся на него, они разорвут его в клочья.
Допустим, однако, что он ускользнет от них, чтобы наслаждаться комфортом уединенной жизни в Ирландии или какой-нибудь другой нейтральной стране. <…> Какую породу он, в свете проведенного эксперимента, посоветует нам разводить? Конечно, он может и разочароваться в своем виде, поскольку все расы обманули его ожидания. Но, будучи типом исключительно сангвиническим, он может прийти к заключению, что альтернатива есть. Наши евгеники единодушны в том, что секрет улучшения пород в замене близкородственного спаривания метизацией. Племя, полученное таким скрещиванием, сохраняет способность изменяться. Будущее человечества принадлежит его дворнягам, а не его статным, но безмозглым борзым. <…> Английская линия, скрещенная с итальянской, дает потомство, успешное и в большом бизнесе, и в изящных искусствах. В России, где целое поколение высоких родов вынуждено было представляться детьми тех, кто «своими руками работал на земле», где все типы и виды человеческих существ могут сходиться неупорядоченно, цивилизация делает такие скачки, которые оставят остальную Европу с открытым ртом в милях позади. С другой стороны, в отдаленных селеньях, где близкородственное скрещивание неизбежно, ибо нет вторжения чужаков и все состоят в не слишком дальнем родстве, порода портится, и все несут в себе врожденные пороки. Линии начинаются экзогамным метизирующим размножением и бесславно заканчиваются близкородственным эндогамным кастовым отбором паразитов паразитами.
Поэтому правительство должно отказаться от всех эндогамных границ — кастовых, национальных или по цвету кожи, — создавая максимальные возможности для естественного полового отбора. Это не просто осуществить в нашем жестко разделенном обществе. <…> Смешанные браки, по-видимому, — универсальное средство. <…> Эндогамны одни только японцы. Они у себя на Востоке тоже пробовали гитлеровские генетические эксперименты, но в длинных забегах я бы не ставил на чистопсовых.
<…> В большинстве случаев государственный деятель беспомощен без рекомендаций квалифицированных статистиков, не коррумпированных антиобщественными коммерческими интересами и не подверженных страстям, перекрывающим любовь к науке, которая у некоторых индивидов и есть самая сильная и долгоживущая из всех страстей. Прирожденный математик — это фагоцит, созданный природой для защиты от паразитов, сосущих прибыль.
ГОСУДАРСТВЕННАЯ КОРРУПЦИЯ
По мере продвижения социализма от доктрины и теории к практике возрастают активность и власть государства, а также возможности коррупции и объемы воровства. <…> Устранить землевладельцев и капиталистов достаточно просто, при этом рента и процент останутся в распоряжении правительства, которое контролирует производство и рынки и может получать доход, если оно этого хочет. На самом деле, хочет оно или не хочет, оно должно получать определенный доход, чтобы оставаться гарантированно платежеспособным. Этот доход, как и рента, расходуется по усмотрению правительства. Оно может назначить огромные жалованья и пенсии членам парламента, в том числе пэрам, этим практически несменяемым дармоедам, и учредить систему привилегий со сверхдоходами знати на фоне нищенских заработков чернорабочих, сделав переход к общественной собственности переходом от плохого к худшему.
<…> Социалистическое государство может быть столь же аморальным, как и государство любого другого типа. Непреходящая бдительность — вот плата за социализм, точно так же как и за свободу, но если под этой бдительностью не будет фундамента хорошего обучения и хорошего знания, она, при самых благих намерениях, может причинить самый большой ущерб.
Монополия правительства на землю и капитал — изобретение отнюдь не новое. На самом деле она сейчас узаконена. Такого понятия, как частная собственность на землю, закон не знает, ибо вся земля принадлежит королю, поэтому частное лицо может владеть ею лишь как имуществом, которое король ему предоставил и может в любой момент «забрать обратно». Право короля облагать своих подданных налогами не ограничено никаким законом, и у самых богатых он сейчас конфискует все доходы — и не только доходы, — дабы получить средства для обороны государства. Таким образом, полную «экспроприацию экспроприаторов» можно провести и при существующем законодательстве, сделав правительство единственным землевладельцем, капиталистом и работодателем. <…> Наши законы — ультрасоциалистические, каковыми на самом деле и должны быть по природе своей основные законы всех стран. Почему же тогда правительства являют себя антисоциалистическими в такой непереносимой степени, что революционное недовольство кипит везде, за исключением России? Да просто потому, что король и министры, осуществляющие королевскую власть, не социалисты, как и те, кто за них голосовал, тоже. И земля предоставляется как имущество частным лицам для извлечения преимуществ. <…> Когда частный предприниматель отказывается заниматься необходимым делом, потому что оно неприбыльно или не дает достаточной свободы (например, почтовые услуги), правительство поставляет необходимое не по себестоимости, а зарабатывает на необходимом и использует прибыль, для того чтобы снизить или отменить налоги на незаработанные доходы.
