Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2019
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
1
Прокуратора в нашем городе занимала обнесенное высокой решеткой четырехэтажное здание на Пожарской улице. Три ступени невысокого крыльца вели к дверям проходной, над которыми изображена была прокурорская эмблема — чудовищно безвкусная, как, впрочем, и любые потуги доказать — кому, спрашивается, и зачем? — происхождение нынешней России от России дореволюционной, семидесятилетний ее советский обморок считая при этом аки небывшим. Само собой, никак тут нельзя было обойтись без хорошо позолоченного орла с двумя обращенными в противоположные стороны злобными головами, коронами на них, распростертыми крыльями и зеленого цвета щитом, в середине имеющим золотой «столп закона». Бог ты мой, думал я, где Византия, откуда эта хищная птица некогда прилетела в Россию, — и где мы? И кто ж не заподозрит, что такое количество позолоты непременно должно скрывать какую-нибудь убогую фальшивку?
Однако подобные соображения могли забрести в голову лишь праздного человека, мимо здания прокураторы, через Пожарскую неспешно следующего к набережной Гребного канала, дабы насладиться зрелищем реки и ощутить как величие покоя, так и ничтожность всего земного. И разве мог об этом думать Лева Шумилин, с неприятным холодком в груди открывая двери проходной, предъявляя свой паспорт и повестку и ожидая, когда немолодой прапорщик за стеклом выпишет ему пропуск? Другими мыслями занята была голова. Главной из них была, пожалуй, мысль об ошибке, которую он совершил, оказавшись здесь по первому же вызову. Не лучше ли было хладнокровно дождаться второй или даже третьей повестки и лишь потом с недовольным видом заявить следователю, какая, собственно, глупость и неуважение дергать занятого человека безо всякого повода. Впрочем, не все ли равно — сегодня или неделю спустя, или вообще дотянуть до появления двух ментов, которые поведут его в прокуратуру под обезумевшим от ужаса взглядом мамы и крики в бессилии и ярости багровеющего отца. Не быть папе полковником. Другое дело — вообще забить на эту повестку и залечь где-нибудь до лучших времен. Лучших времен, правда, можно было дожидаться примерно столько же, сколько второго пришествия. И кто его приютит? Для кого сердечное отношение к нему окажется важнее опасности укрывать непримиримого врага режима? Кто спрячет его от ищеек власти, тайных и явных ее псов, добровольных соглядатаев и стукачей по велению сердца? Вика? Он вздрогнул — как вздрогнул бы на его месте всякий, кому нарочно ли, нечаянно угодили в еще кровоточащую рану. О, нет. Прощай. И не казни себя, что обнимала преступника. Заклинаю тебя бесценными мгновениями нашей любви: я не преступник. Всё правда, что обо мне станут говорить; но ты не верь, ибо главной правды тебе не скажут.
Адольф?
Ночью темной постучать в дверь его сарайчика на краю выкупленного им родового гнезда. Тишина. Слышно, как свиньи в хлеву хрюкают сквозь сон. Корова сопит. Едва виден у забора трактор. Белеют бетонные блоки для фундамента нового дома. Свет вспыхивает в маленьком окошке. Запекшимися губами шепчет, не разлепляя глаз, подруга, а может быть, уже законная жена: «Ты спроси, кто…» — «Я знаю», — отвечает ей Лешка.
Друг! Меня ищут. Спаси.
Нет. Не сможет он погубить великую Лешкину мечту.
Мимо бежит в поисках убежища. Лай позади. Как у загнанного зайца, колотится сердце.
И в какую дверь он робко поскреб? Он сгорел от стыда, но сказал, словно никогда не объявлял ей, что любит другую: «Дождалась? Теперь укрой меня, красавица темноглазая».
Нет. Еще дальше.
На Дальний Восток.
На Колыму.
В леса сибирские, где жить в избушке, как прожила всю жизнь староверка Агафья Лыкова. Борода отрастет. Волосы до плеч. Иногда охотники забредут. Как ты тут, батя, спасаешься? Спасаюсь, милые вы мои. И вас спасаю. О всем грешном мире молюсь, дабы уберег его Господь наш от геенны, в какой все погибнут от мала до велика, и правые, и виноватые, и чистые, и грязные, все. Слух о нем пойдет. Народ все чаще станет наведываться и глядеть на него, как в зоопарке разглядывают диковинного зверя. Иногда подступают, робея, и спрашивают, как у провидца: «Скажи, что с нами будет?» А ничего хорошего не будет, покуда русских людей по всей их земле не перестанут унижать, грабить и превращать в безмозглое быдло.
Нет.
Еще дальше. За океан… Не зря он когда-то учил испанский. [¿]Dónde aquí el Amazonas y las junglas?[1]
Или плюнуть и растереть и принять — как говорили в старину — свой жребий. Вот стою я перед вами, словно голенький. Я взорвал Манану; я очищал нашу землю от пришельцев, которые ее заполонят и погубят; и доносчика приговорил я. Судите меня.
Но разве не был готов он к этой участи? Разве не думал, что рано или поздно повяжут его акабы? Долгие, возможно, до конца дней годы тесного плена его ждут. Положил жизнь за чистую Россию. Именно так. Приду и объявлю: это я. Однако тут же спросят его, кто с ним был. Двое вас было, когда взорвали дом на Мещерской. Кто второй? И в электричке вместе с тобой было человек шесть, возможно, больше. И в убийстве Балашова кто участвовал? Кто эти люди? Кто?!! Очень холодно и с достоинством им в ответ: позвольте, господа. Не за того меня приняли. Признание личной ответственности — это все, на что вы можете рассчитывать. Я не предатель. Зря вы надеетесь, что я сдам вам моих товарищей-арийцев. Беленького Юру Лукьянова вы хотите, изготовителя жувачихи, священного огня, отправившего Манану в ее вечный табор, — а его, между тем, наконец-то приголубила косенькая Катя, посулив, однако, ему себя только после законного брака. Он трепещет в ожидании, но вместо венца, свадебного пира и брачного ложа не желаете ли вы преподнести ему от моего имени решетку и шконку? Я не согласен. Или Володю Карпеца, Бормана, мне вам отдать, для которого один бог на свете, и бог этот — Фюрер? Скорцени, моего бойца алдового? Камрада? Я даже Гремячкина не назову, а между тем давно хотел у него спросить, в какие ты со мной играешь игры? Кштарий должен знать своего брахмана. Покажи мне его. Я не успел. И теперь рвут мне душу предсмертный хрип Балашова и последние его слова перед тем, как доктору Менгеле удалось наконец его пристрелить.
Знамена ввысь, я один за всех отвечу.
«Молодой человек! — привстав со стула, кричал в полукруглый вырез стекла прапорщик. — Как вас… — Он глянул в паспорт. — Шумилин! Лев Александрович!» — «Да, да, — отирая ладонью повлажневший лоб, пробормотал Лева. — Извините. Задумался». — «У следователя думать надо, — преподал ему совет служивый человек. — Подъезд напротив. Этаж третий». Лева пересек двор с ухоженным газоном, на котором уже зацвели тюльпаны различных расцветок — от бледно-желтого до ярко-красного, потянул на себя тяжелую дверь, показал пропуск и паспорт румяному сержантику и, поднявшись по широкой, с перилами, лестнице, оказался на площадке третьего этажа. Потоптавшись, он свернул в правый коридор и двинулся по ковровой дорожке, высматривая кабинет 337 и томясь все той же тягостной мыслью, что напрасно он сюда явился. Пришел свободным — выведут пленным. Но уже триста пятидесятые видел он номера и на всякий случай спросил у встретившейся ему высокой, царственного вида дамы, а в этом ли коридоре триста тридцать седьмой кабинет. В самом конце, наверное? Само собой, Лева Шумилин и понятия не имел, что на его пути собственной персоной оказалась Милена Ивановна, заходившая к давней подруге на чашку чая, а также для краткого обмена новостями минувших дней. Эта подруга пользовалась особенным расположением Милены Ивановны еще и потому, что ни спереди, ни сзади была ей не соперница. «Ты-то знаешь, — допытывалась она, с недавних пор не без содействия Милены Ивановны поставленная заведовать архивом, — о чем они там, у губернатора…» — «О чем, о чем, — хмурясь, говорила Милена Ивановна, словно бы только по особой доверительности делясь сведениями с грифом «для служебного пользования». — Этот СБОР, который всех убивает». «Боже! — И подруга, мышка невзрачная и даже с темными глазками-бусинками всплескивала руками. — А что следствие? Что… — с придыханием произнесла она священное имя, — Гелий Петрович?» — «Гелий Петрович, — задумчиво молвила Милена Ивановна, — трудится. Есть один документ… — Подруга славная вся обратилась в слух, но пришлось ее огорчить. — Впрочем, давай чуть позже». И Милена Ивановна удалилась.
В коридоре ей встретился незнакомый молодой человек, гораздо выше Гелия Петровича, можно даже сказать — красавчик с темными волосами и глазами цвета вечернего неба. Вообразив себя в его объятиях, она испытала мгновенное острое блаженство, но не подала вида и всего лишь с легкой усмешкой сообщила ему, что он свернул не в тот коридор: «Вы пошли направо, а надо — налево. Триста тридцать седьмой? К нашей Ксюше?» Лева Шумилин пожал плечами. Написано: к следователю Костроминой К. Ф. «Это наша звездочка, — сказала Милена Ивановна, хотя в любом другом случае не стала бы разговаривать с незнакомым человеком — ни на улице, ни тем более в стенах прокуратуры, да еще с тем, у кого на руках повестка к следователю и кого, возможно, подозревают в преступлении или соучастии. — Вы ей признаетесь даже в том, чего никогда не совершали». Полагалось улыбнуться — и Лева улыбнулся. «За мной, — беззаботно отозвался он, — грехов нет». — «Ах!» — всей грудью немалой вздохнула Милена Ивановна, давая понять, что людям свойственно обольщаться на свой счет, и — неслыханное дело! — привела Леву Шумилина к дверям триста тридцать седьмого кабинета, коротко постучала, открыла и пропела: «Ксени-и-и-я голубчик Фе-до-ро-вна-а… У нас тут приятный молодой человек заблудился. Выяснилось — к вам». Так он оказался у следователя Костроминой и, вручив ей повестку, осведомился, а кто эта… Лева чуть замялся, подыскивая слово, но с языка уже сорвалось: «тетя». «Кто эта тетя?» — и он кивнул на дверь, которую только что затворила за собой Милена Ивановна. «Садитесь, — указала на стул Костромина. — И в следующий раз, когда я вас приглашу, постарайтесь не опаздывать. — И тем же ровным голосом ответила: — Секретарь областного прокурора». Затем она встала, отомкнула сейф, извлекла из него тоненькую папочку и положила перед собой на стол.
За это короткое время Лева Шумилин успел ее разглядеть и нашел, что синий прокурорский костюм ничуть ее не портит и что в свои, должно быть, сорок или чуть более лет она сохранила обаяние, в иных случаях превосходящее даже совершенную красоту. Тихим осенним светом оно проступало во всем ее облике: в темных глазах с их выражением давней усталости, в темных, гладко причесанных, с уже заметными серебряными нитями волосах, в бровях ее, ровных и всегда чуть сдвинутых, в складке рта с угадывающейся в ней горечью, и даже в отдаленных признаках увядания, придававших ее лицу щемящую прелесть. Однако он отвлекся. «Лев Александрович, — она приготовила ручку и чистый лист бумаги, — вы, должно быть, хотите спросить, зачем я вас пригласила». Лева Шумилин кивнул. Действительно, нет большей загадки. Поэтому как законопослушный гражданин он поспешил и явился. Любопытство одолевает. Нет сомнений, все разъяснится, и следующая их встреча с Ксенией Федоровной, ей-богу, язык не поворачивается называть вас господин следователь или — он взглянул на ее погоны с двумя большими звездами — господин подполковник, ужасно звучит, не правда ли? И мой отец, представьте, тоже подполковник и тоже в органах, где-нибудь, может быть, следующая встреча…
Он осекся. Ее глаза смотрели на него холодно и жестко. «О следующей нашей встрече, — произнесла она, — мы еще успеем… А к этой, — Костромина открыла папку со светло-коричневыми обложками твердого картона, — я готовилась и кое-что узнала. Историк по образованию, сейчас аспирант… Тема — „черная сотня“ и ее значение в русской истории. Не ошибаюсь?» Лева пожал плечами. «В общем и целом. „Черная сотня“ вас не пугает?» — «Наша история, — сказала она, — не сказка для детей». «Вот именно! — подхватил Лева. — Тут целый пласт — от первых славянофилов… все идеалисты, все так или иначе заворожены Филофеем с его Третьим Римом… И Тютчев тут же… Умом Россию не понять… Этакая, знаете, иррациональность. Дряхлый Запад и Россия, которой суждено сказать миру новое слово. Я, если честно, терпеть не могу понятийного тумана вроде народного духа, всемирного предназначения и всяких пророческих речей Федора Михайловича. Пророк из него никакой. Мой учитель, Сергиенко, говорит, что истории нужна ясность не менее, чем математике. А последние, третьи славянофилы уже почти расстаются с христианскими заморочками и становятся полноценными имперцами… Константинополь и прочая великодержавная дребедень. „Черная сотня“ — ветвь русского национализма, и довольно живучая ветвь. То есть, я хочу сказать, ее дискурс можно проследить и в наши дни. Под ее знаменами — непременно государственники, зачастую — имперцы, и почти всегда в той или иной мере антисемиты».
Право, несмотря на опасную неопределенность своего положения — подозреваемый? обвиняемый? свидетель? — Лева увлекся. Ему даже казалось, она слушает с интересом. Собственно, это и было его задачей — показать ей, что он всего-навсего историк, и русский национализм для него всего лишь предмет изучения — точно такой, каким у физиолога может быть распятая под микроскопом лягушка. И в советские времена мы находим заледеневшие в годы повального интернационализма, но оттаявшие в позднесталинскую эпоху побеги национализма, причудливо переплетшиеся то с либерализмом, то с древней мечтой о владычестве над половиной мира, то с утопией теократического царства. Были, кстати, среди националистов люди, не лишенные политической проницательности, еще лет сорок назад предлагавшие советской власти сдать коммунизм во вторсырье, принять святое крещение и превратиться в православную империю, чем обеспечить себе долгую жизнь без Европы, потрясений и революций.
Весьма вероятно, все это не очень занимало Ксению Федоровну, но она терпеливо слушала речи Левы Шумилина, пока наконец не прервала их, сказав, что как-нибудь в другой раз. Затем она открыла папку, нашла нужную страницу и прочла вслух, внятно и даже как бы с выражением: «Сейчас, с расстояния в сто лет, „Черная сотня“, очищенная от прилипших к ней домыслов, нечестных толкований и случайных фактов, предстает перед нами как выражение воли русского народа строить свою жизнь безо всякого вмешательства в нее как извне, так и изнутри. Нет народа, который на каком-то глубинном уровне своего сознания не ощущал бы грозящей ему опасности. Такой опасностью для русских всегда были евреи, чей национальный характер in toto едва ли не во всех своих проявлениях прямо противоположен национальному характеру русского народа. Это отмечали многие русские мыслители, деятели Церкви, яркие представители русской культуры. В данном случае можно сослаться на Ивана Аксакова, Федора Достоевского, Василия Розанова, его единомышленника, друга и соавтора священника Павла Флоренского, основоположника евразийства князя Николая Трубецкого, Александра Блока и многих, многих других. В качестве впечатляющей иллюстрации приведем строки из письма гордости русской литературы Александра Куприна к своему давнему другу, профессору Федору Батюшкову. „Все мы, лучшие люди России (себя я к ним причисляю в самом-самом хвосте), давно уже бежим под хлыстом еврейского галдежа, еврейской истеричности, еврейской повышенной чувствительности, еврейской страсти господствовать, еврейской многовековой спайки, которая делает этот избранный народ столь же страшным и сильным, как стая оводов способных убить в болоте лошадь“. Вот почему „Черная сотня“ — это не какой-то случайный и постыдный всплеск раздраженного народного чувства, а вполне органичное его выражение».
Оторвавшись от чтения, Костромина подняла взгляд на Леву, и он мгновенно покрылся мурашками. Затем испарина выступила у него на лбу, и он полез в карман куртки за платком. Погубить хочет проклятая баба. «Читать дальше?» Он вытер лоб и попытался улыбнуться: «Здорово у вас получается, приятно было послушать». — «Дальше читать?» — еще раз спросила Костромина. «Зачем? — отозвался Лева. — Моя статья, не отрекаюсь, а что в ней? Всего лишь зеркало общественного настроения». — «Да погодите. Само собой получилось, или вы задумали… мне все-таки кажется, это ваша мысль, что русскому народу… — она усмехнулась, — in toto присущ антисемитизм, да еще с явственным оттенком агрессии… Погодите, Лев Александрович. Меня, собственно, занимает не это ваше сочинение, — двумя пальцами, с промелькнувшим на лице брезгливым выражением она, как дохлую мышь, вытащила из папки скрепленные страницы и предъявила их Леве, — хотя на 282-ю вы тут написали…» — «А эта… 282-я… это что?» — «Статья уголовного кодекса. Возбуждение ненависти по признакам… все не буду перечислять… национальности, расы, происхождения…» — «Да где здесь, — вознегодовал Лева, — возбуждение?! Ладно, ладно, — махнул он рукой. — Кто захочет — найдет. А что… — Он помедлил, — …чем за это карает наш справедливый закон?» — «Максимум — лишение свободы от трех до шести лет. Минимум — штраф до полумиллиона…» — «Полмиллиона! — воскликнул Лева. — Мне магазин придется ограбить, Ксения Федоровна, иначе где я столько денег добуду!» — «Три года заключения вас не пугают…» — «Что вы, что вы, Ксения Федоровна, — торопясь и сбиваясь, заговорил Лева, — еще как пугают! Кому охота! Ведь это ужас, — говорил он, не переставая думать: знать бы еще, что у нее в запасе, кроме этой статейки… — Три года! А может, и четыре!» — «А может, — ему в тон промолвила она, — и все шесть…» — «Ужас! — как бы в совершенном отчаянии повторил он. — Ну да, я, может быть, чересчур… Но я ведь ничего не придумал, там никакой отсебятины! Но если в самом деле возбуждает… Я готов написать… Я заявление, если хотите, напишу, и прямо сейчас, что признаю и впредь…»
«Будет вам, Лев Александрович! — пристукнула по столу ладонью Костромина. — Вы, может быть, актер, но, поверьте, не для этой сцены». — «Я безо всякой игры, я совершенно… Какой актер, какая сцена», — бормотал Лева Шумилин, но она гнула свое: «Ваша статейка с ее, как ни крути, погромным содержанием, журнал, который вы затеваете с вашим другом Гремячкиным… Вы с ним единомышленники, не так ли?» — «Ну, — задумчиво промычал Лева, — как вам… в чем-то, может быть. А в чем-то…» Для большей ясности он даже развел руками и изобразил на лице нечто вроде растерянности от невозможности окончательного ответа. «По крайней мере, — заметила Костромина, — он мог бы подписаться под вашей статьей, а вы — под его. В один голос вы с ним поете, и песни ваши… — По выражению ее лица нетрудно было понять, что их песни ей совсем не нравятся. — Он, кстати, где, — вдруг спросила Ксения Федоровна, — не знаете?» — «Игорь? — на сей раз с совершенно искренним удивлением отозвался Лева Шумилин. — Должен быть в городе. Мы с ним виделись недавно, не могу точно сказать, он никуда не собирался… Мне, по крайней мере, ни слова». «Как-то вовремя он испарился, — вскользь обронила Костромина. — Найдем, никуда не денется». — «Конечно! — охотно подтвердил Лева. — Да он и сам придет, я знаю. Он же… мы с ним учились вместе на истфаке, преподаватель у нас один, теперь вот мысль о журнале…»
Она что-то пометила на чистом пока еще листе, однако Лева, как ни тянулся, как ни вертелся на стуле, словно устраиваясь поудобней, как ни пытался разглядеть, что записала следачка, теперь казавшаяся ему настолько неприятной бабой, что даже удивительно было, с какой стати открыл он в ней поначалу очарование осенней женской прелести, — но так ничего не увидел. Какая, в самом деле, прелесть под этим мундиром? «Статьи ваши, — говорила между тем Костромина, — и вашего друга, и концерты, которые вы с Гремячкиным время от времени устраиваете в нашем городе, и будущий журнал ваш — это для отдельного разговора». Лева кивнул, соглашаясь. В гробу он видел отдельный разговор. На службе сионистской власти нравственно истлевают даже русские по крови люди. Костромина — русская. Чем ей не угодила «Черная сотня»?
2
Наморщив лоб, Ксения Федоровна заглянула в папку. «А все-таки мы несколько поспешили отложить ваши статьи для будущих собеседований». Проклял ее про себя и ответил, что ей виднее. «Вот, к примеру. — Она вытянула из папки еще один листок — и опять, словно боясь запачкаться, двумя пальцами и опять с брезгливой гримасой. — Это, — она потрясла листком, — письмо главному редактору „Нашей губернии“ Штейну, где он поименован жидом и где ему преподан совет убираться в Израиль вместе со своей опоганенной сожительством с евреем женой и расово неполноценными детьми». Лева Шумилин осуждающе покачал головой. «А вот, — она извлекла следующий листок, и Лева недобро подумал, что следачка прямо как фокусник в цирке, у которого из рукава одна за другой выпархивают птички, — о взрыве на Мещерской. А вот листовочка, видите, какая грязная. На ней кто-то потоптался. Подобрана в электричке, в той самой, где группа белых ублюдков убила двух цветных — негра и узбека — и едва не забила насмерть девушку-таджичку». — «Да, да, — поспешно сказал Лева, — я читал… Бесчеловечно!» — «Вот именно», — согласилась Костромина, разглядывая Леву Шумилина так, словно увидела его только сейчас. Неприятный взгляд. Он поежился. И никакой усталости в глазах — смотрит, как борзая. Сейчас о Балашове скажет, решил он, — и ошибся.
«И что же объединяет все эти послания, письма, листовки — что, помимо содержания? Подпись объединяет. Союз борьбы за освобождение России. СБОР. Знакомо?»
«Н-ну-у…» — Он протянул, собираясь с мыслями.
Был ли с ее стороны подвох в упоминании 282-й? Да, чтобы сбить с толка, вызвать растерянность, заставить проговориться. Он попался? Ничуть. Сейчас и не такое пишут, а в Интернете вообще пух и перья из еврейских подушек.
СБОР? Ну, конечно. Везде писали. В «Нашей губернии» статья была под названием «Кровавая электричка». Очень толковая. Там даже сравнение было с птицей-тройкой, это у Гоголя… Куда же ты мчишься? Она поморщилась. «О Гоголе не надо. Мне показалось… — Ксения Федоровна вертела в пальцах ручку, и он только сейчас заметил отсутствие обручального кольца на безымянном пальце правой руки. Вряд ли есть что-нибудь страшнее одинокой женщины в мундире подполковника юстиции. — Я думаю, экспертиза подтвердит…» Лева встрепенулся. «Экспертиза? Вы о чем?» — «О сходстве, — пояснила Костромина. — Ваша статья и все это, — она указала на папку, — горошины из одного стручка».
Следовало ли ему возмутиться?
Несомненно.
«Простите… Ксения Федоровна, — голос задрожал и пресекся, — но как-то не очень… Наспех сшито. С такой легкостью. Моя научная статья — и эти подметные письма… Моя статья — это всего лишь попытка… удачная, неудачная, не мне судить… показать, что это такое — русский национализм… его составная — антисемитизм, так было, я не придумал… А вам надо найти СБОР… а тут якобы сходство… Отлично! — с горечью воскликнул Лева Шумилин. — Значит, я и есть СБОР. Вот наше следствие. Теорема доказана. Вам орден, а мне… Мне — что?»
Задушит его эта сука.
Некоторое время она молча перебирала бумаги в своей папке. Что она ищет?! Какими только словами не крыл себя Лева Шумилин, не отрывая взгляда от ее сосредоточенного лица. Самоуверенный идиот. Зачем явился? Однако тут же он призывал себя собраться. Не подавать вида. Где ваше обвинение, госпожа подполковник? Где изобличающие факты? Свидетели? Вот именно: кто ваши свидетели? Кто видел, как в половине второго он входил в дом на Мещерской? Кто опознал его среди тех, кто, подобно ассенизаторам, очищал электричку от инородной примеси? О Балашове пока речи нет. Но если спросит, ответ тот же: хотя бы одна живая душа видела его на остановке автобуса возле заправки? или, может быть, в рощице, где Балашова прикончили? или на пустыре, за рощей, где его тело закидали всяким хламом? Арийцы видели — но она и понятия не имеет ни о ком из них. Ничего у нее нет. Zero. А у него, если желаете, везде алиби: три человека подтвердят, что в день и час взрыва видели его в библиотеке, где накануне он оставил заказ на «Царя Мира» Генона. Вам, может быть, рассказать, о чем книга? Поймете ли вы, что означает восхождение к свету? Некогда полученное и утраченное человечеством откровение? Невидимая Святая Земля, доступная лишь тем, кто достоин ее посетить? Есть Центр Мира и Царь Мира — но вы и вам подобные с улыбкой презрения отмахиваетесь от этих священных понятий. Вы слышите лишь дудку прогресса, под усыпляющие звуки которой, подобно крысам, тесными толпами следуете к своей неминуемой погибели. А вдруг, с остановившимся на мгновение и затем беспорядочно застучавшим сердцем подумал Лева Шумилин, она вот-вот надавит на тайную кнопку, и минуту спустя двое амбалов с тупыми рожами ввалятся сюда и прикажут ему: на выход! руки за спину! Он покрылся испариной.
«Рано еще вам волноваться, Лев Александрович». Она подняла от бумаг голову, взглянула и усмехнулась. Заметила, подлая баба. Воды? Он отверг ее воду и произнес с внезапной горячностью, что неужели ей непонятно состояние человека, которого вдруг, на ровном месте, ни с того ни с сего вот-вот объявят членом преступного сообщества? Вы вторгаетесь в чужую жизнь с неприкрытым намерением ее сломать. Волнуюсь ли я? Да, я волнуюсь — как переживал бы на моем месте каждый. Он всего лишь начинающий историк, аспирант, а не заговорщик, не подпольщик и уж тем более не террорист. Без утайки. Откровенно, словно на исповеди, — ибо прокуратора требует искренности в такой же степени, в какой добивается ее Церковь, как от грешников, так и от праведников. Впрочем, вопреки нынешнему поветрию, он далек от Церкви, хотя признание высших сил лежит в основе его подхода к историческим событиям, как к тем, что давным-давно превратились в общее место, так и к тем, что скрыты от поверхностного, профанного любопытства. Так вот. Он не в восторге от нынешней российской власти, чему есть немало причин, которые он готов изложить и устно, и письменно. В конце концов, мы живем в свободной стране. Но никогда! — вы слышите — никогда! — ему не приходила мысль прибегнуть к насилию, дабы изменить существующий политический строй. Слишком много насилия пришлось пережить России в минувшем веке! С нее довольно!