Вот что происходит, когда средства производства, распределения и обмена передаются государству, а государство остается в руках антисоциалистических министров, которые заучили, что эгоистическая частная коммерция обеспечивает национальное процветание. А в действительности она породила нищету и рабство, проституцию и ранние смерти в таких масштабах, что вызвала к жизни то специфическое движение, которое мы называем социалистическим.
<…> В любой стране государственное железнодорожное сообщение можно сделать точным, эффективным, платежеспособным и прибыльным, если министерство транспорта имеет решимость сделать его таким. Но если министерство финансов грабит железную дорогу, оно ее разваливает с легкостью необыкновенной, делая это государственное предприятие не образцом, но предостережением. А люди не понимают; они видят только, что железная дорога прогнила, и винят транспортное министерство. Но поскольку социализм предполагает министерское управление, они обвиняют и социализм, ибо их тысячелетнее видение социализма не допускает возможности того, что в руках коррупционеров или невежд он может оказаться губительнее откровенно эгоистичной плутократии.
<…> Не спасает положение и «Марсельеза». Саботаж и убийство как средства от злоупотребления властью никогда долго не действовали и часто усугубляли болезнь. Страх перед ними может сдержать коррумпированное правительство, чтобы не доводить подданных до отчаяния, но сегодня в коррупцию вовлекаются так невольно и так автоматически, что правительство уже и не знает ни откуда это идет, ни что с этим делать. Против восстания ожесточенных оно направляет полицию, вызывает войска, объявляет чрезвычайное положение, при котором приостанавливает действие всех законов, кроме законов военного времени, и платит инсургентам той же монетой. Но если восставшие выигрывают схватку, как это было во Французской революции, то помочь горю они могут не больше, чем свергнутое правительство, и их террор отмщения оказывается столь же бесполезен, как и спровоцировавший его официальный. Террор влечет за собой только контртеррор, и террор в ответ, и так далее — так длится периодическая десятичная дробь. Когда Фукье-Тенвиля, официального представителя гильотины, самого везли на гильотину, чтобы и ему отрубить голову, он в ответ на возгласы толпы крикнул с телеги: «Вы думаете, ваш хлеб станет завтра хоть немного дешевле?» Хлеб стал дороже. <…>
Мораль всего сказанного такова: героическое стремление, преданное служение, неустрашимая храбрость, беспощадное кровопролитие — хуже чем бесполезны, если дерущиеся не понимают ни причин беды, ни как ей помочь.
Однако многие социалисты полагают, что социалистическое правительство не подвержено коррупции. На деле же оно более коррумпировано, чем несоциалистическое, от которого отличается тем, что использует власть и богатство государства для развития промышленного и сельского производства, вместо того чтобы не лезть туда, ограничившись политической работой и теми необходимыми сферами, которые по своей природе не могут давать коммерческую прибыль или превышают пределы ресурсных возможностей частного капитала. Понятно, что такое гигантское расширение власти и активности государства несет с собой и устрашающе широкие возможности злоупотреблений.
К счастью, никакое, даже самое коррумпированное, правительство не может быть полностью антисоциальным. Проложить в городе улицы, по которым всякий может гулять без непосредственной оплаты, — это чистейший коммунизм, но проложить стельки в ботинки гуляющих можно доверить частному бизнесу. Вне городов дороги и мосты может строить и частный предприниматель, получая плату от пользователей на заставах и постах. Две эти системы, возникнув, вскоре соединяются. Заставы раздражают тех, кому надоели повторяющиеся остановки и платежи перед закрытыми шлагбаумами, и посты никак не нужны пролетариям с пустым карманом, которые их обходят, ломая изгороди и выламываясь в поля. Поэтому частные мосты и дороги становятся «свободными», то есть оплаченными из налогов и сборов, по сути, коммунальными; это необходимая мера социального обеспечения, несмотря на то что они могут приносить прибыль, если государство достаточно организованно, чтобы оказывать такие общественные услуги. <…> Но с тех пор, как древние римляне, которые были великими строителями дорог и мостов, покинули Британию в V веке, и вплоть до XIX столетия в Англии не было построено новых общественных мостов. Увы, наши переправы и наши переправители по-прежнему непроходимы. <…>
С той же скоростью, с какой главы либерально-лейбористских правительств теряют лицо, в моду входят деспоты и диктаторы. <…> Адольф Гитлер и Бенито Муссолини поняли — как до них это понял Кромвель, — что с организованной по-новому, хорошо оплачиваемой армией и сетью посаженных диктатором местных префектов, опирающихся на ту же армию (фактически генерал-губернаторов), можно делать все, что захочется, а всех несговорчивых парламентариев можно отправить на свалку, живыми или мертвыми. Людям кажется, что диктатор сможет выполнить свои обещания, если захочет, а парламентские партии не смогут, даже если захотят. Неудивительно, что на референдумах диктатор всегда получает от девяноста пяти процентов и выше.