Браво, Лев Александрович. Чудесная речь. Она дважды прикоснулась ладонью к ладони, но затем с усмешкой, которую можно было бы даже назвать печальной, призналась, что не поверила ни одному слову. Откровенность за откровенность. Количество выслушанной ею лжи превратило ее… как бы это сказать… надо припомнить… в homo incredulos, так, кажется… в человека недоверчивого. Вы даже представить не можете, сколь мучительно это состояние! Ладно бы, исключительно на службе; нет; оно словно бы вошло в плоть и кровь. Когда дочь сообщает, что идет в кино, я принимаюсь как бы невзначай вызнавать, что она собирается смотреть. Она отвечает, а я пытаюсь вспомнить, идет ли этот фильм или уже прошел и всеми навсегда забыт, и в каком кинотеатре, и на какой сеанс… И главное: с кем? Предположим, с Машей. Ага, припоминаю я, среди подруг у нее две Маши, и хотя тысячу раз клялась, что никогда не буду ее проверять, звоню и в тысяча первый раз лгу одной из Маш, что прошу ее передать Анечке — это моя дочь — что… Врагу не пожелаю. «Но мне-то вы почему не верите?!» — спросил он с такой безнадежностью, будто обращался к стене. Костромина взглянула на него с нескрываемым сожалением и задала вопрос, которого он ждал, но от которого ему стало тошно: «Убили Дмитрия Балашова, вашего ровесника, сотрудника местного „Мемориала“, антифашиста по убеждениям. Вы его знали?»
Тоска охватила Леву Шумилина. Хитрая сука. Словно ей, следачке прожженной, неведомо, что он с Балашовым учился на одном курсе, пусть и в разных группах. В горло ему попала первая пуля, и он хрипел, и захлебывался кровью, и умолял, и звал его: «Лева… Лева» — пока доктор Менгеле не выстрелил еще и еще раз. Не надо, не надо было его убивать! А других? Колдунью эту с бритыми подмышками и желтым черепом на столе? И всех, кто погиб вместе с ней, включая мальчишечку, которого взрывная волна швырнула под колеса КАМаза? А в электричке? Старик с темными страшными глазами, с крестом на груди, заслонивший собой хача… Убивайте. И моей кровью исцелитесь от вашего безумия. Приносил себя в жертву, как Иисус Христос. Лева Шумилин с трудом вымолвил это имя. Но она — он взглянул на следачку, и она ответила ему взглядом темных суровых глаз — она не знает и узнать никогда не должна.
Он кивнул. Конечно. Однокурсники все-таки. В футбол вместе играли. Столкновения? Какие столкновения, о чем вы. Разные точки зрения на историю, на действующие в ней силы, на ее, если желаете, смысл. Спорили, разумеется, но кто в ту пору не преисполнялся восторгом от сознания, что ему открылась истина? И ее воодушевленный обладатель разве не стремился поделиться ею с другими, пребывающими во мраке, заблудшими, бредущими впотьмах за своими слепыми вождями? Был у меня товарищ, филолог, кого на третьем, кажется, курсе потряс Лев Николаевич Толстой, но не романами своими, а религиозно-нравственными трактатами. «В чем моя вера», я помню… Еще «О жизни»… Он только о них и мог говорить, и в меня, как гвоздь, вколачивал Царство Божие, что оно внутри нас, тогда как внутри у меня было одно лишь жгучее сомнение. Лева перевел дыхание. Балашов — либерал с выраженной христианской составляющей, а я — национально ориентированный консерватор. Как тут не спорить.
«С ним много людей пришло проститься, — сказала Костромина. — И вы, должно быть? Промолвить: „прости“ над гробом погибшего от рук убийц… — Леву пробила дрожь, — ровесника, некогда, я полагаю, приятеля, пусть даже ставшего идейным противником… Комок земли на крышку гроба, — продолжала она, а сама не спускала с Левы Шумилина глаз, — это ведь так естественно. И для вас… в некотором смысле, но я бы сказала, что целительно. Больше нет противоречий. Вечный мир». — «Вечный покой, — внезапно охрипшим голосом поправил он. — Вечного мира не бывает. Но я не был. Не смог». Она кивнула. «Вам было трудно, я понимаю». — «Я не смог», — повторил он, ничем стараясь не выдать охватившее его раздражение. Да что — раздражение! Ненависти к ней, будто дрелью сверлившей ему душу. «Ну, положим, — рассуждала она. — Что-нибудь срочное… Семейное, может быть. Нет, вы человек, пока еще не обремененный… Всякие возникают обстоятельства, мало ли. Внезапная болезнь близкого человека. У вас ведь, я полагаю, есть близкий человек? О чем, собственно, я… В вашем возрасте. Любимая? Может быть, невеста?» — «Знает, — с угрюмой злобой подумал он, но вслух и со стеснительной улыбкой отрекся: «Увы. Пока нет. И матримониальных планов…» Он развел руки. «Но если бы… это я так, — Костромина пожала плечами, — чисто умозрительно, вы уж простите… Я даже не знаю, — с промелькнувшей на губах улыбкой доверительно сообщила она, — где кончается мое женское любопытство и где начинается профессиональный интерес…» Он перехватил ее вопрос. «Понятия не имею. Там были люди… То есть не все были бы довольны, что я. На кладбище, у могилы, отношения обостряются. Я не хотел». — «Вот как! — Она удивленно подняла брови, меж тем как глаза ее по-прежнему изучали Леву Шумилина с пристальным холодноватым вниманием. — И кто же они, эти люди? У Балашова была девушка, Оля, если не ошибаюсь, она вашего друга Гремячкина при полном зале… на вечере писателя из Москвы… Прокудин, кажется… обвинила, представьте себе, в причастности… Она даже ударила его».
Гнетущее чувство. Безнадежность. Он пропал.
«Гремячкин?! — Кто бы знал, каких усилий стоила ему презрительная усмешка. — Он только на язык острый, а так… Да никогда! — Развел руками в полном недоумении. — Оля? Она со второго курса за ним, как собака за хозяином. Само собой, не могла она не видеть, что Игорек… ну, Гремячкин… и Балашов — они еще с универа на ножах. В переносном, конечно, смысле. В идейном». — «За идеи-то как раз и убивают, — проронила Костромина. — Штейн нам об этом напомнил. Его статья… Читали?» — «Не помню, — сухо откликнулся Лева. — Может быть. А что касается Гремячкина — никогда не поверю. Вообще, Ксения Федоровна, странный наш разговор, ни туда ни сюда. Если честно, я так и не понял к чему». — «Лев Александрович! Дорогой! — воскликнула Костромина с промелькнувшим насмешливым выражением. — Как это — ни туда ни сюда? Очень даже туда. Я, например, вполне… Ладно, ладно, вы устали, я понимаю. Это, знаете ли, для человека с железными нервами — прокуратура, следователь, вопросы… Но откуда у вас железные нервы? Впечатлительный молодой человек».
Лева усмехнулся. Она издевается. Сказать? Встать и в лицо ей, сначала показавшееся таким милым, а теперь без отвращения не взглянешь, встать и заявить: или допрос… или что?.. вы издеваетесь, я протестую! Сообщу вашему начальству… Та полная женщина, которая меня к вам привела, секретарь прокурора, я ее попрошу, чтобы она обо мне доложила… «Что поделаешь, — вздохнула Костромина, — такая нудная у меня служба. Потерпите. Или вы спешите?» Надо было ответить — чрезвычайно. Два часа дня. В половине третьего должен быть у научного руководителя. Он пожал плечами. «Спешу — не спешу, вам все равно. Давайте, Ксения Федоровна, все выясним, и я к вам больше не ходок…» — «А кто-то говорил о следующей встрече… — Она откинулась на спинку стула, и со стороны можно было подумать, что она ведет с Левой дружелюбный и ни к чему не обязывающий разговор, если бы не взгляд ее, неотрывно следивший за меняющимся выражением его лица. — Когда я — давным-давно — что-то для себя намечала… ну, к примеру, среди зимы вдруг объявляла, летом непременно поеду в Крым, мама моя покойная меня урезонивала. Загад, она говорила, не бывает богат. Не будем загадывать, Лев Александрович, последняя ли это наша встреча или вам еще придется меня навестить». — «Зачем? — едва не в отчаянии воскликнул он. — Что вам еще от меня надо?! Я ведь вижу, — не смог удержаться Лева, — вы вокруг да около… вы играете… вы забавляетесь… Да?! Вам смешно?! Да? Я рад. Скажите наконец прямо, и я вам отвечу. И раз и навсегда…»
«Какая, к чертовой матери, игра! — Она встала, резко отодвинув стул. Вслед за ней попытался встать и Лева Шумилин, но Костромина почти прикрикнула на него: — Сидите!» И взяв со стола свою светло-коричневую папочку, извлекла из нее очередную — третью? пятую? Лева сбился со счета — бумагу. «Последнее, — произнесла она. — Письмо из могилы». Холодный пот его окатил. Он полез за платком, но в тот же миг с тревогой подумал, что не следует. Она увидит и поймет. Жестом безмерно уставшего человека провел рукой по лбу. И словно бы издалека слышал ее голос, сжимаясь от каждого слова и при этом всем своим видом стараясь изобразить полное равнодушие. Письмо Балашова, за два дня до гибели. Скорее всего, за это письмо его и убили, рассчитывая, что он, во-первых, еще не написал, а во-вторых, если и написал, отправить не успел. Ошиблись. Он написал и отправил. Итак, говорила Костромина, расхаживая по кабинету и время от времени оказываясь у Левы за спиной. Он чувствовал себя жалким, маленьким, беззащитным учеником третьего класса, постыдно провалившим домашнее задание и обмирающим от ужаса в ожидании кары, которую обрушит на него неумолимая учительница. Вика, должно быть, точно так ходит по классу. Но она своих учеников любит. И меня она любит. Она любила меня. Голова тяжелела и сама собой клонилась ниже — как у человека, сломленного собственной виной. Но Лева спохватывался, вспоминал, где он и кто он, и снова поднимал голову и находил в себе силы взглядывать на следачку с несколько пренебрежительным прищуром.
Итак, о чем речь?
СБОР ответствен за взрыв дома на Мещерской и побоище в электричке. Это известно.
Создан с целью… Короче. Создать «управляемый хаос». Кто управляет и зачем… Будем выяснять.
Самое любопытное. Имена.
Гремячкин Игорь — идеолог неонацизма и если не участник, то организатор всех совершенных преступлений.
И дальше, дальше! Слушайте, Лев Александрович. Появляетесь вы. Шумилин Лев. Совершил взрыв и убийства в электричке вместе с участниками созданной им группы.
Костромина села. Она заметно побледнела, отчего глаза ее стали как бы еще темней. «Вот как, Лев Александрович. Что получается? А получается, — она положила ладонь на папку, словно произносила клятву на Библии, — от слова к делу. От „Черной сотни“ — до убийств на расовой почве. Что скажете?» Ожидал ли он, что в посмертном письме Балашова названо будет его имя? Ожидал ли, что с того света прямо на него укажет Митя и шепнет последним неоспоримым словом: «Вот убийца»? Ожидал ли, что в сгущающемся в его душе мраке сожаления о застреленном Балашове окажется куда меньше, чем лихорадочных соображений о бессмысленности этой смерти, а также о том, сумеет ли следачка разглядеть его в темной рощице, возле заправки?
Дыхание перехватило, и его потянуло согнуться и обхватить руками живот, как бывало в пору занятий боксом, когда прилетал боковой в печень, а он не успевал ни закрыться, ни напрячь мышцы, чтобы смягчить удар. Но позволил он себе лишь глубоко вздохнуть и всей пятерней взъерошить волосы. Затем он улыбнулся и, глядя прямо в глаза Костроминой, с неожиданной даже для себя легкостью промолвил, что так и знал, что последует нечто в этом роде. К несчастью, Балашова нет, и он лишен возможности спросить у него — на очной ставке, так, кажется, это у вас называется? — Митя, ты с бодуна, что ли, был, письмо сочиняя? А давай про тебя. Балашов еще на первом курсе завербован ЦРУ и каждую осень, когда перелетные птицы собираются в обратный путь, вживляет в гусей и уток чипы с секретными сведениями о ракетной мощи нашей великой Родины. Всякий волен писать что угодно, не правда ли? Но совсем не обязательно принимать на веру каждое слово и клеймить невинного человека убийцей. Хотя, может быть, так проще. Были времена в нашем богоспасаемом Отечестве, когда по такому письму судили, давали срок, а много лет спустя над заросшей могилой объявляли, что покойник ничего дурного в своей жизни не совершал.
«Я думаю, Лев Александрович… — устало промолвила Костромина, — впрочем, не сейчас. Подождем. — Она захлопнула папку, завязала ее тесемки и спрятала в сейф. — У меня, — вернувшись за стол и помолчав, объявила она, — или, скажем так, у нас с вами… четыре варианта. Первый. Ваше признание, полное, чистосердечное, исчерпывающее. Ваше сотрудничество со следствием, что, безусловно, учтет суд…» Лева Шумилин горько усмехнулся. Поистине, его слова — глас вопиющего в пустыне. Все слышат лишь то, что хотят услышать. Признание? Признание подразумевает ранее совершенное преступление. У нее есть повод сомневаться в его непричастности к злодеяниям, которыми в последнее время была потрясена тихая жизнь нашего города? «Подумайте, Ксения Федоровна, — он даже руку приложил к груди, — явился бы я к вам, если бы в чем-нибудь был замешан? Да меня бы сейчас ищи-свищи! В какую-нибудь Эстонию нырнул бы и затаился бы там маленьким русским мышонком». «В Эстонию еще попасть надо, — заметила она. — Паспорт у вас есть, но Шенгена нет». — «Обижаете. Из Ивангорода в Нарву я уж как-нибудь перебегу, будьте спокойны». — «Какие вдруг способности, — едко заметила она, — у архивного молодого человека!» — «Жизнь нас научит, жизнь нас заставит», — отозвался Лева. «Но ведь и вам надо бы задуматься… — Она потерла лоб тонкими пальцами. — Устала… Вы все равно не выберетесь. Желаете бежать? Бегите. Страна большая. Мир огромен. Но это только так кажется. Я вас все равно отыщу. А здесь… Здесь вы у меня теперь как на ладони. Поэтому…» — «Нет, — прервал он ее. — Не могу признаваться в том, чего не совершал».
«Или отправить вас в камеру на сорок восемь часов…»
В плен. Сорок восемь часов, потом суд, продление, а они тем временем будут рыть и что-нибудь нароют. Отец пальцем о палец не ударит.
«А за что? — Он постарался изобразить оскорбленное недоумение, какое всякий порядочный человек испытывает перед угрозой тюремного заключения. — На каком основании?» — «На каком основании? — усмехнулась она. — Эх, Лев Александрович… Вам ли не знать. Но доказательная база, вы правы, пока слабовата». — «Вот! — победно откликнулся он. — Нет преступления — нет доказательств». Она кивнула. «Третий вариант — подписка о невыезде…» Он пожал плечами. «Бога ради. Я никуда из города не собираюсь». — «И последний. Отпустить вас до новой встречи. Вы пока погуляйте, а я буду соображать. И поверьте — всегда что-нибудь выплывет. Мелочь какая-нибудь. Свидетель, о котором вы даже понятия не имеете. След где-нибудь нечаянный. Подумайте. А сейчас давайте повестку, — протянула руку Костромина, — я подпишу».
С ненавистью к ней закрыл за собой дверь Лева Шумилин и дал себе слово в этот дом больше не возвращаться. Вернется — не выйдет. Он хотел было уже отрясти с ног прокурорскую пыль и выбежать на улицу, но тут с ровным гулом, стеной упал ливень, и, пережидая его, Лева еще довольно долго стоял на ступеньках проходной, спиной чувствуя за собой готового вкогтиться в него орла.
3
После произошедших в нашем городе в столь краткое время ужаснейших событий я чувствовал себя не просто подавленным, а прямо-таки уничтоженным. Не говорю о физическом состоянии, какое было из рук вон: едва я прибавлял шаг, возникала одышка, щемило сердце, а бессонница моя приобрела катастрофический характер. Верите ли: уже таблетки имована было недостаточно, чтобы я заснул хотя бы на два-три часа; после же двух таблеток я все равно просыпался среди ночи, а затем погружался в забытье и, словно со стороны, созерцал странные происшествия. В одном из них я вместе с моей любимицей Линдой, давно удалившейся от меня в свой собачий рай, искал в лесу, за рекой несколько дней назад пропавшего Леву. Линда рвалась с поводка, тянула, я ее отпустил, и она мгновенно умчалась куда-то в глубь леса, и я слышал ее постепенно удаляющийся лай. Затем она внезапно и бесшумно оказалась передо мной с кроссовкой в зубах, принадлежавшей, несомненно, Леве. По неведомым причинам я вздумал выяснять у собаки, отчего кроссовка только одна, на левую ногу, и где вторая, правая. Линда снова умчалась, и снова ее лай, громкий вначале, становился все тише. Глубокая тишина наступила вокруг, и я очнулся с такой тяжестью на сердце, что казалось, вот-вот умру.
Когда я был помоложе и когда, стало быть, жизни во мне было больше, возникавшее иногда предощущение смерти сковывало меня леденящим страхом. В этом плачевном моем состоянии Ниночка несколько раз вызывала скорую. Мне вкалывали успокаивающее, я засыпал. Теперь, однако, мне было все равно. В конце концов, я прожил достаточно долго, чтобы понять, что расставаться с жизнью жаль лишь в том случае, если в ней присутствует любовь. Человек, которого ты любишь, приобщает тебя к чаше, до краев полной кипящей, хмельной, страдальческой и радостной жизни. Сколько в мире людей проживают свои годы, так ни разу и не опьянев от этого несравненного вина и какой-нибудь кисло-сладкий напиток в чистосердечном неведении принимая за благородный сок вызревшей на жарком солнце лозы. Но позвольте. Не следует думать, что я говорю лишь о той любви, которая есть обожание, трепет, робость, безрассудство и прочее и прочее и которая набрасывает свой волшебный покров на мужчину и женщину. И разве имеет при этом значение ответное к тебе чувство? Конечно, я желал бы, чтобы Маша продолжала тянуться ко мне даже после моей сокрушительной неудачи в привокзальной рощице. Увы. Что-то непоправимо сломалось. Но все равно я чувствовал оставшуюся между нами тоненькую, как паутинка, ниточку и, уверяю вас, был счастлив. Вполне возможно, эта ниточка существовала лишь в моем воображении; пусть так. Но тайные мучения первых лет, тоска неразделенности и горькое сожаление о несбывшемся счастье — все это было той болью, которая является едва ли не главным признаком жизни. И нынешняя моя скорбь о Нине, и чувство ужасной моей вины перед ней, и поздно, на самом обрыве, пронзившая меня мысль, что она по всей своей сути была мне самый родной и преданный человек и что без нее я стал пуст, как выеденное яйцо, — разве это не приток живой воды из тех глубин, где жизнь соседствует со смертью?
Погодите.
Я и маму мою любил, и она души во мне не чаяла, но о материнской любви начинаешь тосковать лишь тогда, когда один-одинешенек остаешься у могилы и говоришь то ли земле, то ли небу: «Мама моя, голубка моя, как же мне без тебя?» Я так издалека и так, может быть, темно и невнятно, что не решаюсь начать о Леве. Ведь я думал, пусть я в стороне, пусть с блаженных тех времен наших с ним прогулок по набережной он от меня отдалился, пусть у него своя судьба — но ведь это положенная от века отцовская доля: растить, пестовать, вкладывать свою душу, высматривать издалека, гордиться и верить, что твои заботы непременно отзовутся в молодом сердце благодарным воспоминанием. Что он теперь вспомнит — он, преступник? Чему он поклонится, какие заповеди будет соблюдать, какую истину исповедовать? Какой свет будет ему светить и какой огонь согревать? Мир несправедлив, неправеден, жесток и алчен — я разве спорю? И наша Россия превратилась в страну разобщенных, во всем друг другу чужих, нерадостных людей. Я, может быть, вообще, был бы я бог, я Россию бы упразднил — и прежде всего за то, что безо всяких оснований она кичится своим богоизбранничеством и при этом никогда не испытывала священного уважения к человеческой жизни. И сам бы я тогда упразднился вместе с ней, ибо мне даже помыслить страшно, что принесут нам наступающие времена. Тебе отвратителен безнравственный порядок? Я разделяю с тобой это чувство — до поры, пока ты не принялся приносить людей в жертву чудовищной химере. Твой новый светлый мир — это всего-навсего старый-престарый ад, в котором по доброй воле не захочет жить ни один человек. Люблю ли я тебя, как любил прежде? Совсем не так. Горестный звук оглашает мою душу при мысли о тебе. Ты погибаешь; ты уже погиб; а я стою словно бы на берегу нашей реки, смотрю, как ты тонешь, но весь я от головы до пят будто налит свинцом и не могу прийти тебе на помощь.
Мне странно, что я еще живу. О, да; есть люди, мне бесконечно дорогие. Отец Павел — разве не люблю я его? Разве не чту как живого, слава Богу, мученика и исповедника, который в нашем городе горит и светит, будто свеча Христова? Гриша — разве я не восхищаюсь его мужеством и не ценю его дружбу? Бог ты мой, а тростиночка Вика, ставшая мне родной по той боли, которую причинил ей Лева? Но слишком многое сплелось в моем отношении к Леве Шумилину — иногда возникающий образ будто выплавленной из солнечных лучей девочки, которой я поклонялся, как божеству; замешанное на тревоге отцовское чувство; мечты о его будущем, в которые я погружался, словно в сказочный сон; а главное — то неосязаемое, неосознанное, не подлежащее разумному объяснению, что неразрывно соединяет нас с нашими избранными. Если этому есть имя, то лишь одно: любовь.
4
Я поспешил к о. Павлу, едва узнав, что он вернулся. После наложенного на него Мартинианом запрещения в священнослужении и изгнания из церковного дома он поселился в квартире отправившегося за лучшей долей в Европу пасынка, на улице 7 ноября, почти на городской окраине, в панельной пятиэтажке без лифта, на четвертом этаже. Между вторым и третьим этажами сердце защемило; я остановился, подождал, пока боль утихнет, и подумал, что и ему с его протезом непросто дается эта лестница. Он открыл дверь. Волосы у него спускались теперь почти до плеч; он похудел, посмуглел, осунулся и, мне показалось, стал как будто бы выше. «Ну, — промолвил он, улыбаясь, — что застыл?» Я обнял его, прижался щекой к его плечу и, верите, едва не прослезился. Как маленького, он погладил меня по голове. «Непутевый народ, — вздохнул о. Павел. — Что творите?» Преглупым, надо сказать, вопросом я ему ответил, осведомившись, где кошечка. Он, однако, не удивился. Кошечка? На постое у добрых людей. Затем, словно исчерпав все вопросы и ответы, молча, узеньким коридорчиком мы проследовали в крохотную кухоньку, где шумел, закипая, чайник, в окно било заходящее солнце, и слышен был визг бензопил, которыми рабочие в оранжевых куртках сводили под корень разбитый между домами и уже чýдно зазеленевший и расцветший сквер.
«Торговый центр будет», — кивнул о. Павел. «Назло надменному соседу», — откликнулся я. «Вот-вот, — он ополоснул кипятком заварной чайник. — Людям назло. Где рубль можно урвать, там хоть трава не расти. Старый я дурак, я все понять не могу, откуда они этим гадостям научились? и так быстро?» Он бросил в чайник три ложки чая, подумав, добавил четвертую и объявил, что почти чифирь. У нас на зоне, сказал о. Павел, блатные баловались. Угощали. У мамы, должно быть, такого не водилось. Все жены изменников дорогой нашей Родины, уголовных не было. У-у, какой там мемориал соорудили! Из черного камня женщины скорбные; звезда расколотая; имена на черных мраморных досках… Сколько имен! Как Библия будет, если в книгу собрать. Что-то очень знакомое напоминали ему эти черные доски, и он ходил вдоль них, подолгу задерживаясь у каждой и тщательно прочитывая все имена. В конце концов, его осенило. Да ведь это словно бы записочки о упокоении, которые верующий народ подает в храме и в которых именует своих дорогих покойников, молитвенной памятью надеясь стяжать им Царствие Небесное и подать знак, что они не забыты. Вот он и хромал с утра до вечера, и читал — от Анны до Ядвиги, и молился, чтобы подал им Господь во блаженном успении вечный покой и сотворил вечную память.
«Ве-е-е-чн-а-а-я па-а-амять», — негромко пропел он и перекрестился. И я хотел было поднять руку и вслед за ним нестесненно положить на себя крестное знамение — за всех, о ком болит душа, кого знал близко, с кем едва был знаком, за всех, кто навсегда ушел и кто, может быть, встретит меня там. Будто бы все мертвые стали вдруг живы и радуются, что жив и я, и простили меня за все мои перед ними вины, любят меня и в свой черед ждут моего прощения, всем и каждому. В тот же миг, однако, я себе запретил. Давно он призывал меня в купель; я не мог; для чего таинство, если нет веры? Если бы я верил и молился, молитвой горячей, от всего сердца и всего существа моего, если бы до тла сжигал себя в этой молитве, то, может быть, и Лева выбрал бы себе другую дорогу, и я не трепетал бы от ужаса при мысли о совершенных им злодеяниях и о возмездии, которое вот-вот его сокрушит. Отец Павел глянул на меня с сожалением. Что ты себя терзаешь? Ты думаешь, Небеса откроются, и Голос свыше над тобой прозвучит, как гром: «Лев, Лев, напрасно ты в Меня не веришь. Неверующий в Меня подобен опавшему листу, который и ветер кружит, и ливень сечет, и снег заметает». Не мечтай. Голос звучит, только ты его слышать не желаешь. Нынешнему человеку, особенно такому, как ты, у кого голова набита всем, чем угодно, кроме единого на потребу, вера дается в поте лица. Потрудись, миленький, пока дыхание из тебя не ушло.
Вечная, вечная память.
Ветер летит над той землей во всякие времена, и днем, и ночью, и летом, и зимой. Летом — пекло, зимой — лютый холод. Барак в два оконца, вышка, проволока — все там есть, как икона пережитых на этом месте немыслимых страданий. Есть еще и Мамкино поле, кладбище, где погребали умерших в лагере младенцев.
Почему младенцев?
Ах, святое неведение; или стремление прожить, не поранив сердца; или желание никогда ничего подобного не знать, ибо само бытие станет тогда, как полынь этих степей. Других там и быть не могло. Кто дотягивал до двух лет, того у матери отбирали — и в детдом. На Мамкином поле вполне мог бы лежать и он, не выпади ему великого счастья ко дню ареста папы, а за ним вслед и мамы достичь пяти лет от роду и без проволочек получить путевку в приют — сначала в один, потом — в другой. На краю того поля он опустился на колени. Детки милые, слышите ли? Косточки ваши в земле, а светлые ваши души — на Небесах, вблизи Бога; и молите Его, Всемогущего, чтобы Он снял пелену с наших глаз, прояснил разум и окамененные сердца обратил бы в живые, способные к скорби и покаянию. Кто предал забвению невинную кровь; кто прельстился силой, а не правдой; кто говорит о насилии, что без него не вспахать землю для будущего обильного урожая, да будет судьба его, как судьба убившего своего брата Каина. Всегда, сколько помнил, он думал и передумывал одну и ту же мысль. Казалось, найди он окончательный ответ на мучительнейший вопрос, какая все-таки цель была у захватившего Россию преступного сообщества, — тогда многое прояснится, и прошлое, и настоящее; даже будущее, пусть отчасти, но станет ему понятно. Силой своего понимания он уподобится пророку и получит высшее право сказать соотечественникам, станут ли они наконец народом, достойным милости Создателя, или до скончания века останутся в своем сумасшедшем доме и безумными воплями по-прежнему будут славить своих кумиров и увлажнять их железные рты кровью тех, кто решился молвить правдивое слово. Если так, то пропадут они пропадом — с обессилевшими мужчинами, бесплодными женщинами, отроковицами, изнывающими от похоти, и юношами, радостно принимающими иго рабства; если так, то убогую нищету свою они сочтут изобилием, с ненавистью отвергнут всех, с кем когда-то дружили, и в упоении своей гордостью воскликнут вслед за кумиром: только у нас правда, только на нас нет вины, только мы пребываем в свете, тогда как вокруг — тьма; если так, то истощится богатство их, опустеют города, исчезнут села и мертвые будут лежать на улицах без погребения, ибо некому станет хоронить их.
На краю Мамкиного поля с небывалым прежде упорством он взалкал ответа. Но тяжело ему было стоять на коленях. Он поднялся. Ветер швырнул пыль в лицо. Он ослеп и какое-то время ничего не видел перед собой. Объясняйте, как хотите. Укоренившимся в России с незапамятных пор пренебрежением божественной ценностью человеческой личности; метафизическим ощущением государственного насилия как единственной возможности не позволить империи рассыпаться на куски, как старой бочке без стягивающего ее железного обруча; безумной попыткой устроить царство всеобщего счастья — все так, но все не о том. Немеющими от ужаса губами можно было бы пролепетать, что заветной и никогда вслух не произносимой целью высшего круга их вождей было неслыханное в истории человеческое жертвоприношение какому-то, нам неведомому, страшному божеству. Весь народ принести в жертву — выкосить расстрелами, запытать в тюрьмах и лагерях, задушить голодоморами. Чтобы над превратившейся в пустыню землей день и ночь вместо солнца и луны сияла одинокая кроваво-красная звезда. А иначе зачем тогда Мамочкино кладбище? Погубленные младенцы и умершие от безмерной тоски и невыносимых страданий их матери? Зачем эта умопомрачительная, ненасытная жажда убийств? Этот разгул смерти, в считанные годы пожравшей половину России? От отчаяния он едва не закричал в бледное, высокое, изливающее зной небо. Одумайся, велел наконец он себе. Невозможно уничтожить всех. А кто же будет кормить и поить эту засевшую на разных уровнях власти прожорливую свору? Должно быть, на тайной своей сходке, так умело вымаранной из бумаг и стертой из памяти, что упоминания о ней не осталось нигде, они решили просеять весь народ, для чего превратили всю страну в огромное решето из подлых доносов, ночных арестов, безжалостных допросов, поездов-призраков, уносящих людей на север, на восток, к Уралу и за Урал, в тайгу, степи, тундру, в безвестность, смертную тоску и гнетущую безнадежность. Доброе зерно почти все погибло; плевелы уцелели и даже расцвели бледными, безо всякого запаха цветами.
Ветер на мгновение стих, и тотчас где-то вдалеке послышалась ему горлинка, словно бы перекатывающая в горлышке воду.
Нет. Какая тайна! Яснее ясного. Гигантская мысль овладела ими. Что в сравнении с ней истребление народа! Просеивание его сквозь узкие ячейки! И то и другое всенепременно останется — но всего лишь как средство, предназначенное для достижения главной цели. Что там сказано в книге, которой жрецы тысячи лет околпачивали безмозглых людишек? Бог создал человека по своему образу и подобию? Какая, однако, сокрушительная постигла Его неудача, ввиду которой нельзя не задуматься как о ничтожестве Его возможностей, так и о Его собственном образе, чье расплодившееся на земле подобие не может не вызвать отвращения. Со временем по всему миру, а пока в нашей необъятной стране появится новый человек, внешне почти неотличимый от прежде населявших ее людей, но внутренне представляющий собой совсем иное, как бы с другой планеты существо. У него не будет прошлого, ибо оно вызывает ненужные размышления и приводит к обессиливающей скорби. Какой, в самом деле, смысл вспоминать о понесенных утратах и проливать слезы над закопанными в землю и давно сгнившими телами некогда близких людей? А разве есть — не скажем: смысл, а подобие смысла в бдениях над старинными манускриптами, в чтении пожелтевших страниц, в раскапывании засыпанных песками городов — словом, в бесплодных попытках выстроить более или менее связную череду из событий давно минувших времен?
Мы вступили в эпоху всеобъемлющего счастья — разве этого недостаточно, чтобы довольствоваться всего лишь смутными воспоминаниями, подобно теням, возникающим иногда среди повседневных забот, но скоро исчезающим без тревоги и боли. Значение имеет только настоящее, и то всего лишь как ступенька в будущее, представавшее неким изобильным веком досыта накормленных людей, безмятежно проводящих свои дни в необременительных занятиях и незатейливых играх и тихо умирающих неизвестно как и неведомо где. Мир нового человека ясен, как майское утро, и прозрачен, словно чистая вода. Никаких мучительных вопросов. Великое упрощение есть наивернейший залог покоя и счастья. Известными усилиями приведенная в должный порядок жизнь подобна доступной книге с крупными буквами и радующими взор картинками. Небеса на них всегда голубые, редкие облака — кипенно-белые, пшеничные поля — золотисто-желтые, а люди все, как один, сияют здоровьем и благополучием. Есть ли блаженство, сравнимое с исправно облегчающимся по утрам кишечником? нормальной температурой? крепкой сердечной мышцей? далеко выбрасывающим струю мочевым пузырем? Ликование клеток человеческого тела — вот первый признак государственного совершенства. Полноценному радостному бытию противопоказаны размышления о смысле жизни, Какая, право, чушь. Родился? Живи. Умираешь? Умри — и государство простится с тобой уколом легкой смерти.
Ученые, между тем, уже говорили о продлении жизни, более того — о возможном в недалеком будущем достижении бессмертия. Во всяком случае, одна женщина, академик и лауреат, преклонная годами, но в бодрости, ясности сознания и оптимизме не уступающая молодым, объявила о создании вакцины с обнадеживающим названием «век — не возраст», Библейские сказки о всяких Мафусаилах и прочих старцах, утверждала она, отброшены современной наукой, открывающей светлый путь безусловного преодоления смерти. Отец Павел по-прежнему ничего не видел вокруг себя, но где-то, далеко впереди, его как будто ослепший взор ясно различал картины другой жизни. Стой и смотри, велел ему возникший с ним рядом из клубов поднятого ветром песка скорбного вида юноша с бледным лицом.
У ног стариков резвились малолетние внуки; мужественные отцы и миловидные матери управляли умными машинами, летали на аэропланах и погружались в морские глубины в круглых батискафах, возле которых устраивали хоровод устрашающего вида глубоководные рыбы. Вся жизнь была как праздник; но были и особо праздничные дни — День верности, например, когда каждый гражданин являлся в тот или иной Дом чистого сердца и представлял отчет о своем направлении мыслей, а также о мыслях, словах и поступках своих родственников, друзей и знакомых. Кто более, чем бумаге, доверял устному слову, мог зайти в отдельную кабинку и откровенно высказать в микрофон все свои наблюдения, сомнения и подозрения в совершенной уверенности, что будет удостоен высокой оценки в пожизненном листе благонадежности, преданности и любви к родному государству.
Отец Павел увидел, к примеру, рослого молодого человека лет около тридцати с небольшим, иначе говоря, в самом расцвете мужественной красоты и силы, с открытым лицом, которое совсем бы располагало к себе, если бы не жесткие его черты, а главное, ничем не замутненные глаза с их голубой холодной пустотой. Войдя в кабинку, он плотно затворил за собой дверь и зашептал в микрофон. Слава Основателю, прежде всего сказал он. Слава Продолжателю. Верю всем сердцем и исповедую готовность служить нашему делу и умереть за него. Прошу обратить внимание на моего отца, семидесяти семи лет, допускающего клеветнические высказывания об Основателе и Продолжателе. Об Основателе пять дней назад в 13 часов 47 минут в беседе с пришедшим его навестить неустановленным пока лицом он заметил, что жаль, что не сдох пораньше от сифилиса, а о Продолжателе — что спустился к нам с гор натуральный бандит. Присутствовавшая при этом разговоре моя мать не возражала. Сообщил сын Отечества Густав — чип 413 дробь 003. Был также День поклонения, когда в едином порыве несметные толпы собирались возле усыпальницы Основателя, опускались на колени и по взмаху руки Продолжателя пели (о. Павел слышал и, как велел ему скорбный юноша, запоминал): «Ты нас от мрака к свету вывел. Принес Ты счастье в каждый дом. И, верные Твоим призывам, Покончим мы с всемирным злом. Мы умыслы врагов разрушим. И целый мир мы покорим. Везде — на море и на суше Сильны мы именем Твоим».
Так со слезами любви и веры пели новые люди и, как к божеству, простирали руки к лежащему в хрустальном гробу мертвому телу. Что они знали о покойнике? О, это был сущий ангел в детстве, кудрявенький, как невинный барашек, но всегда несколько печальный, будто закат дня. С юных лет он познал несправедливость мироустройства и посвятил себя служению угнетенному народу. Он изучил все науки и говорил на всех языках; будучи в законном браке, не завел детей исключительно потому, что все мы были ему дети; предложил всем странам всеобщий мир, но дружески протянутая рука была отвергнута гордыми и хищными силами, издавна плетущими заговор против нашего Отечества. Он был сама доброта, и кухарку, по собственной воле или по наущению врагов — кто теперь узнает — собравшуюся подсыпать ему яд в манную кашу, не только простил, но и, призвав, открыл ей сокровенные свои помыслы о народном счастье. Другого мнения придерживались, однако, его соратники, на скотобойне подцепившие ее железным крюком за подбородок, а потом закопавшие в ближайшем лесу, — но ему об этом ничего не сообщившие. Он, правда, и не спрашивал. Слухи об этом примерном наказании народ воспринимал с удовлетворением, приговаривая: «А так тебе и надо!» Он сжег себя в святом пламени любви к человеку, и в сравнении с ним жалкими выглядят владевшие ранее нашими душами божки вроде Христа или Магомета. «С Тобой нестрашны нам невзгоды. Ты нам от бурь надежный щит. И будут счастливы народы, Из тех, что Ты благословишь». Та-ра-а-ра-ра-ра-ра-ра-ри-ру… Ах, как чудесно, самозабвенно и дружно пели новые люди! Как сильно и бодро звучала музыка, в которой даже самый придирчивый слух не различил бы ни одной унылой ноты! Как славно было под ее звуки плечом к плечу шагать в колонне друзей и соратников! А слова? Они были так просты и в то же время величавы, столь искренни и вместе с тем мужественны, что невольно закрадывалась мысль о частичке гения, дарованной поэтам вечно живым Основателем. Завершалось торжественно и плавно. «Вечно живой, Ты наш родной, Ты нам всю правду открыл. Духом сильны. Верой крепки. Мы за Тобою идем». Та-а-та-та-ти, ти-та-та-та, та-а-ра-ра-ра-ри-ра-ра…
Созданное Основателем и развитое Продолжателем новое учение объявляло утратившими силу прежде, казалось, незыблемые понятия о добре и зле и с удивительной ясностью и простотой доказывало, что нравственно все, что служит величию государства. Жить стало весело, легко и просто. Поэт писал: «…и если мне скажут: убей! — убью, и моя не дрогнет рука. Я землю мою вдохновенно пою, и стреляю в ее врага». Наследие прошлого подвергалось унизительным переоценкам. История, к примеру, была объявлена необходимой лишь в той мере, в какой она помогала уяснить величие новой эпохи. Погрязшая в человеческих слабостях литература минувшего времени уступила место изображению героя, не щадящего ни врагов, ни самого себя во имя прекрасного будущего. Наиболее тонкие художники иногда позволяли ему принять естественную тягу к женщине как проявление возвышенной любви — однако читателю было ясно, что это исключительно рудимент далекого прошлого, вроде отростка хвоста, которому в свое время надлежало отпасть раз и навсегда. В конце концов, есть всего лишь один поощряемый род любви — к своему Отечеству, своему народу, своему государству. Философию изгнали из страны вместе с философами разных направлений и школ, а опустевшие кафедры заняли невежды, вызубрившие «Тезисы о материи», главный труд почившего Основателя. Религия при более или менее беспристрастном на нее взгляде оказалась той самой гадиной, раздавить которую требовал еще старик Вольтер. В самом деле: разве не представляла она собой всего лишь глубочайшее заблуждение прежнего человека, его сладкую дрему, добровольное ослепление и согласие прозябать в призрачном мире, где некое сверхсущество дарует жизнь на земле и обещает жизнь за гробом? Нужен был мгновенный и беспощадный удар по алтарям и жрецам — с тем чтобы никогда более грузная туша Церкви не закрывала собой ясного неба и лживое бормотание клерикалов не мешало бодрым голосам новой жизни.
Наконец.
Обожествление вождей соседствовало в них с постоянно тлеющей, как огонь в глубине торфяника, злобой, предметом которой всегда были враги, в мрачных гнездах скопившиеся за рубежом и затаившиеся рядом, в обличии даже родственников, не говоря о сослуживцах, знакомых и друзьях. Злоба соседствовала в них со страхом, который стал их второй кровью; страх вынуждал лгать; ложь превращала их в жалкие существа, пожизненно приговорившие самих себя к добровольному унижению, рабской покорности и нравственному растлению.
Таков был новый человек.
На краю Мамкиного кладбища о. Павел застыл как бы в полусне и со стороны, должно быть, отчасти напоминал памятник — наподобие тех, что стояли у него за спиной. Солнце поднялось высоко, становилось жарко, и поднятый ветром песок сек лицо. Опять появился с ним рядом скорбный юноша с вопросом, все ли он увидел и все ли запомнил? Отец Павел кивнул. Тогда иди и скажи своему народу: кто дает себя обольстить, тот вычеркнут будет из Книги Жизни.
5
В светлых сумерках взгляду из окна открывалась теперь на месте цветущего сквера удручающая картина упавших друг подле друга в своем ярко-зеленом наряде молодых лип. Белели оставшиеся после них пеньки. Свалены были скамейки, детские горки, вытоптаны цветы. В подъехавший автобус садились рабочие. «Завтра очистят и рыть начнут, — промолвил о. Павел, задергивая занавеску. — Хоть беги. А куда? — Он недоуменно пожал плечами. — Ты не думай, — сказал затем он, отвечая на невысказанный мой вопрос, — вот-де, старик на солнце там перегрелся, у Мамкиного поля… Я так в себя ушел, что ничего не замечал: ни солнца, ни ветра… а ветер, знаешь ты, тоже накалялся… ни песка… Ничего я не замечал. Как во сне. Одна женщина, я с ней там познакомился, она докричаться до меня не могла. И за руку взяла. Что с вами? — Он помолчал. — А я все видел. Ах, нет! — о. Павел даже поморщился. — Это пророкам Господь прозрение давал, а из меня какой пророк! И сам я не очень-то привечаю, кто пророчествовать берется… Всякие там моры, войны, голод… Антихрист непременно. О нем горы книг, и умные, и глупые, и злобные, всякие… Из Данова он колена, от жены непотребной, или от кого-то другого, Нерон он, Никон ли патриарх, Мохаммед, Лютер, папа римский, Петр Первый, Бонапарт, ждать ли его, или он уже пришел, и как Господь с ним разберется… Впереди ли еще тысячелетнее царство или оно уже началось, и Страшный суд не за горами… Кто катехон[2]? — Он передохнул. — Кто из последних сил удерживает человечество над пропастью? А в пропасть эту, к антихристу, — ты представь! — едва ли не со времен царя Соломона пихают бедного человека евреи и масоны. Экая дивная картина! Государство удерживает властной рукой? Рим? Да не этот, папский, изменнический, который, может, сам антихриста ждет не дождется, а тот, у которого законы, дороги, когорты, катакомбы и заря христианства? Царь наш, государь, вера православная? Было у меня такое время, я голову едва не сломал над «Откровением». А потом, знаешь ты, будто пелена с глаз свалилась. Конь бледный и всадник на нем? Мор? Войны? Потрясения? Да по России все четыре коня с четырьмя всадниками не один раз проскакали и еще скачут! У всякого времени и народа свой апокалипсис, вот что я тебе скажу. Одни его пережили в свою пору, а у нас он, похоже, до конца света. По нашей жизни ничего не надо предсказывать. И так ясно. Что предсказывать?! Ты себя предскажи. Тень над всеми висит…»
«Тень Люциферова крыла»[3], — я вставил.
Он кивнул. «Только у нас от нее неба не видно. Но меня вопрос этот замучил, он мне спать не давал, я днем и ночью твердил, ну, зачем они это делали? Во всяком действии должен быть смысл — ведь так? Они были злодеи, дьяволовы слуги, антихристы… Все они были антихристы, кто больше, кто меньше. Но ведь не дураки они были! Антихрист, как мы его себе представляем, великим умом наделен. И умом, и обаянием, и талантами… Иначе как бы он смог обольщать? Он как будто двойник Христа, так он на Него похож, но это самый страшный обман, который только знало человечество. И они, как его несомненное духовное порождение, как соработники и предшественники его… — Тут он на мгновение задумался. — Или современники? Или он сам? В ком-нибудь из них? Да когда мы произносим страшные эти слова, — почти выкрикнул он, — сатана… дьявол… антихрист… мы называем… Знаешь, что мы называем? Абсолютное зло. Абсолютное! И ты чувствуешь его присутствие в нашей жизни. Только совсем дурак или с кожей носорога… Кому даже мысль ни разу не закралась в дурную голову, для чего он послан в эту жизнь! Ты его чувствуешь, как холод, которым веет ото льда. Но тебе бездна не открывалась, а я, — промолвил он шепотом, — я на ее краю стоял. И вот тебе его, абсолютного зла, творение — новый человек. Новый человек, новый мир… Прекрасный новый мир, где-то я слышал или читал…»
«Это Хаксли, — подсказал я. — Его роман „О дивный новый мир“. Примерно на вашу… простите, на нашу тему».
«Ну, да… может быть, — откликнулся о. Павел. — Не в этом дело. Ты, Лев, умный, ты тыщу книг прочел, или две, а может, и три… Все книги ты прочел, и этого Хаксли, но разве в этом дело?!»
Он смотрел на меня с невыразимой тоской. Уныние — грех, кому как не ему это знать. Но нет. У него не уныние. У него беспредельное отчаяние, от которого не спасет даже молитва.
Отче наш!
Бог не слышит.
«Конечно, они, как бы тебе сказать… с новым человеком они не все успели… или не смогли… Так, чтобы все поголовно стали новыми людьми. Но ты взгляни! Все, что вокруг, что сейчас везде и всюду, — разве это не их победа? Рыдаю я бесконечными слезами. Они отравленными семенами всю Россию засеяли, и люди от этих семян рождаются отравленными. Я тебе скажу, — перегнувшись через стол и приблизив ко мне посмуглевшее лицо со впалыми щеками, резко обозначенными скулами, седыми бровями и темными мрачными, повлажневшими от слез глазами, зашептал он, — как это называется, что вокруг нас. Человеческая катастрофа, ты понял?! Исчезновение народа, по-иному не назовешь… Был русский народ — и не стало русского народа. Я, может быть, и ты, и еще кто-нибудь — последние русское люди на этой земле. Нет, я не о крови, как эти выродки в электричке… они сами отравлены, ты хоть понимаешь?! И я и слова поперек не скажу, кто укажет на грубость, леность, жестокость… все было, все так! Но ведь было еще и нечто, все это превышающее, и что составляло безмерную русскую красоту! Любовь к правде, поиск истины, честь, милость к павшим… Сострадание — ведь было же оно?! Где?! Какое страшное оскудение случилось! Сейчас, как глянешь вокруг, такая тоска на сердце падает, хоть беги и вой покалеченной собакой. Право, как в Откровении: «ты думаешь, что богат и ни в чем не нуждаешься, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг…[4]»
Никогда прежде не слышал я от него подобных слов. В нерадостной нашей жизни он мне всегда был утешителем, строгим, подчас даже суровым из-за грызущих меня сомнений, из-за неуверенности моей в самом себе, из-за того, наконец, что я все ждал, что нахлынет на меня непреодолимая сила и повлечет за собой, или огонь запылает во мне, или крылья объявятся, и я воспарю, а он меня ужасно за все это корил, — но тем не менее, после всякой беседы с ним в груди у меня словно бы таял намерзший в ней кусок льда, мне становилось легче дышать, и даже в так угнетавшем меня после смерти Нины одиночестве я научался видеть не только наказание, но и горькую и благую возможность еще и еще раз понять, сколь бесценны отношения с дорогими тебе людьми, хотя бы потому, что либо они вдруг навсегда от тебя уйдут, или ты их покинешь — до туманно обещанной встречи в жизни будущего века. Но сейчас был передо мной человек, которому — я в этом был совершенно уверен — открылось нечто такое, что едва ли в силах способна была вынести душа. Избави Бог, у меня и мысли не закралось, что он все-таки не совладал с охватившим его отчаянием, и разум его помрачился. Нет, это была натура настолько мощная и цельная, что никакие потрясения не поколебали бы ее основ. При этом я ни в едином его слове не сомневался — даже тогда, когда он рассказывал о прекрасном юноше со скорбным лицом, велевшим ему смотреть и запоминать. Есть люди, я в это верил, которых пережитые ими страдания не пригибают к земле, а, напротив, поднимают к небу, откуда им открываются неведомые прочим судьбы дольнего мира. Но тяжко жить дальше с грузом безнадежного знания.
«Как мне горько, если бы ты знал! — воскликнул он. — Скоро пред Господом предстану и что скажу? Нет, Господи, у Тебя стада в России. А я никудышный был Тебе служитель. Не по Сеньке, — усмехнулся он, — оказалась шапка». — «Как это… — я замялся. — Ну, чересчур, что ли». — «Христианство, — промолвил о. Павел, — умрет, когда все себя христианами назовут. Христианство — в малом стаде. Совсем малом. А большое… огромное, знаешь ты, конца краю не видно, только пыль столбом… оно за Мартинианом бредет и иже с ним… У них и хоругви, и голова Иоанна Предтечи, и пояс Богородицы, и все такое прочее… Икона Матронушки слепенькой с товарищем Сталиным. Стяг черный с надписью: «Православие или смерть!» Такое православие уже есть смерть духовная, апостасия[5] в чистом виде…» — «А меня в Пасху, — вдруг вырвалось у меня, — из храма вывели, будто я пьян. А я всего-то молодого человека спросил, не знает ли он, где Лева Шумилин. Почему спросил? Видел вместе с Левой. Я его запомнил хорошо. Он весь беленький: глаза светлые, волосы почти белые… Альбинос. И курточка голубенькая. Он священника позвал, — я вздрогнул, припомнив злющие, близко поставленные глаза этого священника. — Тот охранников. А те меня милиционерам сдали. Всю ночь в „обезьяннике“…» — «Ах ты… — о. Павел сочувственно мне улыбнулся, — раб Божий. Пострадал». — «Полно вам, — пробормотал я, — нашли страдальца… Я там скорее зритель был. Там, за решеткой, такой театр и такие актеры! Слушайте, — решился наконец я, — у нас наши ужасы продолжаются. Бог знает, что творится. Вам, верно, уже говорили…» Он кивнул. Молодого человека убили. Тогда вот перед вами вся цепочка: взрыв на Мещерской, «кровавая электричка», которой вы свидетель, убийство Балашова, полученное Штейном омерзительное письмо, листовки, подписанные четырьмя буквами: СБОР. Он вопросительно поднял брови. Союз борьбы за освобождение России, так они назвали себя. Отец Павел горестно покачал головой. Чем больше борьбы за свободу, тем несчастней страна.
Я говорил быстро, перескакивая с одного на другое, словно боясь, что у меня не хватит времени или — что было гораздо ближе к истине — решимости признаться о. Павлу, что Лева Шумилин, мой названый сын, — преступник. Помните, говорил я, хватал и подносил к губам кружку с чаем, но, так и не отхлебнув, ставил ее на место, вы обмолвились, что я его, должно быть, знаю… Странно, но я только сейчас заметил черное круглое пятно на деревянной столешнице — скорее всего, от раскаленной сковородки. И после этого некоторое время занозой сидела у меня тупая мысль: пасынок ли, уехавший в Европу, грохнул сковородку с плиты прямо на стол или о. Павел в размышлениях о новом человеке забыл обо всем на свете, в том числе — и о подставке.
Отец Павел наморщил лоб. Его? Кого? Ах, этого… В электричке. Забыть невозможно. Он в их стае был вожаком, но словно бы отдельно от остальных. В нем жажды крови не было. Но все равно: и он повинен. Да, я воскликнул, виновен! Но и я виновен. Мне прощения нет. Голос у меня сорвался. Ведь я лгал! Я другу моему лучшему, Грише Штейну, и другим… не имеет значения… я его убеждал, руку давал на отсечение, что Лева Шумилин никакого отношения… Гриша… и еще с ним… он мне доказывал, как дважды два, а я ему в глаза смотрел и лгал! А между тем, я с самого начала… едва ли не с того дня, помните, должно быть, когда на милицейских досках… Их разыскивает… после взрыва на Мещерской… два портрета, да какие портреты — фотороботы! Ноль целых одна тысячная сходства. Узнать невозможно. Но я-то узнал! Меня в сердце толкнуло: он. Право, на меня будто затмение. Поймите, каково мне. Я его с младенчества пестовал, я книжки ему читал, гулял с ним, я видел, как он рос под моей рукой. И как я был в нем уверен! Я им восхищался. Втайне, разумеется. Я все-таки соображал, что родительская любовь… А я чувствовал себя его отцом до такой степени, что временами даже забывал, что по плоти он сын Сашки Шумилина, моего школьного друга, Его и Маши. Машу мы оба любили. Был день, вернее, вечер, то есть, наверное, уже ночь, когда мы с ней остались вдвоем и когда…
Мне кажется, все могло быть иначе. У меня, не помню, сколько лет, инфаркт случился, и стоило мне подумать, если бы у нас с Машей был сын… сердце замирает, обрывается, падает, и я с каким-то ожесточением, с каким-то даже мстительным чувством думаю, ну и пусть! Кому, собственно, я нужен?! Кто обо мне заплачет? Или человечество без моих статей не проживет? Авторское тщеславие обошло меня стороной. Но утешительно было мне грезить, что его судьба была бы совсем иной, чем у Левы, сына моего, но сына названого. Хотя какой смысл. Я и Машу перестал спрашивать: а что, если бы?.. Какой смысл? И Нина была уже со мной. Никакого смысла. Я потому и лгал, что не мог примириться… Как было мне принять его перерождение? Я сам себя сначала пытался уверить, что это ошибка. Кто-то ошибся, и он нечаянно вытянул себе не свою судьбу. Мой Лева, Левочка, чудный мальчик, подросток, вьюноша, с таким живым, быстрым умом, чуткой душой, отзывчивый, склонный к задумчивости, в которую подчас он погружался столь глубоко, что приходилось его окликать и раз, и два… О чем ты? Он пожимал плечами, смущенно улыбался в ответ, а я — я был на седьмом небе от сознания моей причастности к совершавшейся в нем тайной работе становления человека. Но я себя сдерживал. Каноны воспитания, разве не твердят они нам день и ночь, что родительская любовь не должна перехлестывать через край?
Восхищение мое. Я виноват. Я лгал, изворачивался, отрицал — а мог после взрыва объявить о его причастности… И не было бы, скорее всего, «кровавой электрички» и гнусного убийства Балашова. Его преступления отбрасывают на меня страшную тень; кровь, пролитая им, жжет мне сердце. Молчание мое, моя мучительная жалость к Маше, отцовское чувство к Леве, моя ложь… Простите! Но как бы я это сделал?! Я должен был бы сначала поделиться с Машей… иными словами, я должен был собственными руками ее убить. Сашке сказать, подполковнику. Догадывался ли он, или что-то успели ему шепнуть товарищи по оружию, но в последнее время он был мрачнее тучи и на меня при наших коротких встречах смотрел зверем. Отчего? Винил меня, что Левой овладел мрак? Что я не выполол проклюнувшиеся в его сознании росточки расового мышления? Что я ничего не смог противопоставить ни традиции, ни третьему пути, ни презрению к окружающему миру и тотальному его отрицанию? Разве я не пытался? Но я опоздал. По разным причинам, ни одна из которых, за исключением смертельной болезни Нины, не может служить оправданием, я упустил время, когда он только еще пытался найти свою дорогу; когда им еще не овладели бесы ненависти, презрения и насилия; и когда еще можно было убедить его, что пороки современной России заключаются прежде всего в нравственном упадке общества и в утрате тех непреложных смыслов, на которых, собственно, и должна держаться жизнь. Он переступил черту — и оттуда, из своего мира, слушал меня как бы свысока, словно человек, узнавший недоступную мне истину.