Но диктаторы не столь абсолютны, как может показаться. Хозяевами положения все еще остаются плутократы; они сейчас сильнее и намного богаче, чем когда-либо. Если диктаторы, начинавшие как социалисты, не получают достаточно денег для организации новой армии в черных или коричневых рубашках, они получают пулю или камеру в тюрьме, <…> и диктаторы вынуждены становиться инструментами плутократов, чтобы получить эти средства, без которых Адольф Гитлер ничего бы не диктовал, а лежал на улице, слушая, как свистят над ним пули плутократов.
Когда я начинал свою политическую карьеру, капитал кричал государству: «Руки прочь от промышленности, от сельского хозяйства, от банков, кораблей, шахт — от всего, кроме внешней политики и политической защиты частной собственности». <…> Сегодня капиталисты кричат: «Национализируй все, что хочешь, муниципализируй все, что можешь, превращай суды в трибуналы, а парламенты и союзы — в советы директоров под председательством своих самых популярных демагогов, но при условии, что ренту, проценты и прибыли будем, как и прежде, получать мы, а пролетарии — только жалованье».
И сегодня нам угрожает великое извращение социализма. Оно называет себя фашизмом в Италии, национал-социализмом (нацизмом для краткости) в Германии, «новым курсом» в США — и достаточно умно, чтобы оставаться безымянным в Англии, но везде это значит одно и то же: социалистическое производство и несоциалистическое распределение. И пока новый хрен не слаще старой редьки. Да, фашизм (самое краткое определение госкапитализма) бросил пролетариям отнюдь не малую кость и даровал функционерам, прежде перебивавшимся случайными заработками, бюрократический статус, одновременно насаждая культ государства и парализуя госслужбы (это называется тоталитаризмом), что логично ведет к подлинному социализму, однако фашизм породил мировую войну, в которой фашизм англо-американский борется с немецким и итальянским, ибо фашизм интернационален, в то время как капиталисты все еще обостренно национальны, и, когда Германия предлагает фашизировать весь мир под водительством Адольфа Гитлера, а Италия предлагает то же самое под Бенито Муссолини, они не учитывают, что скорее Германия и Италия пойдут ко всем чертям, чем англо-американские фашисты примут какой-либо фашизм, кроме своего собственного, во главе со своим собственным фюрером. Они дерутся с иностранцами, как их предки дрались с Наполеоном, планировавшим Соединенные Штаты Европы, укомплектованные местными правителями из членов семейства Бонапарта и его маршалов, в особенности женатых на его сестрах. Далее, фашисты делятся на желающих приспособить фашизм к старой революционно-устойчивой партийной парламентской системе и тех, кто понимает, что фашизм порождает новые органы, потому что не может развиваться без быстродействующего и эффективного правительства, и поэтому должен избавиться от партийной системы и госслужб, парализованных, как наши, традициями, инерцией, бастионами ни за что не отвечающих комитетов и покровительством рутинерам, неспособным угнаться за временем.
Если эти плохо соображающие противники осозна`ют свое положение или отыщут у себя хотя бы рудименты понимания политики, они объединятся против изначально демократического социализма СССР и отложат выяснение своих противоречий до того времени, когда Россия уже будет разделена между ними. Но пока что западные фашисты объединяются с Россией для уничтожения центральноевропейских и средиземноморских и объединяются с коммунистическим Китаем для победы над капиталистической Японией.
Эти противоречия и несообразности в конце концов рассосутся сами, и все дерущиеся будут драться на стороне своих, плутократия против демократии и фашизм против коммунизма, но социалистическое правительство устроит всех. И как тогда гражданину в его повседневной жизни отличить фашистский социализм от коммунистического? Как гражданин, отдавая немалую часть своего дохода местными и общими налогами — с тем чтобы его деньги продуктивно использовались в промышленном капитале, — как он может быть уверен, что эти деньги вернутся к нему услугами, товарами, зарплатой или всем этим вместе, а не будут отданы привилегированным паразитам, чтобы те могли, ничего не делая, роскошно жить за его счет? <…>
Эти потребности понимания не могут быть удовлетворены общетеоретическими рассуждениями, демонстрирующими сравнительные достоинства старого капитализма, <…> нового фашистского капитализма и демократического коммунизма. Когда фашистские партии и партии коммунистические предлагают одни и те же меры муниципализации и национализации, <…> когда привычных для нас фермеров и сельхозрабочих смывает волна коллективных хозяйств; когда даже невмешательство государства нельзя отличить от ленинской новой экономической политики (НЭПа) 1921 года, — короче, когда средства неотличимы, а цели отличаются, как черное от белого, теория избирателям не помогает, они должны знать, как на практике работает коррупция, или они вскоре обнаружат, что проголосовали за отрубание собственных голов.