Он уверовал со страстью новообращенного — и, подобно всякому из них, отвергал правду о своем кумире. Сказать ему (а я и говорил), что его увлекли люди, паразитирующие на несчастьях России? Что всё, чему он поклоняется, есть всего лишь порождение больного разума? Что человеческими жертвоприношениями можно лишь погрузить мир в еще большую тьму, но никогда не вывести к свету? Разве не говорит тебе ни о чем крушение нацистской Германии и самоубийство ее фюрера, чье инфернальное происхождение — разумеется, я имею в виду совсем не Алоиза и Клару — мне представляется наилучшим объяснением трагедии, в которую он вовлек весь мир? Лева холодно отвечал, что Германия оказалась недостойна своего вождя. Cлова неверующего не имели для него никакой цены. Едва ли не на каждом шагу он сталкивался с отвратительной ложью, подлым лицемерием и свирепой готовностью подавить любое проявление недовольства. Но если мой друг Штейн открыто обличал испаскудившуюся власть, то мой названый сын стремился эту власть уничтожить. Всеобщее падение было в его глазах столь явным и столь позорным, а исторические сроки возвращения на священную землю истинной родины столь ничтожными, что он готов был сжечь в очистительном пламени все — в том числе и собственную жизнь.
Пролитая по его вине и при его участии кровь причиняет ему невыразимые мучения, я убежден. Как бы ни была исковеркана его натура, как бы ни был он предан своим убеждениям и как бы ни был готов ради них на самые тяжкие преступления, — не в его силах до конца вытравить из своей души то, что насадил в ней благорасположенный к нему Творец. Бог создает, человек сокрушает — мне ли не знать эту горькую правду. Я знал также, что когда-нибудь, в бесконечных ли бегах, или в подполье, под чужим именем и с чужой судьбой, или в тюремной камере он проклянет сделанный им выбор, проклянет себя, свою жизнь, день и час своего зачатья и, разрывая сердце, завопит с безмерной тоской: для чего появился я на свет? кто смоет с меня кровь моих жертв? кто промолвит мне: ты прощен? Его ждут отчаяние, иссушающее сознание крушения жизни, теснящие грудь слезы и — на что я надеюсь — искупительная мука глубокого раскаяния.
В последнее время я искал встречи с ним. Сложно объяснить — зачем. Спасать? Но разве спасешь уже погибшего? Я как будто готов был прямо заявить ему, что все о нем знаю, и пойду, и все выложу. Правду говоря, не такая уж это была непосильная задача — отыскать его в нашем городе. Но достаточно мне было услышать, что «абонент недоступен», или не застать его дома, или со слов Маши понять, что он вовсе не горит желанием меня видеть, — и я отступал с чувством выполненного долга. Не получилось. Что делать. Я хотел — и не смог. Дело же все в том, что я знал заранее, что он либо взглянет на меня как на пустое место, или рассмеется мне в лицо, или скажет какую-нибудь мерзость вроде того, что все беды в России от либералов. Да, с некоторых пор он называл меня либералом — причем, как это у нас повелось, с оттенком глубочайшего презрения, словно речь не о человеке со своими убеждениями, а о каком-то не только пустом, но и вредном существе. Я разве спорю? Я либерал — из тех, кто хранит безусловное уважение к человеческой личности и считает недопустимым любые формы ее унижения. Я либерал — и потому вижу Россию неотъемлемой частью европейской цивилизации и с тем большей горечью наблюдаю, как усердно взращиваемая ненависть к Западу истощает мое Отечество. Я либерал, и потому скромнейшими моими трудами пытаюсь прояснить затемненное сознание российского общества. Иногда я ловлю себя на мысли, что напоминаю дворника, пытающегося вымести мусор, который квартиросъемщики по хамскому обычаю выкидывают из своих окон. О, нет, я не оправдываюсь — хотя бы потому, что в грехе либерализма в России оправдаться невозможно. Если либерализм у нас называют сатанинским проектом, то при всем желании я не могу найти основы для цивилизованного обсуждения, чему до`лжно быть во главе угла: правам человека или этатизму, без тени сомнения подминающего под себя личность. Всегда найдется некто, или возбужденный нашим национальным напитком, или даже на трезвую голову, но безусловно готовый дать в морду либерастам, отрекающимся от матери-Родины только потому, что она больна и бедна. Его рыданьица под водочку и селедочку о любви к родным березкам отчасти напоминают истерику, с какой блатные рвут на груди рубаху. Однако сегодня все это не более чем сопутствующие обстоятельства. Они могли быть теми или другими, я, к примеру, мог бы стать убежденным консерватором, вполне в духе Константина Леонтьева, призывающего подморозить Россию, утопающую в либеральной слякоти; или адептом толерантности и с радостью клинического идиота бить в ладоши при виде десятка-другого геев и лесбиянок, шествующих по проспекту Гагарина под радужными флагами своего сообщества; или почвенником, или националистом (но в рамках приличия), или монархистом с портретом Николая II в руках, обильной растительностью на лице и широко раззявленным ртом, из которого на всю округу летит тоскливый православный вой: «Бо-о-оже, царя храни», — но ни одна из вышеперечисленных ипостасей не могла бы сегодня отменить самого главного, страшного и непоправимого. Он преступник. Убийца. С помертвевшим лицам сказала мне очаровательная девушка, его возлюбленная: «Я за него замуж собралась. Он убийца. Мой единственный».
Простите меня. Но который уже раз я спрашиваю: «Что мне делать?» И о. Павлу задал вопрос: «А если… суд? Суд неизбежен, я понимаю. Его уже к следователю вызывали… Я следователя… то есть, я ее не знаю, но Ирина Антоновна, врач-гомеопат, я вам как-то про нее говорил…». Отец Павел кивнул: «Помню. Она мне какие-то крупинки прописывала». — «Ирина Антоновна с ней близко знакома и отзывается… Собственно, что она может сказать? Очень милая, одинокая, у нее дочка-подросток… Муж… Я не помню. Умер? Погиб? Не было? Мужа нет. Не имеет значения. Мне надо с ней встретиться. Как вы думаете? Впрочем, она, должно быть, сама меня вызовет. Во всяком случае, я хочу ей объяснить. Не она решает, я понимаю, но очень важно… От нее много зависит. Он преступник, но не злодей. Вы сами мне говорили… А вы, — вдруг хватился я, — вы, о. Павел, к ней пойдете? Вы свидетель, вы…» — «Погоди, — остановил он меня движением руки. — Позовут — пойду. Что видел, о том и скажу. Кровью пьян он не был, твой Лева, я тебе говорил и везде скажу. Но он псов этих собрал, он их вел и он их не остановил! — вскрикнул о. Павел, и голос его сорвался. — Какое ему снисхождение?! Боже, Боже… — слезы выступили на его глазах. — Мамочкино поле позади. Звери эти, молодые, сильные, безжалостные, — вот они все передо мной! И что впереди?»
6
Через два дня после вызова в прокуратуру Лева Шумилин заметил, что за ним следят.
Собственно говоря, ничего другого не следовало ожидать от подлой бабы, но все же теплилась в нем наивная надежда, что удастся выскользнуть целым и невредимым. Если высшая справедливость на его стороне, то отчего бы ей не взять его под защиту и не окутать непроницаемым для враждебных взглядов мраком? Однако утром в его комнату вошел отец в своем омерзительном акабском мундире и, прикрыв за собой дверь, сел на диван, в ногах еще не поднявшегося с постели сына. «Бешеный», — сразу определил Лева, заметив покрасневшую шею старшего Шумилина, желваки на скулах и потемневшие глаза. Узнал что-то? Друзья-менты шепнули? Следачка позвонила? Письмо Балашова ему читала? Сука. На все способна. Отец нагнулся над ним и, обдав табачным перегаром, прошептал, что не приведи Бог, если… А ведь он курить бросил десять лет назад. Сам зарою. Если что-то есть — пойди и сдайся. «На меня смотри! — тяжело дыша, проговорил он. — Глаза не прячь! Напаскудил?!»
Давно забытый детский ужас на мгновение охватил Леву. Он ощутил себя маленьким и беззащитным, отец же, как в давно минувшие времена, вдруг показался ему огромным и всесильным. Он, однако, перетерпел, собрался, стряхнул оцепенение и спросил, изо всех сил изображая недоумение: «Пап, ты чего? Мы вроде дома, а ты ко мне, как…» — «Да не как, — процедил Шумилин-старший, — а в самом деле… И дурака не включай. — Он перевел дыхание. — Слушай. Мы с мамой тебя… Черт! Не об этом. Слушай внимательно. И на меня смотри. Понял?!» — «Да понял я, понял, — уже спокойно отвечал отцу Лева. — Чего ты… — хотел он сказать „паришься“, но вовремя перехватил словцо, которое могло показаться старшему Шумилину оскорбительным, — чего ты… — „психуешь“ он отверг по той же причине. — Чего ты нервничаешь? С утра пораньше. Мне в универ надо, меня мой руководитель…» — «Ах, университет! — со злобой подхватил отец. — Ах, руководитель! Ах, мы учиться желаем! Похоже, сынок, — ядовито сказал он, — ты свои университеты уже прошел. Машу… маму… Я как представлю, что с ней будет, с ума схожу. Раздавил ты ее. Умник ученый, куда ты влез?! Ладно. Пока не знаю в точности, что на тебе… СБОР, — вдруг спросил он, — твои игры? Ты и этот твой… гаденыш хромой… как его… Гремячкин…» —«Да мы с ним только журнал! И все!» — попытался отбиться Лева, но Шумилин-отец велел ему заткнуться и молчать. «Уже сегодня, — снова зашипел он, — ну, завтра, это самое позднее, понял? Завтра я все узнаю. Костромина, — спросил он, и Лева вздрогнул, — тебя вызывала? Вызывала, — он сам и ответил себе на свой вопрос. — Она тебя, как цыпленка… ты понял?!.. выпотрошит и всем предъявит. Себя погубил, — обеими руками схватился он за голову, — меня под откос пустил… А мама? Бож-ж-же, ты мой! — простонал старший Шумилин. Затем встал, одернул китель и четко сказал: — Первое. Можешь пойти к Костроминой и все ей рассказать. Зачтется». — «Что?! — едва не завопил Лева. — О чем?!» — «Молчи! Сам знаешь о чем. Слушай! Второе. Можешь исчезнуть… даже лучше… и не где-нибудь у твоих отморозков-приятелей… Гремячкин уже слинял, а куда — никто не знает… Как он. Чтобы ни одна собака… Ты понял?! На самолете, на поезде, на телеге, пешком — нырни и сиди. Месяц, два… сколько надо, столько и будешь. Деньги, — он положил на письменный стол конверт. — Маме ни слова. Я сам ей все объясню».
От вопросов матери, ее дрожащего подбородка и умоляющих глаз Лева сбежал, скороговоркой сославшись на дела и пообещав вечером все рассказать. На улице он сощурился от яркого света, ощутил дуновение потеплевшего ветра, сбросил куртку и взглянул на часы. Было десять с минутами. В час на набережной гребного канала его будет ждать Юра Лукьянов, вчера по телефону ликующим шепотом сообщивший, что все готово. Но слишком погружен был Лева в обдумывание своего положения, допроса у Костроминой и его последствиях, чтобы сразу понять, о чем речь. «Не въезжаешь? — с изумлением спросил Юра. — Следующая акция, мы с тобой говорили…» Следовало бы ему сразу ответить, что самое лучшее сейчас для всех арийцев — лечь на дно, затаиться и ждать своего часа. Но в голове царил хаос, и он назначил Юре встречу. «Знамена ввысь! Не опаздывай! — поторопился предупредить его Лукьянов. — У меня в полчетвертого загс… Мы с Катей заявление подаем!» Счастье через край било в голосе беленького Юры, изготовителе смертоносного «говна». Надо бы за него порадоваться, но другое чувство овладело Левой. И без того камнем лежали на душе и ненавистная Костромина, и поставивший его перед чудовищным выбором отец, и едва сдерживающая слезы мама, и канувший, как в воду, Гремячкин — а тут Юра, ликующий в предвкушении блаженства, обещанного ему косенькой Катей.
Какое блаженство, дурачок! Какое счастье! Бездонная горечь. Ему ли не знать. Разве не его любила чудеснейшая на всем свете девушка? Разве не на него преданно смотрели ее сияющие глаза? Не обмирал ли он от их взгляда? И не ее ли руки обнимали его? И не шептала ли она, что никто их не разлучит и что они вместе на всю жизнь? Она здесь, близко — свернуть направо на Царицынскую, пройти до Товарищеского переулка, к угловому дому, взлететь на четвертый этаж… Вика! Это я. Все неправда, кроме одного: я ранен смертельно. Ты хочешь, чтобы я исчез? Исчезну. Чтобы я умер? Умру. И ты вместе со мной. В себе тебя похороню. Но забыть тебя? Я не могу.
Какая глупость. Любая звезда на небе ближе, чем она.
Подобно человеку, выпавшему из времени, он безо всякой цели шел по улице Добролюбова, временами рассеянно озираясь, будто бы эта улица, по счастью, не опошленная новостройками и почти сохранившая достойный купеческий вид, была ему вовсе незнакома. Он чувствовал себя чужестранцем — кем, собственно, и был, ибо нельзя находиться в согласии с миром, которому объявил войну. Быть может, именно поэтому он не откликался ни на дивную свежесть начинающегося дня, ни на ослепительную синеву над головой, едва заметно сгущавшуюся где-то далеко, за рекой, где небо смыкалось с темной зеленью леса, ни на высоко поднявшееся солнце, еще не успевшее накалиться, но уже обещавшее жаркий день, ни на молодую, не успевшую поблекнуть от городской пыли листву деревьев. У природы не было света, способного рассеять скопившуюся в его душе тьму. Тем не менее, вспомнив, что неподалеку, в Потаповском переулке, находится «Дом книги», он перешел улицу, свернул налево и через несколько шагов уже открывал тяжелые двери толстого стекла и с наслаждением вдыхал воздух, напитанный запахами свежей типографской краски, бумаги, пыли и еще чего-то волшебно-неуловимого, всегда сопутствующего книжным собраниям. Хотелось бы поверить, что это запах мудрости, собранной в больших и малых томах, но, с другой стороны, кто не знает, что на одну более или менее умную книгу приходится самое малое десяток примитивно, а то и претенциозно-глупых. Читатель, собственно говоря, любит, что полегче. А что может быть легче глупости?
Вот почему Лева Шумилин равнодушно прошел мимо полок современной прозы и даже не повернул голову в сторону поэзии, хотя, представив рядом с собой Вику, будто воочию увидел, как она проводит ладонью по книжным корешкам, вытягивает то одну, то другую, листает, ставит на место или, напротив, зовет его и тихо читает тронувшие ее строки — в последний раз, какого-то неведомого ему поэта Зорина: сумрачный закат тяжел, медному подобен… как там дальше? … медному подобен слитку… вот и август подошел, тихо открыл… нет — тихо отворил калитку… И дальше — гость неотвратимый мой, заходи скорей, не мешкай… кто там за твоей спиной притаился — ангел, леший? Он попросил ее прочесть еще и еще раз и несколько дней потом бормотал про себя: гость неотвратимый мой… Кто это? Судьба? Смерть? Чья это тяжкая поступь послышалась невдалеке? Или у этого гостя нет имени, и в светлых сумерках он вдруг возник перед потрясенным поэтом как соединенный образ всех пережитых им страхов, волнений и надежд? Но входи. Я жду. Принесешь ли ты мне свет или погрузишь во мрак — остановить тебя не в моих силах. Не медли. Кого бы ты ни привел с собой — ангела, который будет оберегать меня на опасном моем пути, или Сатаниила, кто безо всякого сожаления столкнет меня в бездну, — входи.
Внезапная тревога овладела им. Он оглянулся. Кто-то, подобно ему, бродил вдоль полок; два человека стояли у кассы; юноша лет двадцати бережно вел под руку юную спутницу со слегка припухшим круглым лицом с желтоватыми пятнами на нем и большим животом, в котором вполне могла поместиться двойня. Без пяти минут отец в свободной руке держал книгу с яркой обложкой. «Уход за ребенком». Лева усмехнулся. Раб ухоженный ничем не отличается от раба неухоженного. Он остановился у полок с книгами по искусству и еще раз оглянулся. За его спиной средних лет человек в серой куртке, джинсах и поношенных кроссовках вытянул здоровенный том, на корешке которого Лева успел прочесть: «Тайны русской истории». Влечение к тайнам есть наивернейший признак духовного заболевания общества. Если говорить о тайнах, то нельзя, к примеру, причислять к таковым количество любовников Екатерины II, которых со сладострастной слюной подсчитывает обыватель, в смутных мечтаниях заносясь бог знает как далеко, и воображая себя обладателем царственного тела, или большевиков, с молчаливого согласия кайзера убивающих семью последнего русского императора, или расстрелянных в Катыни польских офицеров. История в некотором роде стриптизерша и мало-помалу сбрасывает свои сценические одежды, открывая первоначальную, подчас неприглядную наготу. Существует лишь одно, достойное пристального внимания явление — происходящее у всех на глазах, но не вызывающее ни малейшей тревоги исчезновение собственно России. Но эта величайшая и окутанная тайной трагедия не волнует людей, теснящихся возле наполненного помоями корыта.
Постыдное измельчение человеческого рода.
Презрение к нему — единственное чувство, достойное человека традиции.
Он остановился, увидев альбом с гравюрами Дюрера. В библиотеке университета однажды он целый вечер рассматривал их со смешанным чувством восхищения и неясной тревоги. Лева Шумилин взял альбом. Немыслимо, как можно было увидеть, а затем изобразить весь этот будто бы ожидающий человечество ужас. С какими небесными или подземными силами надо было заключить союз, чтобы перед твоим взором предстали четыре всадника, один же из них тощий, с безумным лицом, трезубцем в старческих руках, верхом на кляче с веревочными поводьями, уже затоптавшей молодую женщину и старика-крестьянина и настигающей несчастного бюргера, безнадежным взмахом руки пытающегося остановить свою гибель. И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя «смерть»…[6] Он перевернул страницу. Дождем падали на землю звезды, угрюмая печаль была на круглом, чуть одутловатом лике солнца, и мрачно смотрело из луны обрамленное месяцем мужское лицо. Небо свернулось. Тщетно вопила о милосердии и пыталась спасти свое дитя мать; напрасно с ней рядом воздевал руки мужчина немолодых лет и склонилась в поклоне женщина с волнистыми длинными волосами; и напрасно, стремясь в последний миг избавиться от свидетельства своей принадлежности к осужденной Небесами вере, разматывал чалму мусульманин. Печать снята.
Наверху из рук ангелов получали белые одежды праведники. Нагие мученики вповалку лежали возле Престола и взывали к праведному суду и отмщению.
И звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои.[7]
Велик день гнева Господа.
Можно было бы отнести все это исключительно к области человеческого воображения, подавленного неизбежностью смерти и — вероятно — такой же неизбежностью конца мира. Если же присовокупить к этому возрастающую греховность человечества, как то: измена традиции, повсеместная лживость, насилие, зависть, похоть, сребролюбие и прочее, и прочее, то общечеловеческое бытие должно было бы завершиться не просто последним вздохом последнего человека, а крушением, ужасы которого по силам представить и передать следующим поколениям только тем, кто сподобился вдохновенных озарений свыше. В Апокалипсисе и гравюрах Дюрера рассказана и показана гибель насквозь прогнившего человека; но нет даже и намека на жалость к нему, на то сладенькое чувство, какое гуманизм нарек состраданием. Недаром изобразил Дюрер обреченное смерти дитя. Никому нет пощады! И пусть звучит на всех языках хор, оплакивающий невинные жертвы. Грязный мир плодит детей, в утробе матери изъязвленных пороком. Если повсюду проступают чумные пятна, то разве всепожирающий огонь не является наилучшим способом избавиться от смертельной заразы?
Из переулка он опять вышел на Добролюбова, через десяток шагов оказался возле «Шоколадницы» и, после недолгого размышления толкнувшись в ее двери, сел за столик возле окна и у подлетевшей к нему девчушки в коричневой рубашке и красном переднике попросил большую чашку американо и круассан с ветчиной. Откинувшись на спинку стула, невидящими глазами смотрел в окно. Внезапно зрение его прояснилось, и на противоположной стороне улицы, у витрины часового магазина он заметил мужичка в серой куртке, в «Доме книги» только что листавшего «Тайны русской истории». В животе похолодело. Он взял салфетку и вытер взмокший лоб. Без паники. Всего-навсего случай. Или он не знает, что в нашем городе погожими днями и в будни, и в праздники народ идет к реке, по пути заглядывая в магазины и глазея на витрины? Ничего удивительного. Полистал «Тайны», теперь любуется часами. Сейчас не спеша отправится дальше. Принесли кофе и круассан. Если минуту назад он готов был съесть и круассан, и быка в придачу, то теперь едва отхлебнул из чашки.
Любитель русской истории все еще топтался у витрины. Очень может быть, что он возвел напраслину на человека, который вовсе не служит по ведомству сыска, а просто не знает, как убить свободное время. Лева заставил себя выпить кофе и, не чувствуя вкуса, сжевать хрустящую булочку с поджаренной ветчиной внутри, расплатился, вышел и двинулся дальше с видом праздного гуляки, не ведающего повседневных забот и наслаждающегося жизнью. Он даже голову задрал и, застыв на месте, минуту, никак не меньше, любовался небом и плывущими по нему кисейными облаками. Затем, будто вспомнив что-то, хлопнул себя по лбу, развернулся и быстрым шагом двинулся назад, на перекрестке перешел улицу, свернул в переулок, кажется, Пойменный, потом направо в Алексеевский, прошел его до пересечения с Деловой улицей и, сбавив прыть, двинулся к реке. Подворотня поманила справа. Он нырнул в нее и, оказавшись во дворе, дернул ручку одного подъезда — закрыто, второго — с тем же успехом, но из третьего как раз вывозила коляску со своим вопящим младенцем молодая мама. Он придержал дверь, ответил улыбкой на обращенное к нему «спасибо», поднялся на второй этаж и сквозь окно с неотмытыми потеками зимнего снега и весеннего дождя глянул во двор. Стоял, стоял, как миленький, гад в серой куртке и джинсах, стоял, высматривал, вынюхивал, угадывал, куда скрылся его поднадзорный, в каком исчез подъезде, в какую квартиру постучал. Никуда не стучал. Посижу, подожду, на тебя посмотрю. И покуда, как ворон не ветке, сидел на подоконнике, успел позвонить Юре Лукьянову, отменить встречу, пожелать семейного счастья и преподать наставления: прибрать в гараже и затаиться. Лечь на дно он велел также всем арийцам, Бормана же особенно попросил быть тише воды, ниже травы. «Хайль», — отозвался тот. Топтунок все топтался. Потом пустое это занятие ему прискучило, он еще раз обошел двор, не поленился заглянуть в мусорные баки и отправился на улицу.
Вскоре покинул свое убежище и Лева Шумилин, но не сунулся, как глупый кролик за морковкой, туда, где его наверняка ждал приставленный к нему в спутники акаб, а перемахнул через забор, отделявший двор от соседней школы, прыгнул в автобус, доехал почти до конечной и вышел возле Заречного бульвара. Усевшись на первой же скамейке, он оперся рукой о колено, голову положил на руку и на некоторое время застыл в позе роденовского мыслителя. Подумать в самом деле было о чем. Прежде всего: куда идти? Домой? А кто поручится, что эта сука уже не отправила туда своих ищеек и они под беспомощным взглядом мамы не перевернули вверх дном всю шумилинскую квартиру? Отец прибежит. Да как вы смеете?! Я… Ему ордер сунут. Держи себя в руках, подполковник. Хвала Небесам, после Балашова хватило ума спрятать пистолет и две обоймы на чердаке. Уехать? Он вытащил из кармана конверт и сосчитал деньги, с которыми в дальнюю дорогу отправил его отец. Семьдесят тысяч. Из другого кармана он извлек бумажник с остатками денег, полученных от Гремячкина. Пятьдесят, часть из которых он не успел передать беленькому Юре и Камраду, Мишке Леонову, еще загоравшему с молодой женой на турецком песочке. Итого сто двадцать. Не граф Монте-Кристо.
Между тем тихо трепетавшая над ним листва зашумела сильней. Он поднял голову. Небо потемнело, со стороны реки на город надвигалась громадная туча с проблескивающими в ее сизо-черном чреве всполохами. Надо было искать прибежище. Он оглянулся и справа, вдалеке, увидел стеклянную забегаловку. Ярко блеснула молния, грянул гром, упали первые крупные капли дождя, после чего на землю почти без промедления обрушился водопад. Бежал Лева как мог быстро, но тем не менее промок насквозь. Переступив порог, он вытер платком волосы, лицо и шею и неожиданно для самого себя спросил сто пятьдесят водки. На вопрос о закуске он ответил: «А, что-нибудь» и получил из пухлых рук хозяйки заведения на три четверти наполненный фужер, салат с половиной яйца, кусок хлеба, сел за столик и, пожелав всем врагам России немедленно сдохнуть, выпил.
Водопад не прекращался; сверкало, гремело, пенились ручьи, и, уже в некотором блаженном рассеянии созерцая могучие забавы природы, он представлял себя бредущим неведомо куда одиноким странником, не имеющим угла, где можно было бы укрыться от непогоды, всеми отринутым и гонимым за великую, но непонятую правду своих слов и поступков. Что ж, не его одного удел. Как там сказано в книге, которую отчего-то называют вечной, но в которой нет ничего, кроме нескольких запоминающихся фраз вроде: блаженны изгнанные за правду. Фюрер не любил. А за что ее любить? Больше того: с какой стати попы внушают, будто в ней заключена последняя и окончательная истина? Даже эти страдающие за правду блаженные выглядят в точности как терпеливые овцы, покорно сносящие кнут пастуха. Кштария, воина традиции, вы своими проповедями рассчитываете загнать в послушное стадо?!
Вы — обращался он к ливню, пузырям на асфальтовой дорожке, гнущимся под ветром молодым березкам и лишь иногда переводил грозный взгляд на хозяйку, под звук дождя мирно дремавшую за прилавком, но время от времени с усилием размыкавшую веки и осматривающую свои владения мутным взором маленьких, с белесыми ресницами глаз, — хотите обратить меня в свою веру? Вы опоздали. Я уже прошел инициацию. Кому я должен сострадать? Желтой орде, нахлынувшей на русскую землю? Черным пришельцам, сам цвет кожи которых свидетельствует, что они нам чужие? Стервятникам, свившим гнезда во всех кремлях и жадно расклевывающим полудохлую лошадь — Россию? «Нет! — во весь голос объявил он, и хозяйка, вздрогнув, открыла глаза. — Не дождетесь. А вы, — недобро усмехнувшись, сказал он возникшей перед ним Костроминой, — обрыдаетесь… Я вам обещаю. Свидетели? Ка-а-а-кие свидетели! — отмахнулся Лева, но тут же вспомнил прихрамывающего священника с темными, страшными глазами. — А-а… Иди найди. Запомни, — пристукнул он кулаком по ядовито-синей пластиковой столешнице, — я с тобой в состоянии войны. С тобой, со всеми твоими… прокурорами, следаками, топтунами… со всей сворой твоих акабов… Кого ты защищаешь, сука? Ты оккупантов защищаешь! Гребаный ЗОГ, будь он проклят. Овчарка, — пробормотал Лева, встал и с пустым фужером в руках подошел к прилавку. — Еще налей…»
«Под дождь… ы-а-а-а-ах-х… — зевнула хозяйка так глубоко и протяжно, что он успел разглядеть ее язык, покрытый нездоровым зеленовато-желтым налетом, и коричневые пятна кариеса на зубах, — в самый раз… выпить…» За окном по-прежнему лил дождь, но молнии проблескивали реже, и глуше и отдаленней звучал гром. Но разве не думал и не передумывал он об этом все последнее время? Разве не ощущал знобящую пустоту в низу живота, когда представлял, что попадает к ним в плен и они выбивают из него имена арийцев, для чего или день и ночь оглушают его музыкой, или со сноровкой палачей бьют резиновыми палками, или подносят к лицу включенную дрель с тоненьким победитовым сверлом и обещают просверлить лишнюю дырку в черепе? Он слышал, наяву слышал этот свистящий, воющий, пронзительный звук и заранее сжимался в преддверии чудовищной боли, которая в один миг превратит его в жалкую, мычащую, умоляющую о снисхождении тварь. Лева вскинул отяжелевшую голову. Не ждите. Фюрер предпочел самоубийство позорному плену. Выбор героя. И Ева вместе с ним. Подруга верная. Вика, возлюбленная моя, ты уйдешь из жизни рука об руку со мной? Я так и знал. Живи одна в этом подлом мире, который я хотел сделать лучше. Он допил оставшуюся водку. А мучительные его сны? Он просыпался среди ночи в безмерной тоске, с взмокшим лбом и колотящимся сердцем. Куда-то он бежит, дождь хлещет, ему вслед несется погоня с криками, выстрелами, ревущими мотоциклами, лаем собак, и на исходе сил он вдруг оказывается на краю обрыва и прыгает, не представляя, что внизу — вода ли, скалы, лес… Он летит в черной пустоте. Сердце обмирает. Зачем я это сделал? Зачем?!