МУНИЦИПАЛЬНАЯ КОРРУПЦИЯ
Муниципальная коррупция в наше время буднична и бессовестна. Чем более коррумпирована муниципальная власть, тем больше голосов она собирает. Однако коррупция не может расцвесть без почвы. Со словом «коррупция» мы связываем всеми осуждаемое взяточничество и злоупотребление служебным положением. Но эти грехи ничтожны в сравнении с главным мошенничеством муниципальных спекуляций, которые мы при нашей экономической безграмотности не в состоянии отличить от законного частного предпринимательства. И чем больше прибыли извлекает муниципалитет, тем больше аплодируют его предприимчивости.
А муниципалитет не должен извлекать прибыли. В некоторых случаях он и не может, так как соответствующими услугами все пользуются без прямой оплаты. Уличное освещение и мощение, полицейская защита, пожарная охрана, канализация, водоснабжение — эти услуги стоят немало, но они оплачиваются из налогов, которыми облагаются все постоянно жительствующие независимо от их индивидуального потребления этих услуг. И постоянные шумные требования снизить налоги удерживают муниципалитет от их завышения. Но когда муниципалитет строит жилье, бани, душевые и прачечные или проводит свет и газ только для непосредственных частных пользователей, беря с них индивидуальную плату за услуги, можно взять больше, чем стоит услуга, как это делает частная компания, и извлечь из этого дела прибыль. И что же может быть обычнее и очевиднее, чем перечислить эту прибыль бюджетному комитету, чтобы снизить муниципальные налоги и успокоить недовольных?
Но это коррупционная операция. К примеру, если я, живя на земле какого-то округа, плачу в совет округа ренту и по счетам за электричество и если то, что я переплачиваю совету сверх себестоимости, вычитается из налогов, взимаемых с моих соседей, которые жгут свет и газ в своем частном доме, то очевидно, что с меня берут лишнее в пользу соседей, то есть, по существу, меня эасплоатируют и грабят.
Теоретически это решается просто. Не берите лишнего, поставляйте услуги по себестоимости. На практике не все так просто. Даже если муниципалитет честно снизит свои сборы до минимального безопасного уровня (а он по коммерческой привычке склонен делать как раз обратное), все равно образуется какая-то прибыль, минимальная или максимальная. И выставление счетов осложняется тем, что обманутые налогоплательщики и выгодополучатели — это в известной степени одни и те же люди. А кроме того, пусть это даже не сбалансирует счета, но с точки зрения общественного блага может быть весьма желательно взимать лишнее со знати, живущей в особняках, чтобы облегчить нищенское существование пролетариев, вынужденных жить в трущобах. Муниципалитет может честно извлекать прибыль на верхних этажах, чтобы компенсировать свои расходы на нижних. Когда существует такая злокачественная разница в доходах, легко понять любое установление, направленное на их выравнивание. Но опять-таки одобрить его можно, только если муниципалитет понимает, что он делает. Обычно — нет. Составленный из людей, опытных в частном бизнесе и совершенно необученных политически, муниципальный совет считает само собой разумеющимся, что прибыль должна быть максимальной, и оценивает успехи муниципальной деятельности как успехи частной торговли. Тех же, кто доказывает, что коммерческой прибыли не должно быть, отстраняют как непрактичных теоретиков и мечтателей. <…> В таких условиях коррупция возникает бессознательно и автоматически. Ее осуществляют безукоризненно честно и с наилучшими намерениями. <…>
Чтобы стать компетентным муниципальным советником, нужен прирожденный талант, но не меньше нужны обучение и опыт.
Хотя вся эта муниципальная коррупция по большей части слишком детская болезнь, чтобы много значить, однако она отнюдь не невинна. И она — во всяком случае, по моему опыту — никогда не бывает открытой, притом что ее всегда ожидают и воспринимают не как взяточничество, а скорее как обычные чаевые. Я бы удивился и не поверил, если бы мне сказали, что предприниматель, желая получить контракт на строительство муниципальных бань, бассейнов, электрических подстанций и т. д., позвонил председателю соответствующего муниципального комитета и пообещал ему пятьдесят фунтов наличными за получение подряда. Оба, и подрядчик и председатель, сочли бы такую связь грубо коррупционной. Но если устанавливается практика, в соответствии с которой подрядчик, выбранный для производства работ, «из уважения» оказывает тому же председателю услуги (на ту же примерно сумму, но не явно), то председатель принимает их с чистой совестью как свой привычный процент, а подрядчик, которому это ничего не стоит, с этих пор становится в муниципалитете persona grata* при обсуждении последующих предложений. <…>
Но муниципальные советы не единственное место произрастания коррупции. Возьмите государственных служащих. Везде обычный гражданин, то есть политически необученный и невоспитанный, видит в госслужбе не ответственную работу, на которой обязанность и долг чести человека — исполнять ее как можно лучше невзирая на лица (включая и собственное), а видит в ней теплое местечко, на котором уже сама официальная должность обязывает человека плевать на всех остальных. И всякое разочарование такого человека в его надеждах на то, что ничего не придется делать, толкает его собирать дополнительные взятки с граждан, для которых ему приходится что-то делать. <…> В свое время место на госслужбе (это называлось «под правительством») титулованное лицо жаловало своему отслужившему срок дворецкому, чтобы не платить ему пенсию, или это место получал парламентский карьерист, чье красноречие и чья квалификация делали его столь незаменимым в парламенте. В конце концов злоупотребления на нашем острове стали уже невыносимы, и была введена нынешняя система конкурсного замещения.