В пустой забегаловке гулко прозвучал его голос. «Ты чего? — спросила хозяйка. — Еще, что ли?» Он глубоко задумался. Прежде всего о том, как неприятна ему эта баба. Она русская. Но явно unter… Unterfrau. Нет. Unterweib.[8] Он ухмыльнулся. Говорить ей об этом не стоит хотя бы потому, что он не решил — добавить или покинуть. Только между нами. Русский народ, скажу я вам, более чем достаточно представлен особями, вызывающими непреодолимое отвращение. У нее, например, разве лицо? У нее рыло. Генетически чрезвычайно засоренный народ, нуждающийся в усердной прополке, первопричиной которой будут не политические предпочтения, а очевидная расовая неполноценность. Изгнать чужих и заняться своими — вся программа в четырех словах. Однако. Будем ли добавлять? Выпито сто пятьдесят плюс сто пятьдесят, итого триста. Дождь заканчивается. Поэтому, здраво рассуждая… безо всяких там… ну, словом, понятно… здраво, трезво и взвешенно, надо принять на посошок, тем более, неведома дорога, по которой он двинется далее. Фюрер бы не одобрил. Не любил алкоголь. Он, кажется, даже шампанское не пил; от курения же отрекся раз и навсегда еще в юности, вышвырнув в Дунай пачку сигарет, и много лет спустя утверждал, что если бы он не оставил это пагубное пристрастие, у него не хватило бы сил спасти немецкий народ.
Mein Fuhrer, ich rauche auch nicht.[9] Но этого недостаточно, чтобы спасти русский народ. Doch[10]… что doch? Итак, повторим и шагнем в неведомое. Впрочем, надо полагать, в Мюнхене, в пивной, нельзя было хотя бы не пригубить вместе с околдованным его речами народом. Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был…[11] Вика читала, он запомнил. Все бы отдал за блаженство увидеть ее.
«Ты чего бормочешь? Ы-а-а-а-х-х… Окосел ты, что ли?» Лева молча поставил на прилавок свой фужер. «Еще тебе? Ты рассчитайся. Восемьсот давай, я тебе еще налью. Салатик дам. А хочешь, рагу разогрею. С макаронами». Он взял водку, взял салат и сел на свое место. Небо очистилось, проглянуло солнце, и, присмотревшись, можно было различить поднимающийся над асфальтом пар. Осталось нечто. Разве любовь может стать меньше или, если позволительно… позволительно?.. оборот речи благородной старины… если позволительно так выразиться, осторожней, или вообще сойти на нет исключительно… Да. Исключительно потому, что у той, которая всех дороже, на которую не могу наглядеться… не правда ли, есть нечто религиозное в желании встать перед ней на колени… кровь отравлена еврейской примесью? Позвольте. Какая чушь. Даже если бы она была еврейкой по матери, галахической еврейкой, как они говорят, справедливо рассудив, что отцом может быть… Сергиенко упоминал… как его… Пандера… но выносила и родила несомненная еврейка-мать, юная красавица, он никогда не отрекся бы. Вместе с тем фюрер недаром… А! Молодой человек двадцати трех лет убил в себе еврея, а заодно и себя, ибо не мог более жить с омерзительными пороками своего племени. Это ли не доказательство глубочайшей ущербности евреев, которую с мучительной остротой ощущают те из них, кто наделен не только взыскующей совестью, но и стремлением воплотиться в арийца — если не по крови, то по духу? От morbus judaicus[12] может запаршиветь все арийское стадо, поэтому Фюрер стремился оградить его от этой заразы. Но при чем здесь Вика? В глубочайшем недоумении Лева Шумилин пожал плечами. Затем он выпил, поковырялся в салате и нехотя сжевал чрезмерно яркий желток. Разве ее кровь бросает темную тень на ее несравненную прелесть? На ее нежность? На ее любовь к нему? Он тыкал вилкой мимо тарелки в столешницу и бормотал, что человеческие отношения слишком… как бы это… Короче, они слишком своеобразны, прихотливы, своенравны… и так далее… они совершенно… совершенно непредсказуемы, чтобы всегда и во всем совпадать с доктриной. Доктрину создают для масс, а я вам не масса. Не надо мне указывать, кого я могу любить! А кого, подумав, добавил он, не могу. Сердцу не прикажешь, но я враг всех, кто присвоил себе неоспоримое право русских на Россию. «Ты мне чего вилку портишь?! — Он вздрогнул от голоса хозяйки. — Каждый алкаш будет мне вилкой в стол… Иди! Закрываюсь».
7
Когда совсем стемнело, Лева осознал, что в нашем городе он может найти приют лишь у Ларисы Щербининой. Он понял это на берегу пруда в каком-то сквере, куда он прибрел безо всякой цели, вполне вероятно, чтобы посидеть на мокрой после недавнего ливня скамейке. Совершенно не имеет значения, что, насколько помнится, не так давно он был в головокружительной близости от исполнения ее желания, к чему она прикладывала все имеющиеся средства, как то: японский виски, голые полные руки, полуобнаженную красивую грудь и так далее. Она, кажется, целовала его. И он. Они целовались со все возрастающей и не оставляющей выбора пылкостью, и он напрасно призывал себе в помощь образ Вики. Она обольщала его, и надо признать, не без успеха. Но в данном случае он явится к ней исключительно как к единомышленнику. Ничего более. Оставьте. Возлюбленная с презрением и ненавистью отвергла его, и он не может переступить ее порог и признаться, что бежит от враждебного мира. В таком случае, он свободен. Позвольте, разве не так?! Ему указали на дверь. Его удалили. Удалится и он. Без-воз-врат-но. Послушайте, это смешно. Здесь нет никого, кто был бы подвержен сомнениям. Личное счастье или благо отечества? Древний вопрос. Не обсуждается.
Однако брюки на этой скамейке промокли насквозь, что вызывало пренеприятнейшее ощущение, особенно с наступлением прохладной ночи.
Он шел с преувеличенной твердостью, временами оглядываясь с намерением обнаружить среди редких прохожих увязавшегося за ним топтуна. Не дай тебе бог, гнида акабская. С другой стороны, каким надо быть идиотом, чтобы по горло накачаться дешевой водкой. Мерзость. От него разит за версту. Она живет на улице Культуры, почти на углу с Интернациональной в кирпичном новом доме на пятом этаже. Он заметил машину ДПС и приложил немалое усилие, чтобы придать своему шагу необходимую твердость в сочетании с известной беззаботностью, с которой на сон грядущий выходят прогуляться приверженцы здорового образа жизни. На перекрестке, точно под зеленый, он перешел на другую сторону улицы и поднял руку. «Бомбила» укроет, спасет и доставит. Притормозила старенькая «ауди», Лева назвал адрес, водитель назвал цену, Лева кивнул и уселся на заднее сиденье в предвкушении приятной дремоты. Напрасны, однако, были его надежды. «Бараны!» — воскликнул водитель и хлопнул обеими руками по рулю. Лева вздрогнул. Кажется, он был средних лет, несомненно плотного телосложения, с полуседыми, коротко стриженными волосами. «Улица Культуры! — негодуя, он снова высоко поднял руки, отчего у Левы екнуло сердце, и с силой опустил их на руль. — В подъездах, что ли, не ссут?» Лева вспомнил консьержку, цветы на подоконниках, коврики на лестничной площадке и подтвердил, что не ссут. Последнее слово помимо его воли вышло чрезмерно шипящим, долгим и сопровождалось ощутимым выдохом. «Ну и выхлоп, — неодобрительно заметил водитель. — Водка отстой. Сейчас столько хорошей водки, а ты дрянь лакал. Из экономии? Аспирин на ночь. Утром голова не так трещит». — «Да, — покорно кивнул Лева. — Аспирин». — «Домой едешь?» — «Да, — стараясь не дышать, выдавил Лева. — То есть нет. В гости». — «В гости?! К девушке? Тебе, может, жвачку дать?» — «Н-нет. Н-не люблю». — «Ну да. С перегаром на улицу Культуры можно, а со жвачкой нельзя. Моя жена даже в молодые годы меня бы в порошок стерла, явись я к ней в таком виде. Эх. Прав Высоцкий — все не так, ребята». — «Прав», — подтвердил Лева. «Какая на хрен улица Культуры во всеобщем бардаке? Приехали. Три сотни с тебя. Дыши в сторону».
Возле домофона он некоторое время стоял, раздумывая и чувствуя, что его слегка заносит. Потоптавшись и утвердившись, он стал тыкать не очень послушным пальцем в кнопки с цифрами и символами и таким образом не без труда набрал трехзначный номер ее квартиры, прибавил «решетку» и отыскал букву «В». После нескольких гудков щелкнуло, раздался ее голос. Слышны были, между прочим, в ее квартире другие голоса, мужские и среди них один женский, стремящиеся перекричать друг друга. «Ну, — нетерпеливо промолвила Лариса, — шалун…» Лева откашлялся и пробормотал, что нельзя ли ему…
Надо же. Она с полуслова его узнала. «Шумилин! — смеясь, сказала она. — Лева! В ночь-полночь. Неужели опять за Дегрелем?» Он ответил с обескураживающей глупостью: «Нет. По другому вопросу». Расхохотавшись, она открыла дверь. Он твердым шагом прошел мимо окошка, откуда с подозрительным прищуром уже глядел на него крепкий, как дуб, дед лет под семьдесят — из тех, кто ежедневно делает зарядку, пробегает трусцой не менее трех километров, а зимой ныряет в прорубь не только в Крещение. «К Щербининой», — не дожидаясь вопроса, на ходу бросил Лева. Она его ждала возле лифта — в оранжевой пуховой кофточке с приколотой брошью темного камня и в широкой, совсем цыганской, яркой юбке — и сама точь-в-точь была Кармен, о чем Лева немедленно ей сообщил. «Ты, — прикрывая ладонью рот, произнес он, — будто Кармен…» — «А я и есть Кармен, — смеясь ответила она и, приблизив к нему лицо с глазами чернее ночи, пропела: „У любви, как у пташки крылья…“ Фу, Лева, какую гадость ты пил?» Он пожал плечами. «Ну, пил… Какая была». — «Ага! — Она взяла его за руку и повела за собой, к распахнутой двери ее квартиры. — Тризна по любви?» — «Вроде того», — пробормотал он. «Боже, — усмехнулась она, — какое несчастье! Тебя бросили? Отвергли? Предпочли другого? Существует два выхода. Первый — пуля в лоб. Оставить записку: „Когда-нибудь ты поймешь, кого потеряла“. Второй — исцелить раны новой любовью. У меня гости, — сказала она, — пойдем, я тебя познакомлю».
Гостей, заметил он, было четверо. Чуть позднее он увидел пятого — тщедушного человечка, утонувшего в кресле и мирно подремывавшего под гомон остальных. Все были Леве Шумилину незнакомы, хотя о каждом он, по крайней мере, слышал, что в нашем городе совершенно в порядке вещей. Громким голосом и уверенной повадкой выделялся некто Алматов, Петр, кажется, Степанович, с узкими острыми глазами, скуластый, чернобородый, по роду занятий, как принято ныне говорить, бизнесмен, точнее же — собственник трех ресторанов, турбюро и вещевого рынка. Однако на визитке он представлял себя учредителем и директором издательского дома «Отчизна», выпускающего книги по русской истории, главным образом о царях, императорах и генеральных секретарях. Историк Шумилин их читал или перелистывал и знал, что любимым персонажем Петра Степановича был Иосиф Виссарионович, о котором тот сочинил апологетический труд солидного размера под названием «Сталин — русский человек», а также из года в год издавал тематические календари: «Иосиф Виссарионович — полководец», «Иосиф Виссарионович — творец СССР», «Иосиф Виссарионович — миротворец» и тому подобную ядовитую чушь, пользующуюся, однако, превосходнейшим спросом у населения. Наш народ, как уже не раз было отмечено, отличается чрезвычайно короткой памятью и с чистым сердцем помещает в правом углу своих комнат икону государя-императора, а в левом — календарь, на первой странице которого изображен товарищ Сталин, или совсем еще молодой, даже юный, сынок Кеке, ученик духовного училища, будущий пастырь, ставший, однако, мясником, или в зрелом возрасте, черноусый, с трубкой в зубах, уже сплясавший лезгинку на трупе Ильича и заткнувший рот его неутешной вдове, или на склоне дней, мудро вглядывающийся вдаль, сквозь падающий февральский снег, в фуражке военного образца и в пальто наподобие шинели на фоне зубчатой Кремлевской стены и Сенатской башни, едва различимой в жемчужно-сером тумане. Петр Степанович обожал Иосифа Виссарионовича, а Иосиф Виссарионович способствовал материальному процветанию «Отчизны».
Был среди гостей Ларисы философ-мистик, довольно высокий, тощий, с маленькой бритой головой, чем-то совершенно неуловимо напоминающей змеиную, тем более что сидела она на длинной и тонкой шее; была холеная, средних лет дама, супруга предводителя дворянства нашего города господина Горихвостова, в миру служившего директором гимназии; был изо всех сил старавшийся казаться трезвым журналист Курчин, какие-то сочинения которого однажды при Леве в пух и прах разнес Лев Михайлович. «А это, — представила Лариса, — Лев Шумилин, мой друг». Тотчас Лева перехватил недобрый взгляд мистика и сообразил, что тот воспринял его как соперника в борьбе за благосклонность хозяйки дома. Паноптикум, решил он. Сиди, молчи, слушай. К тому же перед ним появился поставленный Ларисиной рукой стакан виски со льдом, тарелка с красной рыбой и чашка кофе, а Петр Степанович принялся излагать свои, прерванные появлением Шумилина, соображения.
«Вы все, — так говорил он, но обращался преимущественно к змеиноголовому философу, иногда поглядывая острым взглядом на госпожу Горихвостову и лишь крайне редко на Курчина, усиленно морщившего и без того изборожденный глубокими морщинами лоб, — напоминаете телегу, которую лошадь из последних сил стремится вытащить из наезженной колеи». — «Лошадь? — еще более наморщившись, важно спросил Курчин. — Ал-легорически. Кто — лошадь, а кто…» Алматов махнул на него рукой. «Сидите, Женя. Думать надо. Это вам не заметки в газетку. Лошадь — и при этом слове он стукнул себя кулаком в широкую грудь, вот она, перед вами. Ну, господа, ну, друзья. Пора отвыкать от мыслишек и ярлыков; мир намного сложнее, чем вам кажется, когда вы глядите на него из идеологической амбразуры. Вот он открывается вам во всех своих противоречиях, в сложнейшей борьбе непримиримых интересов, в мучительных поисках истины, а вы заладили — сначала вслед за поганцем Никитой, которому надо было как-то скрыть несмываемую с его рук кровь, потом за Солженицыным, пригревшимся в „шарашках“ сексотом, и правду говоря, бездарным писателем… Ах, он не бездарен? Ах, он Нобелевский лауреат? Попробуйте прочитать сейчас хваленый-перехваленый „День Ивана Денисовича“, всенародно оплаканный „Матренин двор“, фальшивое „Колесо“, которое увязло в самом начале своего крестового похода и у которого на всем белом свете есть всего-навсего два читателя — супруга, теперь уже вдова автора и госпожа Сараскина, накатавшая прескучнейший, прости, Господи, том о жизни и подвигах нобелиата, прошедшую как рассказ жалкую заметку „Для пользы дела“, какую и Курчин мог бы состряпать куда лучше, — сам Курчин при этом значительно кивнул, — да вы сдохнете, как мухи по осени, от гнетущей тоски!
Открылись у него почитатели из старообрядцев, не литературного, так сказать, а религиозно-исторического толка. Бородатый болтун из нашего старообрядческого храма как завел эту песню, так и тянет по сей день на всех фуршетах: о, Исаич, один лишь он постиг! Он-де один узрел корень русской трагедии в расколе семнадцатого века. Сотворил кумира. А Пругавин лет за сто до него разве не писал, что раскол не пройдет бесследно и совершит свое губительное для России дело? А Леонтьев? Соловьев Владимир Сергеевич? Достоевский, утверждавший, что старообрядчество, с одной стороны, самое крупное явление в русской жизни, а с другой — наш надежнейший залог на лучшее будущее? С лучшим будущим у него, как и во всех его пророчествах, вышла промашка, но не в этом дело! К чему далеко ходить. Андрей Платонов, считайте, наш современник, потрясающий — не чета Солженицыну — писатель, но вместо Нобеля получивший метлу в руки и выметавший двор Литинститута, разве не говорил о старообрядчестве как о всемирном явлении? Да что там! Эти тетерева слушают только самих себя. Есть еще „Архипелаг“, где известную бойкость перу придает лютая злоба, чей клекот вы чувствуете едва ли не в каждом слове. Но она же, как компас, под который положен топор, указывает нам ложное направление мыслей».
Алматов выпил — но не виски, а водку, и хорошо и с удовольствием закусил, а пока он выпивал и закусывал, философ-мистик едко заметил, что из своей амбразуры общество видит исключительно Петра Степановича, чем-то удивительно напоминающего одного из чеховских героев, столь органично его плотское единство с водкой и рыбкой. Жаль, что это всего-навсего двоица, тогда как в каноничной русской троице положены блины. Но, Бога ради, не говорите, что осетрина с душком! Это красная рыба, строго заметил Курчин. Осетрина же — белая.
Блины уместны в масленицу, уточнила госпожа Горихвостова, чуть отставив правую свою ручку и любуясь кольцом с крупным бриллиантом на ней. Как раз в эту масленицу в Париже, в нашем культурном центре, подавали блины. Восхитительные! Такие, знаете ли, тончайшие, на просвет, клянусь вам, и с черной икрой… Французы посходили с ума. Вообще говоря, европейцы — и французы, и немцы, ну, может, англичане еще кое-как держатся на своем островке — производят впечатление угасающего племени. Закат Европы, усмехнулся философ, не спуская взгляда с Ларисы, наклонившейся к Леве с вопросом, отчего он не ест и не пьет. Именно — закат. И в таких, представьте, мрачных желто-черных тонах. На парижскую улицу страшно выйти. Сплошной Мозамбик.
Философ прихлебнул виски и осведомился у Петра Степановича, последует ли продолжение его филиппики или народ — он обвел застолье рукой со стаканом, где, если начистоту, льда было больше, чем огненной воды, — обречен ждать, ну, скажем, масленицы, когда наша очаровательная хозяйка снова соберет нас за этим столом? Но, может быть, есть смысл несколько прибавить пороха и заявить, что личность, столь почитаемая Петром Степановичем, является всего лишь продолжением ряда с неизбежной закономерностью появляющихся в истории фигур вроде Нерона, Чингисхана, Ивана Грозного, Пол Пота, Адольфа Гитлера, который — признаем — был несравненно интересней Иосифа Виссарионовича. «И говорить нечего!» — не выдержал Лева Шумилин. Философ тотчас повернул змееподобную голову в его сторону. А! Поклонник дядюшки Адольфа. Оч-чень интересно. Впрочем, со вздохом прибавил он, страшно даже представить, кто засеивает русскую почву и какие злаки на ней восходят. Фашизм, однако, растение, может быть, даже больше русское, чем итальянское или немецкое — просто немцы более романтичны и с гораздо большей легкостью отдают свое сердце вождю. Что же до вышеперечисленных личностей, то, вне сомнения, они были взлелеяны в темных областях духа и получили инкарнацию от многих демонов, но в основном — от демона великодержавия. Среди всех псов преисподней он, пожалуй, наиболее кровожаден, поскольку идол государственности требует непрерывных жертвоприношений. Говорить о талантах любимца Петра Степановича — примерно то же самое, что рукоплескать Нерону за актерское мастерство. Единственное поприще, на котором они оба раскрылись, — свирепое злодейство. Вспомните портрет Иосифа Виссарионовича, написанный Бродским в двадцать восьмом году, в ту пору, когда от художника еще не требовали изображать вождя статным, исполненным мудрости, со взглядом, излучающим доброжелательное всепонимание. Перед нами человек с узким лбом, сощуренными глазами, большим носом, зловещей полуулыбкой под черными усами, — словом, именно тот, кто мог обрюхатить тринадцатилетнюю девочку и с кем вы никогда не решились бы поздним вечером встретиться на пустынной улице. В лучшем случае — ограбит.
В ваших словах перемешаны Даниил Андреев и не брезгующие грязными сплетнями журналисты. Так, с великолепным хладнокровием отвечал Петр Степанович, предварительно подцепив вилкой ломтик сала, уложив его на черный хлеб и только потом опрокинув рюмку, закусив и блаженно зажмурившись. Все эти обиходные движения он совершал с такой углубленной сосредоточенностью, что, во-первых, они наводили на мысль о служении, отчасти напоминающем сакральное, а во-вторых, вызывали у сотрапезников желание последовать его примеру, выпить водки и закусить отменным, с розовыми прожилками салом. Не удержалась даже госпожа Горихвостова и, распробовав, заявила, что через месяц она опять будет в Париже, но теперь — с этим превосходным салом. «Где, моя милая, вы его покупаете?» — осведомилась она у Ларисы, и та обещала назвать ей имена, пароли и явки.
Все это полная ерунда насчет холестерина, будто бы возрастающего от употребления сала, авторитетно высказался Петр Степанович. Наши родные братья, которые вот-вот станут нашими заклятыми врагами, с ним завтракают, в обед — закусывают, а перед сном успокаивают им треволнения пережитого дня. И Богдан Хмельницкий плотоядно шевелит усами, если потереть салом его изображение на купюре в пять гривен. Древний анекдот, отметил философ. Алматов не отрицал. Но столь же несомненно, что на Даниила Андреева безо всяких оснований возлагают венец духовидца. Смешно. Он прозревает судьбоносные битвы на небесах, но в то же самое время складывает панегирики Ленину и, как слепец, в упор не видит ни его безжалостности, ни цинизма, ни свирепой жажды власти. Право, всякому, кто способен улавливать голоса и шумы времени, становится тошно от причитаний — о, если бы Ленин был жив! Хрущев толковал о попрании Сталиным ленинских норм, Солженицын выставлял Сталина злодеем, но никаких норм советская власть не признавала со дня своего рождения, а явление Иосифа Виссарионовича было ответом на вековечный призыв русских людей — приди к нам и владей нами! Он услышал, пришел и стал владеть.
Русский народ — мазохист по своей природе. Он будет стонать, проклинать власть, сетовать на жизнь, в иных случаях он даже будет бунтовать — но непременно кончит тем, что примется лизать руку, только что стегавшую его железной плетью. Известны семьи — их немало и в нашем городе, — у которых при Сталине были арестованы, сосланы, сидели на бесчисленных зонах или были уничтожены близкие и не совсем близкие родственники. Стучит ли в сердцах живых пепел Клааса? Ненавидят ли они тирана всем сердцем и всем существом своим? Клянутся ли страшной клятвой, что лягут костьми, но не допустят, чтобы Россия снова оказалась страной покорных рабов? Казалось бы, пережив все ужасы сталинизма — а я, заметил Петр Степанович, вовсе не отрицаю, что Иосиф Виссарионович устроил порядочное кровопускание русскому народу, за терпение которого, если помните, он провозгласил свой знаменитый тост, — наши соотечественники должны были бы содрогаться от ненависти при всяком упоминании проклятого имени. Они должны были бы вбить осиновый кол в его могилу у Кремлевской стены. Да что там! Сжечь, а пеплом его, как это было с первым Лжедмитрием, пальнуть из пушки — лети, мол, от нас подальше, дьявольский прах. Они должны были бы денно и нощно молить Господа, чтобы Он раз и навсегда запретил большим и малым Сталиным вступать на русскую землю.
Однако вместо этого мы слышим достоверные, но все равно непостижимые истории о старушке, пережившей голодомор и войну, потерявшей всех близких, но, тем не менее, хранящей между страниц Евангелия портрет дорогого Иосифа Виссарионовича; о людях, и убеленных сединами, и молодых, но вздыхающих единым вздохом о ежегодном снижении цен, о порядке, царившем в стране советов, о процветающей науке и атомной бомбе, которую он вручил России вместо сохи; о памятниках ему, которые взамен разрушенных колоссов мало-помалу поднимаются от берегов Балтики до Тихого океана и, как каменный гость, крепким стуком в дверь возвещают о его возвращении. И зачем нам дурить самих себя? Прятать голову в песок? Закрывать глаза? Вы спросите, будучи, надо полагать, в полном отчаянии: почему? Чем прогневили мы Небо, что по всем статьям нам всякий раз выпадает вождь с более или менее выраженными наклонностями тирана?
В самом деле: разве в чреве Никиты не сидел Сталин, правда, несколько поглупевший, крывший художников пидорасами и велевший возделывать кукурузу в Ямало-Ненецком крае? Разве Леонид Ильич втайне не примеривал на себе мундир генералиссимуса? И разве не стояла за спиной Андропова мрачная тень с трубкой в зубах? И вот вам непреложный ответ. Бросьте все эти бредни о воплощении зла, инкарнациях, демонах и прочей, прошу дам простить, херовине. Явление Сталина есть отклик на призыв, исходящий из сокровенных русских глубин. Народ может даже не осознавать, какого вождя он призывает; но он звал и зовет его всегда, и в этом смысле Иосиф Виссарионович есть подлинно народный вождь. Безжалостный? Кровавый? Коварный? А кто вам сказал, что народный вождь должен быть добрым, мудрым и сострадательным? Таких вообще не бывает, а уж в нашем Отечестве — тем более. Вас охватывает ужас при первой же, робкой попытке понять, что же хочет Россия, кого она желает видеть на троне, кому готова доверить свою судьбу. Вашему зараженному либерализмом разуму не дано постичь, что она ненавидит своего избранника — но зато как верно, как преданно любит! Она знает, что он готов ввергнуть ее в пучину новых бед, потрясений и даже войн, — но с восточным фатализмом она принимает свою участь. Умрем, как наши братья умирали. Она может голодать, ютиться в коммуналках, ходить по нужде во двор, но вместе с тем есть у нее великое утешение, что ее вождь нажмет красную кнопку, и весь мир погрузится в хаос и небытие. Вот счастье! Вот восторг! Вот упоение! Да, я живу кое-как, худо, бедно, стыдно, срамно, но зато я могу сделать так, что ты, тварь благополучная, жить вообще не будешь.
Госпожа Горихвостова в недоумении повела полными плечами. Как это все… Вы, Петр Степанович, поклоняйтесь, ради бога, но все же. Русский народ — мазохист? Я сама русская, но этого я терпеть не могу ни в общественных… словом, во всех отношениях. Лева Шумилин ухмыльнулся, но под пристальным взором философа-мистика прикрылся салфеткой и изобразил приступ кашля. Если с одной, так сказать, стороны, мазохист, принялся вслух размышлять Курчин, то, с другой, так сказать, должен быть садист. Кто у нас садист? Эх. Философ досадливо поморщился. Ну что вы как младенец. А водку пьете, как зрелый муж. Нас тут приглашают смотреть вглубь, но чем больше мы в эту глубь вглядываемся, тем яснее различаем перед собой абсолютную пустоту, из которой явился к нам любимый герой Петра Степановича. Можно было бы сказать, что это какой-то вселенский черный квадрат, притягивающий, лишающий сил, способности мыслить, убивающий чувства и вызывающий пронизывающий до костей ужас. Страшно мне, братья!
Погодите, остановил он Алматова. Еще пара минут. На его бритой маленькой голове проступили красные пятна, несомненные признаки переживаемого им волнения или, быть может, всего-навсего последствия все более частых глотков из стакана, пусть даже виски в нем был основательно разбавлен кубиками льда. Прошу заметить, тут не прозвучало слово, которого, скорее всего, вы ожидали. Нет, если это ад, то совершенно иной, без багрового пламени и девяти кругов, которыми грешная душа нисходит к ледяному озеру Коцит, где один лежит, вмерзший в лед, другие вмерзли стоя, кто вверх, кто книзу головой застыв… ну, и так далее. От Дантова «Ада» сжимается душа. Однако в нем присутствует пусть обреченная вечным мукам, тысячеусто проклинаемая, изуродованная, но все-таки жизнь, вернее — память о ней, данная, с одной стороны, как наказание, а с другой — кто знает?! — как утешение, доступное даже самому страшному из всех грешников Неба и земли. Люцифер вспоминает свое ангельское прошлое; Каин — некогда согревавшую его сердце братскую любовь; Иуда — блаженные дни в Галилее… О, не будьте так беспощадны! Надо и Иуде дать возможность вспомнить и прослезиться. Хождение Богородицы по мукам — что это, как не сокровенная мечта грешного человека о снисхождении, на которое он вправе надеяться даже в самом жалком и страшном своем падении? Но все это — традиционный, так сказать, ад, мучения грешников, сострадающая им по своему бесконечному милосердию Пресвятая Дева — не наш случай. Чем пристальней — по совету Петра Степановича — всматриваемся мы в его героя, то все с бóльшим отчаянием ощущаем воплотившееся в нем небытие. С его приходом упраздняется жизнь как таковая. Ее органические проявления еще существуют, и людей еще можно принять за живых хотя бы потому, что они едят, пьют, трудятся и размножаются. Но из нее изъята ее сердцевина, то неизъяснимое чувство, какое некогда побуждало нас преклонять колени и обращаться к Творцу с омытой чистыми слезами благодарностью. Благодарю Тебя за радость пробудившегося дня; за тюльпаны, благородным алым цветом расцветшие у меня под окном, за синие, с отливом вечереющего неба анемоны, за анютины глазки с их скромной прелестью; за февральскую метель, превращающую мир в снежное царство; за дождь, выстукивающий по крыше; за любовь, которую Ты мне даровал; за горечь расставания; за все, за все Тебя благодарю я. Се человек. Но тот, кто пришел к нам… или те?.. дал нам черную религию, пустоту, небытие, смерть!
Голос его сорвался, отчего сохранивший невозмутимость Петр Степанович соболезнующе покачал головой и промолвил, ну разве можно так истязать себя из-за каких-то бредовых вымыслов. Александр Николаевич (так впервые прозвучало имя змееголового философа), пожалейте себя. Анютины глазки — очень трогательно. Но не пейте виски. Самогон, он и в Америке самогон. Наша родная — он наполнил свою рюмку, поднял ее и, промолвив с большим чувством: «Слеза!», пожелал здравия всем присутствующим, независимо от их отношения к Иосифу Виссарионовичу. Великий был у нас вождь! Недаром так почитают его в церковной среде. Наша Церковь — воистину народная, ибо она тоже любит своих избранных, особенно тех, кто вынимает из нее душу. И недаром вдохновенные наши иконописцы, наследники Андрея Рублева, беличьими и колонковыми, круглыми и плоскими своими кисточками уже пишут иконы иже во святых добропобедного вождя нашего Иосифа с сияющим золотом нимбом вокруг черноволосой главы его; недаром все громче звучат призывы не откладывать дело в долгий ящик, а, не мешкая, созвать седобородых стариков в клобуках, которые по мудрому размышлению молвят, что изволися Духу Святому и нам, или кликнуть сбор архиереев, или по такому великому поводу собрать даже Поместный собор, где во всеуслышание объявить о причислении раба Божьего Иосифа к лику благоверных, праведных, бессребреников и прочая, и прочая. Аксиос![13] — едиными устами ответит православный русский народ, и, ей-богу, будто гора свалится с души, так томившейся доселе от сознания черной неблагодарности к тому, кто все нам построил, все нам дал, всех победил и до смерти изнемог от непосильных своих трудов.
Едва Петр Степанович умолк, выпил и закусил, прозвучал голос пятого гостя, который будто бы в сладкой дреме пропустил перлы красноречия Алматова и философа с мистическим уклоном, а также суждения госпожи Горихвостовой и реплики сочинителя Курчина, выдававшие в нем — увы — принятые на грудь и несовместимые с ясностью рассудка пятьсот или более граммов. Оказывается, он все слышал и — представьте — едва не матерной бранью отозвался и на хвалу, и на хулу товарища Сталина, причем голосом столь низким и сильным, что на первых порах было даже удивительно, как этакий глубокий бас помещается в таком тщедушном теле. Лева шепотом осведомился у Ларисы, что собой представляет пятый гость, и она, едва не касаясь губами его щеки (что вызвало недобрые взгляды змееголового Александра Николаевича), отвечала, что при Советах он двенадцать лет провел в Потьме по обвинению в подготовке вооруженного переворота, хотя дальше приобретения двух древних «трехлинеек» и еще, кажется, пары гранат, ну и, само собой, тайных сходок сколоченной им группы, в которую сразу же втерся сексот, дело не двинулось. С Вениамином Алексеевичем Ермолаевым (таково было его имя) она знакома давно и знала, что он болен, беден, написал воспоминания под названием «Самоубийство» и тщетно ищет деньги, чтобы их издать. И не найдет, прибавила Лариса. Кроет всех и вся: власть, Церковь, правых, левых, и утверждает, что ни один Христос не поднимет Россию из гроба.
Между тем Вениамин Алексеевич гремел, как гром. Сколько можно болтать об урке черножопом?! — таков был первый его раскат. Собравшиеся за столом, исключая, правда, Петра Степановича, который, как известно, сам не прочь был прибегнуть к обсценной лексике, были несколько обескуражены. Госпожа Горихвостова промолвила с неудовольствием: «Представить себе не могла…» В наших приватных застольях речь еще сдерживалась правилами приличия; но их разрушение совершалось с катастрофической скоростью — во многом, я полагаю, из-за того, что каждый день приносил нам все новые примеры обездушенного, примитивного, огрубленного слова, порвавшего с народной, подчас лукавой и даже мудрой стихией и утонувшего в разнузданной пошлости переулков, подворотен и дворов. Впрочем, может быть, я не прав, и дело заключается в падении культуры, свойственном всякой переходной эпохе, предвещающей или некое новое рождение, или необратимое крушение, позор и беду. Но как бы то ни было, теперь Лева с особенным интересом рассматривал Ермолаева. Был он невысок, худ, плохо выбрит, но с глазами такой удивительной, чистой и яркой синевы, что поневоле хотелось сказать ему: милый ты человек. Суров он был, однако. Инкарнация! Зов России! Вениамин Алексеевич едва не плюнул. Жил по горло в чужой крови — и Ермолаев ребром ладони провел по своей шее, сдох в собственном говне. «Нельзя ли…» — попыталась урезонить его госпожа Горихвостова, но Ермолаев прогремел: «Нельзя!». Бокасса[14] сожрал единственного среди его подданных ученого-математика, а он сгноил единственного как всякий гений Мандельштама; Бокасса, сидя за рулем, давил детей грузовиком, а он велел сажать и убивать двенадцатилетних отроков; Бокасса скормил своим министрам перекрученного в фарш и зажаренного в котлеты их коллегу, а он отстреливал своих друзей-соратников по партии — туда, впрочем, им и дорога — и по их трупам шел к единоличной власти. Какая, черт побери, разница — негр-людоед в императорской мантии или грузин-убийца в мундире генералиссимуса?! Он Россию не только искалечил, он ее растлил. Где, в какой стране… «Где так вольно дышит человек…» — дребезжащим тенорком вдруг пропел Курчин. Ермолаев испепелил его взглядом. «Молчу, молчу», — и Курчин со счастливой улыбкой двумя ладонями запечатал себе рот. «Зачем, — с гримасой боли спросил Вениамин Алексеевич, — свобода человеку, не созданному ею владеть?» — «К чему стадам дары свободы?» — тихо промолвил философ, но Ермолаев расслышал и откликнулся: «Их должно резать или стричь».
«Меня сжигает память о моем прошлом… Вам, может быть, покажется смешным… Сегодня всякое стремление вверх, к идеям, которые не конвертируются… дайте взамен рубль, а лучше — доллар… всякое бескорыстие вызывает сначала подозрение, а потом презрение. У тебя нет денег, нет собственности — да кто ты такой?! Даже взятку тебе дать не за что! Мог ли я подумать! Вам не понять… Я жил мыслью о свободе, без которой задыхается и гибнет Россия! И если сейчас, перед вами, способны вы понять меня или напрасно мечу я здесь бисер…» — «Позвольте! — оскорбленно воскликнула госпожа Горихвостова. — Вас, между прочим, никто… Вас не обязывали!» — «Вы правы, — усмехнулся Ермолаев. — Но разве в этом дело? Кто бы вы ни были… а я вижу, кто… но все равно… никогда не кривил душой и сейчас тем более… И если сейчас, перед вами, я объявляю, что жизнь готов был положить за святую мою мечту… это правда, это чистая правда». — «Я знаю, — звенящим голосом вступила Лариса, — и я подтверждаю».
Вениамин Алексеевич благодарно кивнул и продолжал. Почему он вдруг заговорил? Зачем вообще пришел, он, для кого всякое общество больше двух, ну, от силы трех человек уже в тягость? Он недоуменно пожал плечами. Сам себе не может объяснить. Сидел бы и подремывал. Как хорошо. Ему вредно появляться на людях. Он давно уже человек без кожи, и всякая ложь, всякое проявление безнравственности, равнодушия, цинизма причиняет ему труднопереносимую боль. Иногда, слава богу, все реже, ибо кто сейчас помнит суд над ним и его товарищами, и приговор, и вырванные из его жизни двенадцать лет!.. Кто будет помнить этакие мелочи, когда Россия с одного бока перевернулась на другой, из одной эпохи переползла в другую… Кому интересны былые его убеждения, если он собственными руками похоронил свое прошлое, горьким смехом посмеялся над своей мечтой и отрекся от своей готовности к самопожертвованию. Кому в наши дни… Он махнул рукой. Так вот. Ему иногда как бы ставят на вид: а винтовочки вы добывали? а гранаты, которые у вас нашли, — зачем вам были они? На следствии и суде не изворачивался, тем более незачем уклоняться и сейчас. Взять на себя — и кровь, и труды переустройства России. «Союз благоденствия? Союз спасения? — не без насмешки вставил философ Александр Николаевич. — Кем вы себя возомнили? А вы — лично вы — Шаховской? Отлили пулю на медведя?» Безо всяких раздумий отвечал Вениамин Алексеевич, что выпал бы в ту пору случай — прикончил. «Теперь, — он покачал головой, — увольте. Мне отмщение, Аз воздам[15]».
Так вы, — Петр Степанович с завидным аппетитом ложку за ложкой накладывал в тарелку из одного блюда — оливье с курицей, из другого — салат с крабовыми палочками, наполнял рюмку, нахваливал хлебосольную хозяйку, выпивал, закусывал и говорил, так вы, милый человек, повторяете сюжеты нашей истории. Ну, как же! Лев Александрович Тихомиров, пламенный революционер, огонь, порох, заговор, народоволец, так сказать, в высшей степени! И государя, того самого медведя, как выражались декабристы, прикончили не без его, пусть косвенного, но немалого влияния. И что потом? А потом монархист, государственник, проклятье революции, поношение демократии, серебряная чернильница в дар от государя-императора Александра Третьего и — само собой — нательный крест, молитва утренняя, молитва вечерняя, наша православная вера как краеугольный камень громадной империи. И ты, Брут? И ты пошел той же дорожкой? Что это за улица, если она не ведет к храму? Петр Степанович благодушно рассмеялся. Покаялись? Уверовали? Вениамин Алексеевич опустил голову и тихо промолвил (благодаря природной силе его голоса все расслышали прекрасно), что если бы мог… Что-то — он указал на грудь — мешает. Как человек своего времени он мог бы повторить слова отца, измученного страданиями сына и умоляющего о помощи: верую, Господи! помоги моему неверию.[16] Однако в первой части этой мольбы «верую» из его уст прозвучало бы не вполне искренне, с некоторым усилием, или даже с оттенком фальши, чего в нынешнем повальном православии хватает и без него. Ибо духовно он пребывает в состоянии шаткого равновесия между «да» и «нет», между подчас мучительным желанием воскликнуть «верую!» и появляющейся тотчас в самой непосредственной близости холодной насмешкой; между ощущением неполноценности бытия без веры и гордостью личности, утверждающей себя на собственном разуме. Такому, как он, — а таких, сколько ему известно, великое множество — жизненно необходима твердая опора, которой по ее сути должна была быть Церковь. Однако если что-нибудь в этом мире способно оттолкнуть человека от Бога и — более того — укрепить его в неверии — так это именно Церковь с господствующим в ней извращенным христианством, с ее обращениями к Богу как к страховому агенту, с истуканами патриотизма, государственности и военной мощи в ее алтаре и с ее рабским лобызанием десницы цезаря. Можно было бы сказать, что Мартиниан, епископ нашего города, всего лишь отвратительный нарост на церковном теле, если бы вся несчастная наша Церковь не была с ног до головы покрыта язвами, от которых ее, как прокаженного, когда-нибудь избавит Тот, у Кого есть сила и право велеть ей: очистись.
Вот почему или в том числе поэтому — он ощущает себя в Нигде, откуда не докричаться о сочувствии, помощи и участии. Это страшнее, чем пустота; это постоянное пребывание наедине с собой и бесплодные поиски ответа на вопрос, не совершил ли он непоправимой ошибки при выборе своего жизненного пути. Не о двенадцати годах неволи здесь речь; в конце концов именно они, может быть, станут ему главным оправданием на том Суде, которого не избегнет никто — и роющийся в помойке бомж, и владелец позолоченного самолета несметный богач. Говорят, будто бы самому Господу будет вынесен приговор — но, во-первых, что несомненно, оправдательно-поощрительный, во-вторых, само предположение явственно отдает безумием, в-третьих, это ужасная ересь даже в глазах закоренелых безбожников, и, в-четвертых, здесь налицо логическая несуразица, ибо только Богу дано опустить последний занавес, занавес Страшного суда над сценой, где тысячи лет разыгрывался задуманный Им спектакль. От кого-то на зоне он слышал, что Бог и всего один человек с Ним — это уже большинство. Скорее всего, здесь ошибка. К бесконечности (Бог) прибавить единицу (меня) — все-таки это не большинство, а все та же дурная бесконечность. Он ощущает себя словно бы позабытым на какой-то пустой, огромной, без конца и края площади, причем именно площади, замощенной темно-серым асфальтом, сквозь который пробивается чахлая, успевшая пожелтеть трава. Как потерявшееся дитя со сжавшимся от ужаса сердцем, он бежит по этой площади с отчаянным криком: «Где моя мама?! Где мой отец?!» В самом деле — и Ермолаев обвел всех взглядом своих чистых, ярко-синих глаз — где его мать? Отец его — где? Никого нет. Пустая площадь. Некого звать.
В сущности, нет никакой разницы между двенадцатью годами неволи, о которых — поверьте — он часто вспоминает с теплотой, и жизнью, якобы на свободе. Ничего, кроме отвращения, она не вызывает. Быть может, огонь, охвативший его в молодые годы, сжег дотла все страсти, все тревоги и все надежды — всё, чем пленительна наша жизнь; во всяком случае, сейчас он холоден, как давно нетопленная, выстуженная печь. Такое состояние, скорее всего, к лучшему, ибо что было бы с ним, с обуревавшей его прежде жаждой справедливости, правды, свободы от пут, которыми связывает человека извращенная политическая система, что ожидало бы его при первом же соприкосновении с нынешней вертикалью? Когда бы он собственными глазами увидел гнусного епископа, ничтожного губернатора, свору воров, когда бы он слышал истошные вопли о вставшей с колен России, когда бы он вновь ощутил на себе умело взращенную в толпе ненависть к инакомыслию — разве смог бы он остаться в стороне? Безмерное отчаяние одолевает его от сознания, что он родился в изуродованном мире, что напрасна его попытка вернуть этому миру честь и достоинство и что он доживает отпущенный ему век пусть и в своем Отечестве, но как бы в изгнании. Все вокруг говорят на языке, который он понимает с младенчества, но, тем не менее, все вокруг — чужие. С тем большим облегчением он покинет этот мир, эту землю, этих людей, ничему не научившихся, все позабывших и продолжающих кадить своим преступным вождям. Как человек, в свое время отравленный гордой мыслью, что я всё сделаю для возлюбленной России, он способен понять, отчего молодые люди объявляют войну этому государству. Несчастные. Они сами себя загоняют в страшный круг, из которого лишь два выхода — гибель или тюрьма.
Но к слову: если кому-нибудь придет охота уподобить нас тем, кто взорвал эту несчастную цыганку из «Черной магии», а вместе с ней… Сколько там было: трое? четверо? Мальчишечка погибший из головы не идет… Кто покрошил в электричке азиатов, застрелил антифа — они и в дни нашей мечты были бы чужие и даже враждебные нам люди. Нельзя убивать невинных. Лева Шумилин опустил глаза и плотно сжал губы. Петр Степанович, однако, пожелал уточнить. «А виноватых? Их можно? Вот так?» — и он, как бы выжимая белье, покрутил большими сильными руками. Некоторое время Вениамин Алексеевич хранил молчание — а вместе с ним и все остальные. Молчал даже Курчин, хотя было весьма заметно, что он из последних сил удерживает себя от желания высказаться о том, можно ли казнить виноватых. «Я не знаю, — потерянно промолвил, наконец, Ермолаев. — Я знаю, что виновные есть, но я не знаю, обладаю ли я правом их судить. Я сам виноват больше всех. Но… — он прикрыл глаза рукой, словно защищаясь от ударившего ему в лицо луча света, — … погодите. Да, я виновен, но есть… Погодите! — воскликнул он. — Есть случаи исключительные… Нет, вы напрасно думаете, я не о серийных убийцах, насильниках… Ваш… как бы это… ваш герой, — с величайшим презрением вымолвил он, — несомненный и страшный преступник…» Петр Степанович снисходительно усмехнулся. «Да погодите вы со своими усмешечками! — прогремел Вениамин Алексеевич. — Был Нюренбергский трибунал… Был?!» Философ Александр Николаевич подтвердил, что такой трибунал действительно был. И Петр Степанович кивнул. «А как же, — сказал он. — Помним». Вот как! Ермолаев продолжал греметь. Фюрер — преступник, а он, ваш кумир, Иосиф свет Виссарионович, разве не одного с ним поля кровавая ягодка?! Его оправдывать? Ему славословить? Если когда-нибудь совершится над ним окончательный суд, то вы сядете соучастником! И будете отвечать — за погубленную страну, за Сухановку, за бесконечные страдания, колючую проволоку, голодомор, расстрельные рвы… Он задохнулся.
Петр Степанович — а кто еще оправдывал Иосифа Виссарионовича и не только оправдывал, но даже называл великим вождем — сохранял, однако, олимпийское спокойствие. «Ну, что вы, дружок, — ласково промолвил он. — С такими взглядами нашу историю не поймешь. Черное — белое — это для школы. Так, разумеется, проще, но кому она нужна, такая простота? Мой вам совет… Разрешите. Рюмка у вас пустая. — Он приподнялся и, взяв бутылку, налил Ермолаеву. — Накачу с вашего позволения…» — «Да, спасибо. — Вениамин Алексеевич взял рюмку, поднял, повертел в тонких пальцах и поставил на стол. — Насчет простоты… — напрямую обратился он к Алматову. — Никогда не приходило в голову, что вы снимаете пенки с пролитой крови?» Тот сощурил и без того узкие глаза. «Вы ко мне привязались, господин хороший, как банный лист к одному месту… Вон, — кивнул он в сторону философа, утиравшего клетчатым платком потекший по лицу пот, — его окучивайте. Пробрала его мистика с вискарем. Вообще, — уже с заметным раздражением проговорил Петр Степанович, — что мы заладили об одном и том же… Неужто мы не поднимем бокалы за красоту наших дам?! Лариса, хозяюшка милая, Марья Петровна, — повернулся он к госпоже Горихвостовой, — знавал вас в молодости, но не могу решить, в какую пору жизни вы прекрасней!» Но Вениамин Алексеевич словно не слышал призыва Алматова. «Самоубийство, — проговорил он. — Так я назвал мою книгу… Это моя жизнь… мои мечты… — он горестно покачал головой, — дерзания… ну, и так далее. Жизнь как самоубийство. О себе не плачу. Не жаль мне себя. Жаль Россию, на моих глазах кончающую самоубийством. Но, в конце концов, — со странной усмешкой добавил он, — кого нам винить, как не самих себя? Народ сам выбирает свою судьбу, и в моей жалости — не скрою — есть и презрение».
8
Утром Лева Шумилин проснулся от неведомой прежде ему тяжести на сердце. Рядом, прижавшись к нему, тихо и ровно дышала Лариса. Он осторожно снял ее руку со своей груди, сполз с постели и встал, разглядывая ее рассыпавшиеся по подушке черные волосы, полное плечо, грудь, на которой, должно быть, остались следы его ночных поцелуев, ее, чуть тронутый полнотой живот, ноги, раскинутые так, что открывали взгляду ее тайное тайных, всю ночь с неутолимой жадностью вновь и вновь призывавшее его к себе. Слабый свет пробивался из-за неплотно задернутых штор. Он бережно накрыл ее одеялом, и она, едва открыв глаза и прошептав: «Ле-е-ва», тут же уснула. Некоторое время, словно не веря себе, он еще смотрел на нее, затем отыскал в раскиданной на полу одежде свои трусы, брюки, рубашку и, собрав все, выбрался на кухню. По пути он глянул на портрет государя-императора Николая II, проводившего его печальным взглядом страстотерпца, и шепнул, что нечего осуждать. Сам с Матильдой шалил. На кухне прежде всего Лева открыл бутылку воды и всю ее одним махом выпил из горлышка. В висках постукивали молоточки, заодно с ними тяжко ударяло сердце, воскрешая имя, которое он всеми силами старался похоронить.
Вика.
Как странно и, несомненно, порочно устроен человек, обладающий одной женщиной словно в присутствии другой, позабыть о которой не в его власти. Припоминая минувшую ночь, пережитый им страстный обморок, пропасть, куда с блаженной мýкой летел он, горячечный шепот Ларисы, каким она дышала ему в губы и лепетала, что сгорит от пламени, которым он беспощадно и сладостно жжет ее в самой ее глубине, и с ним вместе, в неразрывном соединении, одним телом, вознесется в обитель бесконечного наслаждения, где они не будут ни пить, ни есть, а лишь предаваться тому, что по великому заблуждению отчего-то названо грехом, но без чего жизнь перестала бы быть жизнью, — припоминая все это, он в то же время пытался сообразить, шептал ли он в своем полубеспамятстве в ответ ей, что любит ее, или отданное Вике и прочно запечатанное это слово так и не прозвучало в ночи. «Пить надо меньше», — сам себе шепнул он, отправился в ванную и, глядя на стакан с тремя зубными щетками в нем, надолго задумался, какой из них пользуется Лариса, а какая служит тому, кто в этом доме поутру чистит зубы. Но почему их три? Так и не решив этой задачи, он выдавил пасту на палец и повозил им во рту. Потом долго стоял под душем, менял воду с обжигающе-горячей на холодную, ахал, фыркал, терпел, блаженствовал и, наконец, снял с вешалки полотенце, пахнущее, как ему показалось, Ларисой, растерся, оделся и отправился в кухню — варить кофе. Но там уже хлопотала она — в халатике на голое тело, босая, с припухшими губами и сияющими черными глазами. Прильнув к нему, она коснулась губами его груди, потом еще и еще раз. Что же это все-таки было этой ночью? Извержение вулкана? Пожар Москвы? Ядерный взрыв? Тогда почему она все еще жива? Или это всего лишь начало, и сладостное умирание ожидает ее в самом близком будущем? Может быть, сразу после кофе? Кштарий, ты готов?
«Immer bereit,[8] — бодро отозвался Лева. — Но сначала кофе и два слова… Вчера как-то не до этого. Слушай, — вдруг задал он вопрос, донимавший его весь вчерашний вечер, — а что за люди у тебя были? Зачем? Тупая индюшка с бриллиантами… И этот… который пенки с крови… Отца родного верный сын. И философ, он же мистик, с гадючьей головкой, он меня вчера убить был готов. Роман у тебя с ним?» — «Так, — с промелькнувшей улыбкой молвила она, — приятельский…» — «Одноразовый, что ли? — с внезапной ревностью спросил он. — И щеточка его зубная в ванной?» — «Замолчи. — Она прикрыла ему рот ладонью. — Не порть, что было. И что будет. Я ведь не допытываюсь, спал ты или не спал со своей жидовочкой…» — «Да ты! — воскликнул он и готов был оттолкнуть ее, повернуться и захлопнуть за собой дверь этого дома, но с усилием сдержал себя. — Какая она… еврейка… — хмурясь, пробормотал Лева Шумилин. — Так… чекушечка…» — «Дурачок, — ласково сказал Лариса и, поднявшись на цыпочки, поцеловала его в губы. — У меня первый муж был на четверть. Сначала все о’кей, а потом как из него поперло! Мама мия! И все с таким презрением, с таким чувством превосходства, словно он Иегова собственной персоной, а я — прах и пыль. Ну, я ему показала, кто тут Иегова… Нет, — тряхнула она головой, — терпеть я их не могу. Какая-нибудь восьмушка, шестнадцатая часть, пусть капля — если это в человеке есть, он или уже еврей, или рано или поздно им станет со всеми их погаными свойствами. И не говори мне про солдат, офицеров и даже генералов вермахта с еврейской кровью! Все после войны под „Семь сорок“ промаршировали бы в гетто. Для нас еврейский вопрос — вопрос раз и навсегда решенный. Иди, пей кофе, — и Лариса, запахнув халат, села за стол напротив Левы. — А гости мои вчерашние… Алматов мне кое в чем помогает… Ну, сталинист. Стукача Курчина зря с собой притащил».