Но прежняя система и прежнее общественное мнение пока что превалируют. На юге Европы еще можно отыскать государства, где каждый госслужащий крадет жалованье у непосредственного подчиненного, и тот делает то же — до самого низа, но последнему на служебной лестнице не у кого красть: ниже его никого нет. Поэтому он отказывается выполнять свои обязанности или воздерживается от их выполнения, пока не получит чаевые. Использование этого крайнего средства отнюдь не ограничено кругом самых мелких чиновников; очевидно, что оно доступно и чиновникам покрупнее. <…> Я помню из детства слова деда о том, что нет человека, как бы высоко он ни сидел, который откажется от пятифунтовой купюры, если похрустеть ею перед его носом; и хотя эта староирландская цифра нуждается в серьезной корректировке на возросшее богатство стран и современный обменный курс, я все еще считаю дедовское обобщение достаточно здравым, чтобы руководствоваться им в делах.
Кстати, пусть никто не думает, что коррупция и злоупотребление положением — привилегии только госслужбы, муниципальной или центральной. При плутократии вроде нашей все отделы социальной структуры неизбежно оказываются изъедены взяточничеством. Первый лорд Рассел Киллоуэн[17] в бытность свою адвокатом и судьей был так скандализован распространенностью взяток и сопутствующих злоупотреблений, что внес проект закона, запрещающего тайные комиссионные и т. п. Но от такого закона мало проку, когда ни одна из вовлеченных сторон не прибегает к нему. Если карманники и их жертвы соглашаются не обращаться в полицию, карманные кражи становятся обычными для привилегированных и в этом качестве практикуются множеством нормальных честных людей, для которых мораль и есть не что иное, как обычай. Когда деловую машину приходится подмазывать, как смазывают другие машины, сноровка в этом деле — одно из необходимых умений делового человека. <…>
[Н]а протяжении ряда лет я зарабатывал на жизнь, выступая как литературный, галерейный, музыкальный и театральный критик. Мое доброе слово в те времена кое-что значило, но ни один художник, галерейщик, муздиректор, композитор, актер или импресарио ни разу не предложил мне заплатить за положительный отзыв. <…> Некоррумпированных критиков терпели, потому что их статьи, будучи читабельными и дискуссионными, поддерживали в публике интерес к искусству, которое эксплоатировали импресарио. Для рекламы неблагоприятный, но читабельный отклик лучше, чем нечитабельное или, во всяком случае, незапоминающееся восхваление. Несомненно, играло роль и некое благоговение: способный и независимый критик мог завоевать авторитет и престиж. <…>
Понятно, что мой опыт не имеет ничего общего с муниципальной коррупцией. Я вспомнил здесь о нем, только чтобы показать, что в нашем обществе высший уровень частной морали не гарантирует даже проблесков общественного сознания. В литературных профессиях наши социальные притязания и наше образование в сочетании с талантом поднимали нас над уровнем коммерсантов и лавочников, определявших муниципальную мораль. Но на деле мы были крайне бесстыдны, ожидая услуг и принимая благодеяния от людей, которым могли сделать рекламу. Если мы и не брали прямых взяток деньгами, то дорогостоящие подарки принимали не краснея. В одном итальянском городе управляющий фешенебельным отелем, в котором я заказал номер, попросил меня занять лучшие апартаменты в качестве почетного гостя отеля и оставаться так долго, как мне будет угодно. И это было настолько обычным делом, что наиболее респектабельные журналисты считали это само собой разумеющимся, оплачивая полученные услуги похвальными отзывами. Они требовали скидок в магазинах и свободного прохода на спектакли как того, что им положено, и были бы удивлены и оскорблены, если бы их обвинили в коррупции. Они не были сознательными преступниками. Они просто были политически необразованными.
В мире чести не подлежит сомнению, что справедливость и правда не продаются и не покупаются и что из всех вредоносных занятий вреднейшее — фальсификация. В коммерциализованном мире продается и покупается все. Католическая церковь, торгуя индульгенциями, потеряла пол-Европы и спровоцировала Реформацию. Судьи уже не принимают подношений тяжущихся, хотя раньше принимали как должное, но суд по-прежнему идет с молотка, продавая свои услуги тому, кто даст больше, и предоставляя несправедливые преимущества наиболее толстому кошельку. Когда так, удивительно ли, что муниципальные власти должны неусыпно стоять на страже интересов своих избирателей, защищая их от двойной платы — как налогами, так и взятками и льготами избранным — за все те услуги, которые представители этих властей могут по своему усмотрению оказывать или не оказывать? Немногие чиновники способны сопротивляться злу двойной платы, особенно когда она, как это обычно бывает, взимается не явно. Можно не менее торжественно, чем в парижской усыпальнице Наполеона, увешать весь вестибюль объявлениями о том, что чаевые строго запрещены, но я слышал, как громко и оскорбительно требуют чаевых служители <…>. Нет сомнений, что их брали на работу по конкурсу и что им мало платили.
ПРИНУЖДЕНИЕ И САНКЦИИ
Когда компетентные специалисты заводят речь о выводе их профессиональных практик из-под запретов общего закона и заявляют, что само правительство в своем обращении с преступниками и в своей военной активности должно организованно прибегать к свойственной войне жестокости и к популярной в былые времена системе поддержания необходимого в цивилизованном обществе порядка с помощью распоряжений, подкрепленных наказанием за неподчинение, я всегда говорю, что и жестокость и наказания — средства, недостойные цивилизации, но тогда возникает вопрос, какими «санкциями» (как мы это сейчас называем) следует заменить шлепок, розгу, линейку, палку, плетку-семихвостку, тюрьму, виселицу, топор, гильотину, дыбу, колесо, костер, разрезание на тысячу кусков, сажание на кол и все прочие инструменты мучительства и убийства, с помощью которых власть имущие побуждают подчиняться их распоряжениям. <…>
Давайте обратимся к тем утопиям, которые нам оставили наши политические пророки, и посмотрим, удалось ли им сконструировать идеальное общество, не наделяя правом жизни и смерти государство или отдельных лиц.
Булвер-Литтон, человек с многолетним политическим опытом и незаурядным литературным даром, оставил нам утопию под названием «Грядущий род», в которой каждый индивид с рождения обладает некой энергией, называемой «вриль», способной уничтожить дракона, или диктатора, или даже целую армию. Таким образом, в этой сказочной стране нет ни драконов, ни диктаторов, ни отвращения к убийству, достаточно сильного, чтобы сделать его невозможным. Герберт Уэллс написал повесть, в которой война была исключена изобретением бомбы, дававшей толчок непрерывному распаду атомов, способному разрушить вселенную. И всякая попытка властолюбивого завоевателя вооружить такой бомбой свои войска вызывала мгновенное, стихийное и единодушное, решение Лиги Наций о необходимости его немедленной ликвидации. Шекспир, приняв ответственность за выживание философа Просперо на острове, где его единственным конкурирующим насельником был примитивный дикарь Калибан, который мог убить и убил бы всякого нормального философа, вынужден был сделать Просперо вульгарным волшебником, своей способностью корчить Калибана в конвульсиях и припадках невольно напоминающим другое неудачливое существо — ведьму Сикораксу, Калибанову мать. Свифт обеспечил правителей своей воображаемой Лапуты летающим островом, который они могли заставить пикировать на головы мятежных субъектов или любых объединений таковых.
Эти выдумки не проясняют дела, ибо никогда не существовало ни вриля, ни чудес Просперо, ни летающих островов — и атомную бомбу пока еще не изобрели. Практический же интерес они представляют как свидетельства того, что даже наши величайшие поэты и наиболее изобретательные романисты не могут вообразить общество, в котором возможности людей убивать друг друга не будут ограничены какой-то силой. Когда я создавал свою утопическую серию пьес «Назад к Мафусаилу», в которой мозг царил над мышцей так же неотразимо, как Просперо над Калибаном, мне тоже пришлось изыскивать подобную силу, но удовлетвориться воображаемой я не мог, ибо тогда в возможности, в правдоподобии не продвинулся бы дальше старых утопий. Невозможные утопии не дают настоящей надежды. Я должен был прибегнуть к такой силе, которая существует, которая встречается в обычной жизни и которую легко можно представить способной эволюционно усиливаться.
Эта сила называется «трепет». Это она позволяет директору школы управлять толпой школьников, которые могли бы смести его и разорвать в клочья <…>. Правитель должен использовать эту силу, ибо должен создавать авторитет не только высоким чинам, пользующимся естественным авторитетом, но и обычным еху, иллюзию превосходства которых можно создать необычными знаками отличия, кортежами и эскортами, величественными ливреями и мундирами — короче, превратив еху в оживших идолов. Мундиры, ризы, мантии, судейские молотки, короны, кортежи, караулы, пушечные залпы и официальные этикеты — все это средства вызвать искусственный трепет, дабы поднять авторитет лиц, естественного трепета не внушающих.