«Стукач?» — насторожившись, переспросил Лева. Она пожала плечами, словно речь шла о чем-то само собой разумеющимся. «Не волнуйся. Он к твоему приходу едва лыко вязал. Господи, Лева, мне с кем только не приходится общаться! Один — сталинист, другой — за Ленина, от третьего евреем несет так, что хоть окна нараспашку. А вчерашние — это компания наша итальянская. Я их в Милан на фестиваль городов мира вывозила. Без Вени, конечно. И Горихвостов, он славный, только Машка — дура, оставила его болеть, а сама приперлась. Саша, друг-приятель, ума палата…» — «В такой маленькой головке, — не удержался Лева, — и такой ум…» — «У некоторых, — не замедлила Лариса, — голова большая, а в ней шаром покати». — «Неужели у меня?» — и Лева Шумилин, растопырив пальцы, принялся измерять размер своей головы. «У тебя, у тебя, дурачок, — засмеялась Лариса. — Френолог-самоучка… А Веня… — Она вздохнула. — Расколотый человек. Насилие проклял, людей презирает, власть ненавидит, а всех больше ненавидит и презирает себя. День и ночь себя поедом ест. Я за него боюсь… Но ты вчера еще и пришел невпопад, — заметила она. — У меня и другой народ бывает». — «Гремячкин?» — наугад брякнул он. «Был, — поморщившись, коротко сказала Лариса. — Однажды. Или два раза… Не помню. Он исчез — ты знаешь?» — «Я его несколько дней не видел. Звонил — не отвечает». — «Испарился Игорек. А ты не слышал… — Лариса помедлила и понизила голос, — его будто бы контора, — произнесла она так, что не оставалось и тени сомнений, что это за контора, — подцепила».
У Левы Шумилина перехватило горло. Он едва выдохнул: «Быть не может! Он же…» Земля уходила из-под ног. Если Игорек… Игорек, с потрясающей силой показавший ему абсолютное превосходство Традиции как всеохватывающего и гармоничного устройства жизни, указавший на непреходящую ценность иерархии, внушивший ему безграничную любовь к фюреру и его дерзновенной попытке не просто изменить мир, а создать другой, цельный и чистый, мир ариев, навсегда избавленный от неутомимо-злобной и разлагающей деятельности евреев и от присутствия в нем других, расово неполноценных людей и даже целых племен и народцев, ибо их существование загрязняет первоначальную чистоту бытия, до мельчайших подробностей знавший, наконец, все, что собирался предпринимать Шумилин со своими арийцами, Игорек, так стремившийся к тому, чтобы этот сионистский, продажный, развращенный режим стал ненавистен всем, и однажды уподобивший себя, Леву и всех, кто вместе с ними стремится к великой цели, бесстрашным летчикам, камикадзе, предпочитавшим героическую смерть позору поражения и жизни в плену. Игорек, друг и единомышленник. А теперь имя ему — Иуда?! Лева Шумилин с отчаянием взглянул на Ларису. Ни о чем не спрашивая, она встала, полезла в шкаф, достала бутылку, налила ему, плеснула себе и велела выпить. «У нас, в России, и пьют для того, чтобы опохмелиться. Давай».
Он проглотил, будто воду, не ощутив ни запаха, ни вкуса и не дождавшись, когда отпустит сжавшее его предчувствие теперь уже совершенно неминуемой беды, кротко и хрипло промолвил: «Еще». — «Рассказывай, — велела Лариса. — Все рассказывай». И медленно, иногда опуская голову, иногда глядя ей в темные ночные глаза, иногда обращая взгляд к окну, за которым во всю силу расцветшей весны уже разгорелся ясный день, он говорил о взрыве на Мещерской, упомянув о сжигавшем его волнении, с которым он в первый раз навестил Манану и то и дело посматривал на желтый череп на ее столе, отвечавший ему тяжелым взором пустых черных глазниц, о молоденькой таджичке или узбечке — кто их разберет? — без чувств лежавшей на заплеванном полу тамбура, и о внезапно, как привидение, возникшем старике с крестом на груди, о докторе Менгеле, тремя выстрелами прикончившего Митю Балашова, кашлявшего кровью и напрасно взывавшего: «Лева… Лева…»
Он перебил себя. С того вечера где-то глубоко в груди у него звучит Митин голос — с надеждой последней, с мольбой невысказанной, с тоской предсмертной, и он плачет невидимыми слезами от гнетущего чувства ужасающей вины, раскаяния и от невыносимой мысли, что ничего не вернешь и никого не воскресишь. Голос у него дрогнул. «А, — скривился он, — будь оно все… Не надо было его убивать». — «Дальше!» — потребовала она. А что дальше? Теперь он говорил, уставив взгляд в пол и вертя в пальцах пустую рюмку. Прокуратура была дальше. Сука-следачка Костромина, лет сорока с небольшим, которую в конце допроса он готов был задушить собственными руками, а вместо того подло и, наверное, жалко улыбался и лепетал, ну, что вы, Ксения Федоровна, какой из меня преступник! Я всего-навсего историк, и при том историк, лишь начинающий свой путь в науке… Сука! Письмом Балашова она его уничтожила. Успел все-таки написать, с внезапной злобой вымолвил Лева Шумилин. Все вывалил — СБОР…
Она перебила. СБОР? Что это? Он едва усмехнулся. Союз борьбы за освобождение России. Красиво? Гремячкин придумал. «Или ему подсказали», — без тени улыбки промолвила Лариса. Он поднял голову и мрачно взглянул на нее. Она сидела напротив, сдвинув брови и сжав губы, и совсем была не похожа на женщину, всю минувшую ночь умиравшую с тихим стоном и затем словно бы всплывавшую из краткого небытия со смутной улыбкой на полураскрытых губах.
…СБОР, управляемый хаос, Гремячкин — идеолог нацизма, Шумилин и его банда — убийцы. Они взорвали, они устроили побоище, они… Письмо есть, прямых доказательств нет. Она ищет. Вцепилась, как питбуль. Найдет в конце концов — хотя бы попа, который заслонил собой таджика и прокричал что-то вроде того, что только через его труп. Или кого-нибудь из арийцев схватит. С наигранным безразличием сказал он вслед за тем, что со вчерашнего дня за ним следят. «Вот как?!» — отозвалась она, впрочем, безо всякого испуга, а всего лишь с удивлением. Совершенно случайно он обнаружил неотступно следующего за ним топтуна, чудом от него оторвался, прыгнул в автобус, уехал черт-те куда, забрел в кафе, ждал, когда утихнет ливень, и поздним вечером прибрел к ней. Отец, мент и подполковник, а с мечтами о третьей звезде придется теперь ему навсегда распрощаться, велит Леве исчезнуть из нашего города — так, чтобы следачка потеряла его из вида. «И вот, — уже даже не пытаясь скрыть свою растерянность, пробормотал он, — я теперь не представляю… Бежать? Или… или сдаться? Сдаться — ты представляешь? — Он поежился, как от озноба. — Пожизненный влепят. Да лучше пулю в лоб, или голову в петлю, или в реку с камнем на шее! Ума не приложу, что мне делать? И как жить… Если жить», — с кривой усмешкой прибавил он.
«Вот ты с чем, милый, ко мне пришел, — задумчиво произнесла она. — Я не дура, я понимала, что не просто так… В самом деле: зачем пожаловал? Мимо проходил? Зубы заболели, так меня захотел? Ах, ах. Тоска моя по Ларе сильней меня. Но как просто открывается наш ларчик. Выхода у тебя не было! Домой — нельзя. К друзьям — опасно. Жидовочка твоя учуяла, какой от тебя кровищью разит, и тут же тебе на дверь… Прочь, прочь, злодей! — Она выставила перед собой обе руки с раскрытыми ладонями, показывая, с каким отвращением изгоняет Леву его возлюбленная, а он безропотно „жидовочку“ перетерпел. — А тут тебе и кров, и стол, и любовь… А что, кштарий ты мой бесценный, разве не хороша я была с тобой? Где ты еще такую найдешь? Ты, наверное, ночью не разглядел, гляди сейчас! — Она поднялась со стула, распахнула халатик и встала перед ним в яркой своей красоте — с округлыми полными плечами, маняще-крепкой грудью и темно-каштановым, с завитками волос вверху, треугольником между ног, от которого, будто завороженный, он не мог оторвать взгляд. — Всё тебе, если ты мой. О, я не девочка, — говорила она, запахивая халат и садясь, — я тебе ни слова про любовь… Любовь? — Она пожала плечами. — Не знаю… Влечение ли порождает любовь, любовь ли следует за влечением… Оно у меня всегда беспощадно, как война на истребление… Какая-то есть во всем этом тайна… — полузакрыв глаза, тихо промолвила она. — И лет с четырнадцати — правда! я тогда умирала, так я хотела… или любила?.. хотела, любила, да не все ли равно!.. одного мальчика из десятого „А“… я все пытаюсь ее отгадать. Теперь ты пришел. А не говорила ли я, что придешь?! Пусть ветром тебя прибило. Но я разве сказала: иди прочь? Я разве захлопнула перед тобой дверь? А знаешь, почему?» Лариса помедлила, дожидаясь его ответа. Он молчал. «Ты, такой смелый, такой воин, и ты боишься. А я не боюсь. Я тебя хочу, — словно бы внезапно высохшим голосом сказала она, — я тебя давно хочу, как никогда никого не хотела, и у меня после нашей ночи все там, — она притронулась к груди, — стонет от блаженства… Как ты пахнешь, мне нравится, — с вызовом произнесла Лариса. — И пусть… А! — она махнула рукой. — Пропади пропадом. Теперь, — и она накрыла ладонью его руку, — слушай и молчи».
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
1
Темные дни наступили.
Я выражаюсь исключительно в метафорическом, так сказать, смысле, ибо незамутненному горестями взгляду повсюду открывался пышный для нашей скромной средней России расцвет природы, благодать тепла, света, свежей листвы, зеленых лесов на том берегу, и реки, сначала с облегчением сбросившей с себя долгие месяцы тяготивший ее ледяной покров, затем унесшей куда-то к морю большие и малые льдины, переполнившейся темно-серой, почти черной водой и наконец очистившейся, умиротворенной, посветлевшей и вечерами, при заходе солнца снова пламеневшей всполохами ослепительной красоты — от нежно-розовых до алых и багрово-красных, подобных языкам набравшего яростную силу пожара. За этой поистине волшебной игрой воды и солнца можно было наблюдать часами, до поры, когда небо гасло, будто чья-то заботливая рука накрывала его сине-черным бархатом. Прежде я предавался этому занятию с превеликим удовольствием — в обществе ли маленького Левы Шумилина, или рука об руку с Ниной, а позднее — в одиночестве. Со свободной от воспоминаний душой я созерцал неуловимую смену красок, сказочное богатство оттенков и медленно, как бы с усилием, думал, увижу ли я нечто подобное там, откуда нисходит на землю и воду этот вечный, этот дивный свет, или мрак поглотит меня, без проблеска, без мерцания звезд и солнечного луча с плавающими в нем пылинками. И прошлым маем, я помню, было именно так; причем однажды я так долго стоял у парапета набережной, что, должно быть, перестал ощущать себя обитателем здешнего мира, но после оклика пробегавшего мимо Мишки Небольсина в мгновение ока с едва не остановившимся сердцем снова оказался на Верхне-Речной набережной. Теперь, однако, если случалось мне проходить по набережной, то, кажется, я даже головы не поворачивал в сторону реки; и наступившее тепло — а в иные дни доходило до двадцати и более, летняя, прямо-таки, жара — не грело и не радовало меня; и точно с таким же безразличием воспринимал я все остальные, прежде волновавшие меня метаморфозы природы. Что ж тут волнующего, могут сказать мне, в том, что совершается из года в год? Я полагаю, что человека моего возраста до глубины души трогает не только превращение вчера еще сухого, морщинистого серого ствола с голыми ветвями в шумящее молодой листвой дерево; до невольных слез, до умиления и теснящейся в груди благодарности неведомо кому трогает сохранившаяся в тебе возможность в очередной раз созерцать перемены окружающего мира и безмолвно, дабы не искушать судьбу, сознавать себя еще живым и способным если не к расцвету (какой расцвет в мои скоро пятьдесят пять!), то, по крайней мере, к восприятию тех чудесных даров, какими от щедрот своих мимоходом осыпает нас жизнь.
Но теперь мне было все равно. Сердце не откликалось. У меня возникло и не исчезало ощущение, что я словно бы высох изнутри, и животворящим своим дыханием уже не придаст мне новые силы весна, незаметно и плавно перетекающая в лето. Мне точно так же вдруг стали совершенно безразличны события, прежде вызывавшие у меня живой отклик. Я все-таки служил в газете и не мог хотя бы отчасти не превратиться в homo gasetikus, кому без новостей мира, России и нашего города трудно было прожить хотя бы один день. Однако даже все сильнее разгоравшаяся между Россией и Украиной газовая война не вызывала во мне ничего, кроме скуки и отвращения. Я вообще отказывался понимать, зачем России вместо того, чтобы немедля заниматься спасением собственного погибающего народа, гвоздить газовой дубиной вчерашних братьев? Все это было так стыдно и так омерзительно воняло прокисшими политическими щами, что подмывало совершить нечто вызывающее — разумеется, не доходя в своем стремлении до Геркулесовых столбов наподобие одного малого, которого называли художником исключительно потому, что он прибил собственную мошонку к брусчатке Красной площади. Человеческая трагедия, думал далее я, особенно наподобие той, в которую, будто вихрем, затянуло Леву Шумилина, так или иначе отражает трагедию мира; но поскольку она происходит рядом, поскольку она непосредственно затрагивает тебя и дорогих тебе людей, боль от нее бывает подчас едва переносимой. И что тогда мне Гекуба, и что Гекубе до меня? Ничего хорошего, я согласен; и вполне возможно, в другое время мы с Гришей не преминули бы потолковать, что тиран с ядерным оружием и кое-каким воображением запросто может столкнуть мир в бездну — даже если при этом рискует погибнуть сам. Всякая единоличная власть неизбежно приводит к преступным решениям, заметил бы вслед за тем Гриша, а я… Что я? Бог знает. Взорвал и взорвал.
Эгоизм личного несчастья побуждал меня сегодня отвечать, что названный мой сын, Лева Шумилин взорвал собственную жизнь, и разлетевшиеся осколки поразили меня отчаянием и болью. Анна Матвеевна, моя соседка, заметила, встретив меня вчера возле подъезда: «А похудели, Лев Михалыч… Уж не сердечная ли какая причина?» Она спросила с намеком, но была права, хотя в совершенно другом смысле. От Маши я узнал, что Лева исчез из дома, оставив, правда, успокаивающую записку, что все, мол, в порядке, недоразумение выяснится, ложные обвинения рассыпятся и он сможет вернуться. «Скажи… — умоляюще спросила она. — От Саши я добиться ничего не могу. Он говорит, ему конец. Кому конец? Он сам не свой. Это правда, что…» Она умолкла. Я слышал в трубке ее прерывистое дыхание и понимал, что выше ее сил произнести последние, наполненные ужасающим смыслом слова. Сын — ее дитя долгожданное, выстраданное, выношенное, вскормленное, сбывшаяся ее надежда, умиление и счастье, ее гордость и ее жизнь, — он преступник? Она в нем не чаяла души, а он — убийца?! Утешение ее — он стал ее наказанием; ее бесконечная радость — он стал ее неизбывным горем; ее опора — он стал для нее гнетом позора и скорби. «Маша, милая, — я мучился, не зная, что ей ответить, — хочешь, я приду? И мы обо всем поговорим? Хочешь? Я тут же…»
«Ты виноват! — вдруг закричала она так, что у меня помутилось сознание. — Я надеялась… твое влияние… от всего дурного ты его убережешь! Ты с ним занимался! Ты книги ему давал! Куда ты глядел, слепой, жалкий, беспомощный ты человек! А я дура! Дура несчастная, я радовалась, что ты с ним… Боже, как я могла!» — «Конечно, — придя в себя, покорно огласился я, — моя вина, я виноват… Сказать, я в отчаянии — ничего не сказать. Но не по телефону же нам с тобой… Я приду, если хочешь». — «Зачем?! — Она была вне себя. — Что ты мне скажешь? Ты утешать меня будешь? — Она засмеялась сухим, ужасно меня испугавшим смехом. — Нет у меня теперь в этой жизни утешения. А ты… Слезы со мной лить? Не надо. Я не плачу. Нет у меня слез. Я сижу и думаю. Тебе сказать, о чем? Сказать?!» — «Говори», — пробормотал я. «О тюрьме я думаю! Где он будет сидеть? То есть не о тюрьме, я знаю, он в тюрьме будет до суда… О лагере. Куда его отправят? К нам, во второй микрорайон? Или куда-нибудь на север? А передачи? А свидания? Сколько ему лет… — не выдержав, она зарыдала и продолжила уже сквозь слезы, — сидеть… Мне страшно, ты понимаешь, страшно мне! Ужас в том, я бессильна… Ничем я ему помочь не могу! Я умру, его не дождавшись!» — «Маша!» — воззвал я. «Молчи! — велела она, и в ее голосе явственно прозвучала ненависть. — Или ты мне какой-нибудь совет дашь? Чеснок в передачах? Я знаю, я уже прочла… — Она опять засмеялась, Бог знает, откуда появившимся у нее сухим, страшным смехом. — Я сама сейчас все про тебя скажу… Ты болтун. Ты всю жизнь проболтал. Всю жизнь строчил свои статейки, которые никому… ни единому человеку… От них никому ни холодно ни жарко. Сам себя тешил. Ах, какой я умный! Как много я знаю! Сколько я книг прочел! Ты Леве надоел, и он от тебя сбежал. Ты понял, ничтожный ты болтун?! Да, да, он от тебя сбежал… Ты скучный. Скулы сводит, так хочется зевать от всей твоей литературы. И он сбежал». — «Маша!» — в отчаянии воскликнул я. «И я с тобой больше ни слова… Ни слышать, ни видеть… Никогда не приходи. И не звони!»
После разговора с ней мне стало вдруг трудно дышать. Щемящая боль возникла в левой половине груди, отозвалась под левой лопаткой и поползла по венам левой руке. Как было не утешить себя, что быстрая смерть — великое благо. Не приведи Бог страдать, как страдала бедная моя Нина. Но все-таки я припоминал, где у меня нитроглицерин, и, вспомнив, поплелся в коридор, обшарил карманы куртки и, вытащив баллончик, брызнул в рот. Голову почти сразу словно стянуло обручем. Я лег. Несправедлива была ко мне Маша. Разве я не любил Леву самой преданной, самой верной любовью? Разве не дорог он был мне бесконечно? Разве с гордостью поистине отцовской не отмечал я в нем начатки блистательных дарований — быстрый, острый ум, прекрасную память, стремление к знаниям, способность буквально на лету схватывать суть предмета — и разве со счастливым и несколько тревожным трепетом не ожидал их полного расцвета?
Иногда мне приходило в голову довольно-таки причудливое соображение, в справедливости которого, правду говоря, я не вполне уверен. Рассуждал же я следующим образом: я так долго был возле Маши, так долго хранил чувство к ней, с годами — что совершенно естественно — утратившее пылкость, смирившееся с ходом вещей и мало-помалу превратившееся в не столь уж редкую амальгаму былой любви и нынешних близких, но исключительно дружеских отношений, — словом, если я принял Леву как сына, если сохранил наше начавшееся в школе товарищество с Сашкой, если стал в некотором роде членом семьи, то в ней вполне могло сложиться неосознанное, но твердое убеждение, что в известном смысле я принадлежу ей, являюсь ее неоспоримой собственностью, и коли так, то и собственностью ее прямого наследника — Левы. К моей женитьбе она отнеслась с той благожелательной снисходительностью, с какой взрослые прощают детям их невинные шалости. Ну, женился. С кем не бывает. Но как только тучи сгустились и над Левой нависла угроза суда и тюрьмы, она словно бы утратила способность к мало-мальски здравому рассуждению. Она забыла о терзавших ее тревогах из-за менявшегося на глазах Левы; забыла о звучавших из его комнаты маршах Третьего рейха; забыла о странных его разговорах по телефону, которые иногда ей удавалось услышать. Теперь ею овладело нечто вроде безумия — вполне, впрочем, объяснимое как продолжение не знающей меры материнской любви и слепого восхищения своей плотью и кровью, принявшей облик красивого, умного молодого человека. Что именно совершил Лева? Почему он вынужден был бежать из дома и скрываться неведомо где? Что ему грозит? Едва она принималась думать об этом, как ею овладевал неописуемый ужас, и она, будто заклинание, твердила, что такого не может быть. Преступление не могло и не должно иметь ничего общего с Левочкой, ее сыном, и если он оказался втянут во что-то дурное, то исключительно по вине других. Нет, нет; он сам, по собственной воле, не мог совершить ничего плохого.
Его толкнули к этому.
Его не уберегли.
Кто толкнул? О, тут сомнений не было: Гремячкин. Нашла бы она этого Гремячкина, этого Игорька, бесенка хромого, искусителя, лжеца, при встречах улыбавшегося ей застенчивой улыбкой, — и, найдя, заставила бы его признаться, что всему виной он, что он все устроил и что все преступления, в которых сейчас обвиняют Леву, он замыслил и осуществил. Она бы заставила его сказать правду! Гремячкина, однако, след простыл. А не уберег Леву кто? И тут не было сомнений: названый его отец, горе-воспитатель, книжный червь, у кого в переломное время не оказалось нравственной силы, которая бы остановила Леву; внушительного слова, чтобы он одумался; авторитета, перед которым он бы беспрекословно склонился.
В ее представлении моя вина усугублялась еще и тем, что я женился.
Мой брак — что случается не так уж и редко — был заключен, по крайней мере с моей стороны, по расчету. Хорошо или плохо, но сердце мое не замирало от счастья, а плоть не вскипала от близости избранной мною женщины. Я привязался к Нине, привык к ней и — главное — страшился грядущего одиночества, угрюмой старости и холодного прозябания, от которого стынет кровь, довременно превращая живого человека в мертвеца. Таков был, если желаете, мой расчет. Как царь Давид, которому приводили на ложе невинную девушку, пробуждавшую в нем желание и служившую источником живительного тепла для его зябнущего старческого тела, так и я надеялся отогреться возле Нины и заодно избавиться от постылых вечеров наедине с самим собой. Разумеется, я не мог не думать, что семейная жизнь без любви довольно скоро может стать пыткой, превосходящей всякое одиночество; но, правду говоря, я полагал, что у меня хватит терпимости и тепла отвечать на ее обожание, и наш союз не превратится в несчастное, горькое и обреченное неминуемому распаду, почти случайное сожительство совершенно чуждых друг другу людей.
Но вообразите! Когда, на каком году нашего недолгого брака я почувствовал, что скучаю без нее; что стал искренне радоваться ее возвращению со службы; и что однажды поймал себя на желании вызвать улыбку на милом ее лице, а лучше того — добиться, чтобы оно просияло обращенной ко мне нежностью, — вряд ли я вспомню. Но, Боже мой, как просто оказалось этого достичь! Всего-то надо было мне обнять ее и прошептать в ее маленькое ушко, что в моем доме поселился ангел, — и она закидывала мне руки за шею, поднимала лицо и взглядывала на меня с таким счастьем и вместе с тем с таким робким недоверием в подлинности моего чувства, что я с внезапной тревогой понимал, каким сокровищем наградила меня судьба. Известие о ее смертельной болезни сразило меня. Замечал ли я раньше какие-либо признаки, указывающие, что одна из клеток ее тела в самом прямом смысле сошла с ума и готовится стать ее убийцей? Тревожила ли меня внезапно накатывающая на Нину усталость, которую точнее было бы назвать изнеможением? Бледность ее со все явственней проступающим оттенком желтизны? Все я видел и не раз ей говорил, что пора к врачу. Она беззаботно отмахивалась. Обыкновенная анемия, с ней случается. Вот — она предъявляла мне упаковку «Мальтофера». Начну принимать и превращусь в железную женщину. Ты сам о ней рассказывал. Буду баронессой Будберг. Успокойся.
Но однажды я застал ее в полуобмороке. Стоило ей прийти в себя, как она улыбнулась мне виноватой улыбкой и тотчас кинулась в кухню, где был уже приготовлен мне обед или ужин, не помню, — но я принялся кричать на нее так, что меня едва не хватил второй инфаркт. Только после этого удалось мне отвести ее сначала к гинекологу, потом — к онкологу, от которого я и узнал, что она не жилец… Первая у меня мысль была — в Израиль! в Германию! Куда угодно, лишь бы ее спасти. Деньги? Да я бы все продал, влез бы в долги, умолил бы знакомых банкиров открыть мне кредит, заложил бы — если он что-то стоит — мой скелет! — но Ирина Антоновна, которой я доверял безоговорочно, прямо и жестко мне сказала, чтобы я позволил Нине спокойно умереть.
Так кончилась моя семейная жизнь. Говорить что-либо еще? О любви моей к ней? Или о боли, которую я вольно или невольно ей причинял? О не оставляющем меня чувстве вины? О радости, которую она внесла в мою жизнь?
Зачем?
Я ведь и сейчас все это высказал исключительно ради того, чтобы объяснить, что мое отношение к Леве вовсе не поколебалось; что я по-прежнему его любил и при малейшей возможности старался с ним встретиться; просто-напросто в силу кратко изложенных причин я уже не мог уделять ему столько времени и внимания, как это было раньше, когда я был возле него заботливым дядькой, пекущемся, правда, не о новеньком полушубке, а о духовном становлении порученного мне отрока, мальчика, юноши. Не мог же я, в самом-то деле, распилить себя надвое и одну часть посвятить Нине, а другую — заботам о Леве; как и не мог быть вечным гостем Шумилиных, другом семьи, своего рода Иваном Сергеевичем при Полине Виардо. Обидела меня Маша? Вернее, обиделся ли я на нее? Я вполне понимал ее состояние, но не скрою: саднящее чувство все же осталось. Да, я женился; Нина болела и умерла; я отдалился от Левы. Во мне на время или угасло, или едва теплилось чувство ответственности за него, а последующие мои попытки восстановить былое мое влияние оказались лишены какой бы то ни было убедительной силы в сравнении с окрепшими в нем и совершенно чуждыми и глубоко неприятными мне убеждениями.
Но зачем — даже под тяжестью свалившегося на нее горя, даже в предчувствии небывалой беды, в ослеплении, ярости, в бессилии перед тем, что древние греки назвали бы рок, а латиняне — фатум, — зачем было ей оскорблять меня обвинениями в никчемности, внутренней пустоте, в исходящей от меня мертвящей скуке? Я сам сознаю мои чрезвычайно скромные способности. Бог Отец проявил бережливость, если не скупость, создавая меня; иными словами, я оказался среди сонма ограбленных, чьи дарования, по замечанию Цветаевой, потребовались для создания всего лишь одного Пастернака. Наряду с этим по странной прихоти Творца с юношеских лет во мне возникла страсть к изображающему нашу жизнь слову, к тому, что некогда называли изящной словесностью, к литературе, иногда поднимавшей меня к небесам, но в последнее время все чаще вызывавшей разочарование, стыд и гнев. В безмолвном и горьком изумлении я наблюдаю за хлынувшим потоком, в котором лишь изредка просверкивает самородное слово. Для чего они пишут? Что хотят выразить? Поклоняются ли они красоте? Обожествляют ли правду? Боюсь, я говорю на непонятном для них языке. Однако непоправимо ошибется тот, кто уподобит меня засохшему, как найденная зимой муха, моралисту и проповеднику воспитательной роли литературы, ископаемому девятнадцатого столетия. Отмечу, кстати, что быть сегодня воспитателем общества — все равно что оказаться незваным гостем в племени людоедов. По мне, так пишите, о чем угодно, ибо запретных тем нет; есть бездарность, притащившая на рыночную площадь наскоро произведенный ею товар: записки проживающей на Лазурном берегу шлюхи, бесконечные совокупления двух или более — гораздо более! — человеческих существ, могучие афроамериканские члены, проникающие в белую задницу, страдания переживающего ломку торчка, жизнь, до последнего вздоха сосредоточенная на извращенной плоти, — на этом позвольте поставить точку. И все-таки не оставляет меня мысль: отчего так мутен прорвавший плотину поток? И пахнет скверно.