<…> Я непочтителен и даже насмешлив так, как только может быть здравый мыслитель, но я помню встречу (мне было тогда больше двадцати) с одним раввином, который внушил мне такой благочестивый трепет, что я едва мог говорить с ним. Для такого состояния не было никаких причин: мы никогда не встречались ранее, и разговор, длившийся меньше пяти минут, шел о каких-то обычных делах, не дававших никакой из сторон повода для какого бы то ни было смущения, но в человеке была какая-то сила — магнетическая, или месмерическая, или гипнотическая, называйте как хотите, — которая вселяла в меня ужас, и я чувствовал такую скованность, какой никогда не знал до того и никогда не испытывал после. Он просто подавлял меня. С тех пор мои наблюдения и прочитанные истории о вымирании первобытных племен при вторжении цивилизованных завоевателей убедили меня в том, что каждый живой человек наделен неким магнетическим полем, более или менее интенсивным, которое позволяет тем, в ком оно сильно, доминировать над теми, в ком оно сравнительно слабо, и над теми, чья чувствительность к его воздействию, называемая внушаемостью, чрезмерна. В четвертой части пенталогии «Назад к Мафусаилу» я определил это как научный факт, но профессиональные биологи не согласятся со мной, пока в лаборатории одного из них не удастся заставить подопытного кролика внушить благоговейный трепет бульдогу. Возможно, когда-нибудь какой-нибудь толковый биофизик найдет способ измерять эту силу, как мы сейчас измеряем электричество. Но и сегодня отрицать ее существование невозможно, и всякий правитель-практик должен не только учитывать ее, но и использовать.
Поэтому в мою утопию я ввел трепет обоих видов, естественный и искусственный, как средство, силой которого мой грядущий род подавляет еху. А поскольку природа обеспечила необходимое подчинение детей их родителям и защитникам, наделив возраст способностью производить глубокое впечатление, я вывел мой грядущий род из-под власти естественной смерти <…>.
Таким образом, в моей истории, без всяких чудес, в результате эволюционного развития чисто природных сил, мудрость стала внушать такой священный трепет, что он стал смертельным. Ибо трепет угнетает дух, а крайняя степень угнетения духа — это смерть.
Разумеется, правитель должен принимать в расчет оба сорта — как естественный, так и искусственный трепет и вызывать искусственный, когда для поддержания необходимой общественной дисциплины естественного недостает. Противоположностью благоговения как социальной силы является презрение, которое тоже может быть вызвано искусственно. О людях судят большей частью по одежде. Наши срыватели покровов иногда забывают, что если раздеть землекопов и королей, то обществу окажется удобнее вернуть землекопу его кепку, а королю его корону, хотя все согласятся, что голые землекопы выглядят приличнее, чем голые короли. Цирковые клоуны, профессия которых — являться ленивыми, трусливыми, вороватыми, жадными, пьяными, спотыкающимися, получающими затрещины и пинки и во всех видах позорно смешными, должны, чтобы достичь этих эффектов, надевать шутовские и позорные наряды и дико раскрашивать лицо. В рясе священника или в судейской мантии — хотя с течением времени они стали почти так же нелепы, как шутовской наряд, — клоунада была бы невозможна, даже если бы власть ее допустила. <…>
Таким образом, правительство имеет гигантские возможности фабриковать благоговение и презрение; пропорциональны и возможности злоупотреблений. Феодальная система отбирала свою аристократию по наследству, плодя всяческих баронетов, кои, за отсутствием способности внушать естественный трепет, должны были устрашать своими нарядами, богатствами, доходами. Когда во время черной смерти стало не хватать рабочих рук и цена труда так возросла, что простая женщина могла покупать серебряные украшения, их ношение было немедленно запрещено законом о роскоши. Во времена Французской революции, когда короткие штаны, кюлот, носили только аристократы, восставших назвали санкюлотами — бесштанными. <…> И нет конца действиям и противодействиям, вызванным потребностью внушить искусственный трепет за недостатком естественного.
Однако нет причин полагать, что сам этот недостаток явление естественное. Природа, всегда неисправимо расточительная, производит более чем достаточно прирожденных правителей и организаторов, чтобы заполнить все уровни необходимой иерархии с избытком, позволяющим и выбрать управляющих, и держать выбранных под демократическим контролем. Но такой широкий выбор предоставляет только все население — в виде своего малого процента. Мало того, этот выбор существует только при полной доступности культуры и образования для каждого способного воспринимать. Отрежьте нищетой пролетариата девять десятых населения от культуры и образования — и вы отрежете девять десятых природного потенциала талантов управления и организации. <…>
Это сгубило не одну империю. От этого сгниет и демократическая республика, если не обеспечит каждому доступ к культуре и образованию, что на практике означает равенство доходов. Сегодня, когда в будущность церковной власти карать и отпускать уже не верят, равенство доходов вручает верховную санкцию — право жизни и смерти — светскому правительству, не делегируя ее ни под каким предлогом частным дуэлянтам. Подписание смертных приговоров скоро войдет у монархов в привычку, особенно в странах с большим населением. <…>
Наиболее широко это необходимое для цивилизованных государств право жизни и смерти реализуется в учреждении, именуемом войной; при этом какая-то страна или альянс стран назначает себя международной инквизицией и, когда решает, что какая-то другая страна или альянс недостойны жить, осуществляет их истребление. Такие решения всегда обоюдоостры, ибо трудно ожидать, что приговоренная страна согласится с вердиктом, а единственное для нее средство избежать казни — истребить истребителей. И у обеих сторон реализация этого права жизни и смерти должна начинаться дома, ибо, при минимальной сохранности рассудка, армии, вместо того чтобы рвать друг друга на части, подвергаясь чудовищному риску, будут разбегаться или брататься; поэтому солдат, которые не дерутся, не убивают, не взрывают, не жгут и не разрушают, то есть не ведут себя как одержимые манией убийства, — таких солдат должны на рассвете расстреливать их товарищи.
Подобные истребления, хотя логически все они безукоризненны, в конечном счете невозможны. Не только потому, что доведение их до печального конца стоило бы слишком дорого, — просто этого не вынесли бы исполнители, солдаты и граждане; такое предприятие провалилось бы, как в Германии в 1918-м. <…> Тем не менее правительства могут и должны использовать существующую бездумную страсть к зрелищам и примитивную дикость подданных, для того чтобы внушить им почтение; поэтому правителей нужно выбирать очень тщательно, ибо в любом современном государстве довольно мерзавцев для организации бандитского правительства с отрядами подавления, которым неорганизованные граждане противостоять не могут. Человеческая совесть все еще намного гуманнее наших военных и уголовных законов, и этот разрыв можно преодолеть, только если мы — в том положении, в котором оказались, — будем руководствоваться нашей человеческой совестью.
ЗАКОН И ТИРАНИЯ
До сих пор историки чрезмерно увлекались персональной тиранией королей, узурпаторов, завоевателей — и террористическими фазами революций. Обо всем этом уже не скажешь ничего такого, что не было сказано тысячу раз. А вот о чем настоятельно нужно говорить сегодня — это о тирании, которую из лучших побуждений осуществляют наши правители. <…>
Рассказывают, что лорд Мельбурн, руководивший королевой Викторией на ее пути к трону, во время заседания своего кабинета стал в дверях и сказал: «Мне все равно, какую гнусную ложь мы должны говорить, но ни один из вас не покинет эту комнату, пока мы все не согласимся говорить одну и ту же гнусную ложь». Не важно, правдив этот анекдот или нет, но даже самый честный государственный деятель должен управлять людьми, говоря им то, во что им полезно верить, не важно, правда это или нет. И если неделю спустя выяснится, что была сказана ложь, в Англии это не будет иметь значения, потому что у англичан память о политических заявлениях сохраняется только от утренней газеты до вечерней. <…>
Правитель всегда стоит перед дилеммой: он не может управлять без консервативной стабильности, которая не допускает прогрессивных изменений, и в то же время он предупрежден Гербертом Уэллсом, что общество погибнет, если не приспособит свои институты к изменениям, вызванным изобретениями и открытиями, ускорением коммуникаций, механизацией труда, передачей электроэнергии (позволяющей мастерским вытеснять фабрики, как фабрики вытеснили мануфактуры) и использованием энергии воды <…> в то время как <…> Сахара и Гоби грозят надвинуться на нас быстрее, чем когда-то надвинулись ледники. <…>
[Н]о не только прогресс производства, связи и т. п. диктует консервативным политикам революционные изменения. В то время как Сахара и Гоби угрожают производству, рак, и диабет, и малярия угрожают самой человеческой жизни. Отравы, вызывающие душевный подъем и душевные болезни, от джина до кокаина, способны разрушить целые цивилизации и стереть с лица земли племена и расы, если торговля этими ядами не будет взята под контроль. Правитель обязан бороться с этими угрозами <…> ведь фальшивые монеты имеют свойство вытеснять настоящие. И это справедливо как в обращении денег, так и в обращении к морали.
1. Джон Черчилль, 1-й герцог Мальборо (1650—1722) — английский полководец и политический деятель.
2. Из стихотворения Альфреда Теннисона «Атака легкой кавалерии».
3. Под этим заглавием вышла в английском переводе книга Бенедетто Кроче «История как мысль и действие».
4. Религиозное движение в протестантизме; первая община появилась в Плимуте (Англия).
5. Аллюзия на книгу «Творческая эволюция» Анри Бергсона.
6. Джон Беньян (1628—1688) — английский писатель, автор романа-аллегории «Путешествие пилигрима».
7. Цитата из книги А. Поупа «Опыт о человеке».
8. Ричард Кобден (1804—1865) — английский политический деятель, лидер фритредеров, один из создателей манчестерской школы экономики.
9. Фейгин — наставник Оливера Твиста.
10. Оуэн Мередит — псевдоним английского поэта Роберта Булвер-Литтона (1831—1891).
11. В пьесе «Венецианский купец».
12. Вошедшее в поговорку выражение Сэмюэла Джонсона.
13. Титус Оутс (1649—1705) — английский заговорщик.
14. Эжен Брие (1858—1932) — французский драматург.
15. Лорд великий камергер до 1968 г. был главным цензором театральных постановок.
16. Вышедший в 1794 г. трактат англо-американского публициста Томаса Пейна, критиковавшего Библию, богословие и организованную религию.
17. Чарльз Рассел, барон Киллоуэн (1832—1900), в 1894—1900 гг. — Главный судья Великобритании.
Окончание следует