Из-за упразднения Главлита? Само собой. Кто бы в здравом уме и твердой памяти предъявил бы «Советскому писателю» повествование о переживаниях Ивана Ивановича, осознающего себя Марьей Петровной и с помощью хирургических манипуляций изменяющего мужское естество на женское? Даже волшебное искусство автора «Лолиты» оказалось бы бессильным перед паническим ужасом редактора и чугунным лбом цензора.
Из-за неудержимой инфляции культуры, превратившейся в своего рода двадцатирублевую керенку, которую не подделывал только ленивый? Кто бы поспорил.
Из-за отсутствия высокого нравственного суда над пошлостью, дикостью и мракобесием? Но судьи кто? Одной лишь древностию лет не отмахнуться. Кинешься, положим, за ответом к пожилому писателю с кое-каким именем, а он ответит, глядя на тебя сочувственным взором карих глаз, что среди его неотъемлемых прав есть право послушного своим пастырям православно верующего человека на мракобесие. Тут из тебя и дух вон. Церковь? Господи, помилуй, не она ли сама всего-то за четверть века стала таким мракорассадником, каких, наверное, не бывало в России, по крайней мере с петровских времен. Вдруг оказавшиеся безо всякой сдерживающей узды ее служители с угрюмым прищуром оглядывают разноцветье культуры, норовя выполоть нечестивого Пушкина и навеки опустить занавес над богохульными операми Вагнера и Уэббера. Но ради спасения собственной души не поминайте Савонаролу! Он был заблудившийся святой, а они всего-навсего — одуревшие от вседозволенности недоучки.
Всё праздные вопросы. Нынешняя литература в громадном своем большинстве — продукт распадающейся эпохи, темного века, времени апокалиптической тревоги, а ее авторы — несчастные дети, убегающие в подвалы жизни и в считанные годы из мальчиков и девочек превращающиеся в стариков и старух. Их гложет тревога, понять глубинные причины которой они не в силах. Им отвратительна окружающая действительность, они бродят в полутьме, отворачиваются от проблесков света, плюют на жизнь, глумятся над Богом, обещающим отереть всякую слезу с их очей, — но не могут и не умеют выразить в слове утрату всех надежд и свой безжалостный приговор миру. Как в литературе, так и в жизни. Кто-то хрипит в микрофон матерщину; кто-то устраивает публичное совокупление нескольких пар с участием молоденькой, но в самом прямом смысле находящейся на сносях девицы, и аттестует этот примитивный содом политическим протестом; кто-то объявляет Россию полюсом зла; кто-то, подобно Леве Шумилину, воодушевляется мечтой спасти ее, учинив ей для начала очистительное кровопускание… Торжество бесовщины. Разве не так? Маша, восклицал я, расхаживая по комнате, мне ли тебе говорить, что Лева для меня — родной человек. Он сын мой названый, ты это знаешь и не можешь не понимать, какая пытка сознавать, что он… Прими также во внимание. Ты еще ни о чем не догадывалась, ты была еще в неведении, а я с первого дня, как только появились на стендах фотороботы. По наитию совершенно необъяснимому я уже с первого дня все понял и с ужасом ждал, когда всем вокруг все станет ясно. Ты представления не имеешь, как я себя унижал своей ложью. Кому я лгал? Всем. Другу моему Грише Штейну, Жоре тощему, который ментовским своим взглядом видел меня насквозь, перед о. Павлом юлил, не находя в себе сил прямо и честно ему объявить, что тот молодой человек, вожак волчьей стати, оставившей после себя два трупа в «кровавой» электричке, которого он запомнил и о котором уже свидетельствовал следствию, это и есть Лева… И кто первый мне открыто сказал о Леве, что он — убийца? Никогда не догадаешься. Вика. И с такой смертной тоской, с какой сказал бы человек, жизнь которого разорена, ограблена и пущена под откос. Еще старик по дороге к ней за мной увязался, странный и страшный, по имени Петр Петрович. Из головы не идет. Ему десятый десяток, он сам себя называет Мафусаилом, долгожителем. Отродье дьявольское — я, по крайней мере, о нем именно так подумал. Он знает — а откуда, понятия не имею — о Леве, и всей душой, если она у него есть, ему сочувствует. Нет, нет, он никак с Левой не связан, он сам мне сказал. И о СБОРе впервые услышал от меня и отозвался уничижительно — в том смысле, что далеко им до настоящих фашистов. Он живет неподалеку от меня. Раньше, раскланиваясь с ним при наших встречах на улице, мог ли я вообразить, что этому благообразному старцу с коричневой, темной, почти как корневище, витой палкой, которой он в такт своим шагам постукивал по тротуару, наибольшее наслаждение доставляло зрелище погибающего от его руки человека? И отчего он заговорил со мной о Леве? Маша! Я не понимаю. Ты в отчаянии, а я…
Я в ужасе.
2
Несколько раз за день я порывался выйти из дома, не имея, правда, определенной цели. В газету? Статью о Викторе Петровиче Астафьеве я написал как раз к его восьмидесятипятилетию или ко Дню Победы, благо в календаре две эти даты разделены всего неделей. Может быть, писал я, его пронзительная, горькая, трагическая проза избавит нас от порочного чувства превосходства над остальным миром и обратит к скорбной памяти о тех, чьи останки догнивают в Мясном Бору и Синявинских болотах, чьи мертвые тела канули в лету днепровских вод, кто пал в окружениях и умер голодной смертью в лагерях, кто был сражен последними пулями страшной войны… Славословия победе точно так же развращают народ, как и внушение ему ложного и опасного сознания его особой среди прочих народов избранности Богом. Было бы — вспомним это слово — душеполезно устраивать на Красной площади чтения романа «Прокляты и убиты», последнего романа Астафьева, с неизбывной любовью вспоминающего погибших сверстников-солдат и с горечью всматривающегося в лицо сегодняшней России. В последние годы жизни Виктор Петрович все чаще обращался к Христу. Но, мне кажется, он был все-таки ближе к Ветхому Завету, и голос его был голосом обличающего свой народ ветхозаветного пророка. Иначе как бы он мог во всеуслышание объявить, что русские люди пока неспособны к истинному покаянию?
Статья моя до сих пор не вышла. Пропускали номера из-за праздничных дней, которых, включая одиннадцатое, набралось целых шесть; затем железная наша леди, Вера Петровна, заявила, что на всех счетах «Нашей губернии» по нулям, после чего Штейн переменился в лице, выставил всех из кабинета, более того — запер дверь и полдня названивал в Москву, Питер, Новосибирск и еще бог знает куда и кому, умолял, стонал, сулил золотые горы — и в итоге выклянчил десять или двадцать миллионов, не знаю точно, но, во всяком случае, появились деньги, благодаря которым газета удержалась на плаву. Больше того — кто-то из московских толстосумов обещал ему ежемесячное вливание, но с непременным условием — продать его компании принадлежащее редакции трехэтажное здание. Штейн обещал подумать. Издание, во всяком случае, возобновилось, я ждал — и дождался.
Появилась подготовленная Жорой тощим статья с названием через всю страницу: «Убийцы протрубили СБОР». Жуткая, скажу я вам, представала перед читателем картина. Уж если я не мог избавиться от невольного ощущения надвигающегося на наше богоспасаемое Отечество хаоса, то нетрудно вообразить, как холодело и обмирало сердце мирного обывателя, пораженного известием, что в нашем тихом городе существует нацистское подполье, замыслившее черт-те что — к примеру, как первый шаг к установлению нового порядка, покончить с евреями и прочими представителями расово чуждых народов. (Не могу не заметить, пусть даже в скобках, что не так уж мало жителей нашего города в глубине души были бы совсем не против того, чтобы несколько прищемить евреев и опостылевших чурок; о новом порядке они не задумывались.) Имен, правда, не было — помимо тех, кто стал жертвой СБОРа. Редакционный постскриптум (я безошибочно определил руку Штейна) пояснял, что СБОР возник как выражение праворадикальных взглядов значительной части политиков и представителей силовых ведомств и как зреющее в их среде недовольство нынешней властью. Далее шла речь о необходимости честных выборов как единственно допустимом способе изменить власть — с тем чтобы в ее кабинетах и коридорах перестало наконец смердеть воровством и ложью. Сегодняшняя Россия с ее накопившейся вековой усталостью от империи, которую русский народ тащил на своих плечах, и с ее заглушающими голос разума барабанами примитивного патриотизма представляет собой крайне привлекательное поле для политических демагогов всех мастей. Существующая вертикаль власти упразднила независимость суда; по свободе слова скоро можно будет справлять поминки; выражения общественного несогласия обывателю представляют как происки врагов извне и подкупленной ими «пятой колонны». Обманчив, однако, установившийся под нашими березами мир. История предоставляет России два пути: или немедленные и продуманные демократические преобразования, или размножение СБОРов, маргинализация протеста и превращение его в череду кровавых побоищ, вслед которым с оглушительным «Хорст Весселем» промарширует оказавшийся на диво живучим национал-социализм. Никого не интересует, что Хорста пристрелил сутенер полюбившейся ему проститутки — как мало кто в Германии задумывался над тем, что будет со страной, когда во главе ее встанет фюрер.
С одной только мыслью я прочел все это от строки до строки. Еще совсем недавно мне показался бы невероятным даже намек на возможную связь моего Левы с этим сбродом, с этим СБОРом, а теперь все перевернулось, чистого юношу поглотила тьма, он гибнет на моих глазах, и не в моих силах ему помочь. Вопрос, однако, можно поставить иначе. А надо ли хотя бы пытаться прилагать какие-либо усилия, чтобы изменить его участь? Весьма приблизительно представляя себе Уголовный кодекс, я все же понимал, что грозящая ему мера наказания — по меньшей мере двадцать лет заключения, а по самому строгому счету — пожизненное. Холодно мне стало. Вот он входит в тюремные ворота, руки его сведены за спину и закованы, голову низко пригибает сильная рука одного из двух конвоиров — входит двадцати семи лет от роду и всю оставшуюся жизнь — двадцать? тридцать? сорок лет? — проводит в четырех стенах камеры, с прогулками раз в день в тесном, глухо замкнутом дворике, обнесенном поверху колючей проволокой.
Сорок лет. Библейский срок. Если это Север, то под темным гнетущим небом; если Мордовия, то под летней лазурью, до крови режущей сердце. Кладбище рядом. Прощай, Лева. Нет, нет. Надо к следователю. Не о снисхождении будет моя речь, ибо о каком снисхождении к преступнику можно говорить с человеком Закона? Я, может быть, выскажу мои соображения о различных источниках, питающих то, что мы называем злом. Будь я священник или хотя бы укорененный в христианской вере человек, я сказал бы, наверное, что главная причина зла — в отпадении от Бога. Поэтому-то и написано, что мир лежит во зле, чему мы с вами, а вы по долгу службы — в особенности, всю нашу сознательную жизнь являемся свидетелями. Однако я не служу у Престола, редко бываю в церкви и хорошо помню Декарта. De omnibus dubitandum — подвергай все сомнению.
Страшная вещь — сомнение, скажу я вам! Только тебе покажется, что ты уверовал, что ты не одинок в этом мире, что тебе есть на кого надеяться, — как вдруг всплывает воспоминание о давно прочитанной книге Иова, библейского страдальца, и безо всякого сожаления к твоему только что обретенному просветлению тебя начинает точить ядовитая мысль: ведь это Бог позволил сатане подвергать старика таким чудовищным испытаниям! Если Бог спускает сатану с поводка, и тот принимается терзать неповинного человека преклонных лет, то какова, собственно, роль Всевышнего в нашей жизни? Зачем Он? О, я понимаю, здесь диалектика должна быть куда тоньше; здесь нет места умиленному «да» или топорному «нет»; здесь, если позволите, изощренная теодицея, из которой, однако, если ее просеять, выпадет все та же падшая человеческая воля. Но, может быть, вы человек верующий, церковный, что ныне не редкость и в прокуратуре, и я каким-то совершенно нечаянным образом задеваю ваши религиозные чувства, за что сегодня проще простого угодить за решетку? Кстати. Возникает соблазнительная мысль, а у кого исповедуется генеральный прокурор? И кается ли он в своих грехах — не только в сожительстве с подчиненной ему по службе сотрудницей, чем, как поговаривают у нас в редакции, грешит со своей секретаршей прокурор нашей области, не только, положим, в пьянстве, матерной брани, домашнем рукоприкладстве и прочих недостойных поступках, но в использовании своего положения или для сокрытия преступления, или, напротив, для того, чтобы замордовать человека, даже не переступившего проведенной законом красной черты? И что промолвит в ответ на признание, что он искалечил судьбу неповинного раба Божьего имярек, подведя его слабый вскрик против бесчинств власти под какую-нибудь тяжкую статью о сопротивлении, неповиновении и дерзновении, — что ответит ему услышавший это признание священнослужитель? Ступай и впредь не греши? Я не согласен! Покинь свой пост, страшный грешник, — и ты, и те, кому ты служишь, все уйдите и дайте нашей земле свободно вздохнуть!
Простите. Я подавлен: я, можно сказать, сокрушен. Отсюда сумятица в словах и мыслях. Меня, по крайней мере, сейчас это совершенно не трогает. В конце концов, не для того я пришел к вам, чтобы спрашивать: кто более прав — Бог или Рим? Вам, может быть, известно, что скрывшийся от следствия Шумилин получил имя в мою честь: я — Лев, и он — Лев. Он мне далеко не безразличен. Мы с вами говорили, вернее, это я говорил, а еще вернее, я лишь собираюсь вам высказать, но гораздо короче. Об источниках зла. Уверяю вас, зло — не в нем, не в его личности, не в его душе. Я клянусь. Зло пришло к нему извне, от озлобленного мира, от попранной справедливости, от поруганного достоинства. От… Позвольте. Если Бог допустил зло, то при чем здесь Лева?!
Страшный вопрос. Бездна противоречий. Меня побьют камнями. Меня распнут. Меня обвинят, что все преступления человечества я хочу свалить на Всевышнего. Отчасти это так, но лишь только отчасти. Кто мне скажет, где кончается ответственность Бога и начинается ответственность человека? В каждом преступлении Он повинен более чем человек. Но человека судит и приговаривает человеческий суд; а кто и когда призовет к ответу Бога? Я спрошу — и каждый мой вопрос будет как стук молотка, вбивающего гвоздь в крышку гроба. Ее зовут Костромина Ксения Федоровна. Впрочем, какой смысл обсуждать с ней отвлеченные материи, до которых она, скорее всего, совсем не охотница. Смешно говорить о метафизическом измерении вины. У нее есть УК, точно размеренное отмщение и воздаяние, а у меня — всего лишь бесконечная тоска о нерасцветшей жизни, столь многое обещавшей, но погубившей саму себя. Ирина Антоновна близко знакома с ней. Что ж я сижу, как пень?
3
Стараниями Ларисы отыскалось временное — на месяц — убежище. Это был порядком обветшавший, когда-то крашенный светло-желтой краской и крытый серым старым шифером летний дом с террасой, кухонькой и тремя комнатами на первом этаже. На второй вела крутая, как корабельный трап, лестница. Здесь тоже была терраса со стеклами, державшимися на честном слове в подгнивших рамах, совершенно пустая, лишь с маленьким письменным столом и стулом в углу. Узкая дверь вела в мансарду с одним окном, низким потолком, скошенными стенами, лежанкой, под четыре угла которой вместо ножек подставлены были кирпичи, и полками, уставленными пропыленными книгами, которых давным-давно не касалась рука человека. Окошко мансарды смотрело на узенькую улочку, по краям, у заборов, заросшую травой, на дома, полого спускавшиеся вниз, к пруду, у кого побогаче, из кирпича, а у кого — почти лачуги, влачащие свой век из далеких шестидесятых, когда советская власть наделила своих подданных шестью сотками тощей земли и по уши погрузила их в заботы о саде и огороде, о том, где достать доски, а где — украсть гвозди, и таким образом обеспечила кладбищенскую тишину в государстве, круглогодичные огурцы и помидоры к бутылке и малиновое варенье к чаю. Правее видна была пыльная дорога, нырявшая в низинку, а потом поднимавшаяся вверх, к селу Капустино, на окраине которого сияла золотым куполом недавно приведенная в божеский вид церковь.
За церковь садилось солнце; купол вспыхивал белыми огнями, а сквозь оранжевую занавеску солнечные лучи бросали мягкий позлащенный свет на полки с книгами, на лежанку, куда по субботам и воскресеньям ранним вечером укладывалась Лариса, вытягивалась, сбрасывала с себя покров за покровом: кофточку, платье, лифчик, трусы и нежилась наподобие кошки, призывая Леву восхититься расцветшей красотой ее тела. «Ну, может быть, талия… — Она поглаживала свой живот, впадину пупка, бедра, — надо бы в бассейн… или на велосипед… Но от него ноги становятся мускулистыми, как у старой курицы. А грудь? Ты посмотри, — и она ладонями чуть приподнимала обе свои груди с ярко-коричневыми сосками, — мне и без лифчика можно… Странно… — говорила затем Лара, — я всегда удивлялась… У меня здесь, — она касалась темных, с рыжеватым отливом волос, начинающихся в самом низу живота и двумя сторонами равнобедренного треугольника сходящихся в мысок между ног, — совсем не такого цвета, как здесь, — и она проводила рукой по голове с ее черными, рассыпавшимися по плечам и подушке волосами. — Я бы хотела быть рыжей… Все ведьмы рыжие, а я иногда так сильно чувствую в себе ведьминское… Я тебя хотела и получила. А почему? Ну, угадай. Эх, ты. Я тебя заколдовала, вот почему. Ты хоть знаешь, куда попал? В бермудский треугольник, вот куда. Исчезнешь бесследно». В волшебном свете заходящего солнца темным блеском сияли ее волосы, золотисто-смуглой становилась кожа, а глаза наполнялись бездонным мраком. У него пересыхало горло, горело лицо, мутилось в голове, и, как в омут, не ведая — выплывет или потонет, он погружался в нее. Неподалеку проходила железная дорога, и на тяжелый грохот товарного поезда тихим гулом отзывалась земля. Дом подрагивал. «Куда… мы с тобой… едем?» — будто в бреду, шептала она, и чужим, прерывающимся голосом отвечал Лева, что на край света, где все начинается и где все… Немота на мгновение овладевала ими, и в наступившей тишине было слышно, как быстро-быстро стучала колесами электричка.
Солнце спускалось ниже, сумерки с оранжевыми тенями наполняли мансарду, в капустинской церкви начинал звонить колокол, сначала редко, потом все чаще и чаще — как сердце, сильно и часто стучавшее у него в груди. Она поднималась, и на ослабевших ногах, держась за перила, шла на первый этаж, наполняла чайник водой, зажигала газ и звала Леву пить чай. Он слышал, как в дно чайника била вода, как Лара чиркала спичками, гремела чашками, медленно сползал с лежанки и, ощущая босыми ступнями нагретый за день дощатый пол, выходил на террасу и на темно-голубом небе видел поднявшуюся над садами светлую, едва тронутую желтизной, но уже полную луну. И почему бы так не жить — между садящимся солнцем и восходящей луной, в покое и мире? Даже среди окружающей грязи частная жизнь может стать спасительным островом. Чистый воздух. Высокое небо. Белое облако черемухи рядом с темно-зеленой елью. Посадил яблоньку. Вскопал грядку под лук, другую — под морковь. Поправил забор. Истопил баню. Вика, баня готова. Собирайся сама, собирай детей. Дети отправились один за другим: один, второй, третий… Вика волнуется. Ты, наверное, накидал до ста градусов. Бога ради, поосторожней.
«Смотри, — звала Лара, открыв холодильник, — тут всякой всячины… Щедрые мои друзья. Даже сок. Грейпфрутовый, я обожаю. А ты почему ничего отсюда не брал?» Очнувшись, он пожал плечами. В потемневшем стекле террасы Лева Шумилин в майке и шортах повторил это движение. «Не знал, что на дворе уже коммунизм. Я в лавочке на станции отоварился». Она подняла руки, завела их за плечи и скрутила волосы в узел. «Поменьше мелькай. В городе ты на всех столбах». — «Всю жизнь, — с усмешкой ответил он, — мечтал о славе. Сбылась мечта идиота». — «Теперь слушай, — уже за столом, сдвинув прямые брови, промолвила Лариса. — Она живет на Бауманской, недалеко от вокзала. Выходит в восемь, вместе с дочкой… Здоровая балбеска. Восьмиклассница. Идет до автобуса… знакомые на каждом шагу… Погоди, я нарисую. — Она вырвала листок из блокнота и первым делом провела карандашом две параллельные прямые, вдоль них написав: „Бауманская“. Посредине в тесном соседстве с другими квадратиками она нарисовала квадратик побольше и густо заштриховала его. — Ее дом. Номер двадцать пять. Подъезд три, этаж тоже три, квартира шестьдесят один. Но это так… на всякий случай. — Затем между двумя прямыми она провела извилистую линию, пояснив, что это дорожка через двор на другую сторону. — Здесь, — из-под ее руки появился треугольник — автобусная остановка. Автобус сто пятый, прямо до Пожарской. Шесть остановок, пятнадцать-двадцать минут. И до прокуратуры — два шага. Ну?»
Лева отхлебнул чай из кружки, полюбовался изображенным на ней храмом и кучевыми облаками над ним и задумчиво спросил, не знает ли она, что это за храм. Лариса покрутила ложечкой в чашке, полила кетчупом бутерброд, составленный из колбасы и сыра с половиной огурца сверху, и, с хрустом откусив, невнятно произнесла, что его, должно быть, потянуло к покаянию. «Но кштарий презирает слабость, которая отчетливей всего проявляет себя в покаянии. Церковь — прибежище никчемных; ложь — ее сущность; откормленный поп — подлинный ее образ, а вовсе не распятый Иисус. — Она провела языком по губам, слизывая с них темно-красные следы кетчупа. — Вспомним фюрера. Вспомним, что вслед за окончательным решением вопроса еврейского фюрер намеревался раз и навсегда покончить с вопросом церковным. Он прав. Церковь должна служить нации, а не мифу».
Лева перебил ее: «Ясное дело. А обратно?» — «Милый, — помедлив, тихо сказала она, — кто тебя воспитывал? Не надо меня перебивать. Невежливо. — Некоторое время она молча занималась чаем, бутербродом и вдумчивым созерцанием только что нарисованной ею схемы. — Обратно? Не все так определенно. Во-первых, часто задерживается. Она трудоголик, твоя Костромина… как ее?» — «Ксения Федоровна», — ответил он с внезапным раздражением. «Милый, — тем же тихим и ровным голосом промолвила Лариса, — ты чем-то недоволен? Может быть, — с усмешкой прибавила она, — ты мной недоволен? Ты только скажи. Я исправлюсь. И все для тебя сделаю так, как… Ладно, не буду, — примирительно сказала Лариса, заметив мгновенно помрачневшее его лицо. — Не злись, мой кштарий. У всякой женщины есть дурные привычки, у меня их много, а любимая — сыпать соль на чужие раны. Итак. Задерживается — раз. Может пойти в магазин, в театр — была с подругой, и однажды после работы отправилась в гости. Это два. И еще, — Лара загнула третий палец на правой руке. — Иногда ей приспичит, и она идет домой пешком. Почти час пешим ходом, между прочим. Выносливая, как верблюд. При этом — никакой личной жизни. Ни она к мужичку, ни мужичок к ней». «Похоже, — пробормотал Лева, — ты сыщика подрядила». — «Похоже, — откликнулась Лариса. — Пара ребят, не совсем тупых и глазастых. А твои… арийцы, — с едва заметной насмешкой спросила она, — по кустам или на поле боя?» — «В Троицу, в Рождественском монастыре… Отсюда две остановки. Праздник, народу тьма…» — «И прекрасно, — кивнула Лариса. — Все, как один, я надеюсь?» — «Кто сможет, тот и будет».
Она поднялась, села рядом с ним и прижалась головой к его плечу. «Кштарий мой. Теперь ты пахнешь мной. Я тебе отдала все — и сердце мое, и мысли, и запах мой тебе. Ты мной так пропахнешь, будто ты моя маечка. Хочешь? Ну, скажи — хочешь? — Она поцеловала его в уголок рта. — И все вокруг будут знать, что ты мой. Это тот Лева Шумилин, который пахнет Лариской? — спросила она чужим низким голосом и тем же голосом ответила: — Тот самый. Она в него влюблена. — И уже своим, нежным, вкрадчивым, обольстительным шепотом продолжала: — Ты волшебник. Твоя сила от Грааля. Из этой чаши ты пьешь. Чудесная твоя сила. Я ее чувствую всем существом моим… всей глубиной моей, которую ты заполняешь. — Теперь она еще теснее прильнула к нему. — Я буду, как лиана вокруг тебя… А ты… Ты ствол, мечущий огонь. О, как сладок мне огонь твой любовный. И огонь боевой, ужасный, смертельный, беспощадный… Если нет суда праведного, то мы судьи, нам решать, и наш приговор окончательный. Слуги продажной, прожидовленной, прогнившей власти — зачем они ей служат? Они хотят тебя затоптать — как все низшие существа, желающие гибели кштария, воина бесстрашного, создателя нового порядка… Эта бабенка… следачка… Смести ее, пока она тебя не закопала!» — «Новый придет», — хрипло сказал он. «Новый? Да пусть! Пока разберется, пока сообразит, пока концы с концами свяжет… И все время будет у него занозой сидеть мысль, что ведь и грохнуть могут… Ермолаев, помнишь его?» Лева кивнул. «У него решимости не хватило. Надо было до конца… Оружие добыл? Не сиди на нем тихой жопой. Выбери… — Лариса прищурила глаз и выставила указательный палец правой руки. — И вот она, летит к тебе твоя смерть, и не спрашивай: за что? Не ты ли украл нашу юность? Не ты ли превратил прекрасную нашу Россию в свалку нечистот? В страну негодяев? В барак для нищих? Не ты ли извратил наше прошлое, изуродовал настоящее и хочешь лишить нас будущего? Не ты ли, ублюдок с грязной кровью, не даешь нам вернуться в наш дом?» — «Тебе бы прокурором», — вставил Лева. Она отмахнулась. — Какой прокурор! Лицемерие. Мерзость современного мира. Прокурор, адвокат, Библия… Крапленая карта из колоды шулера, — презрительно обронила она. — Все на ней клянутся говорить правду, соблюдать закон, служить народу, но взамен этого лгут, вытирают манускриптом потные ноги и медленно, с наслаждением душат народ умелыми руками убийцы. И если бы это на самом деле была священная книга, разве не поразила бы молния ничтожных людей, оскорбляющих божества неба и земли своими подлыми речами? Моя душа, — Лариса взяла его руку и прижала к своей груди, — … ты должен чувствовать, как она тянется к тебе… Ты чувствуешь?» — требовательно взглянула на него она. И что оставалось Леве Шумилину, как не кивнуть головой в знак согласия, хотя вовсе не душу своей подруги ощущал он ладонью, а всего лишь ее нагую жаркую плоть, от которой у него плыла голова и перехватывало дыхание. Однако вовсе не трепещет ее душа при чтении Ветхого и Нового Заветов, а даже напротив: переполняется отвращением — в первом случае от утверждения исключительности еврейского народа и его особых отношений с Богом, во втором — от апологии личной незначительности, бедности и смирения. Ветхий Завет — к чему нам лгать? — кипит жизнью. Жидовки без числа плодят жиденят, евреи — где хитростью, где силой — истребляют вставшие им на пути племена и народы, изменяют своему Яхве, кадят золотому тельцу, рыдают на реках Вавилонских… В иных случаях весьма занимательно. Но завет новый — о чем он? Блаженны плачущие? Да ты вытри сопли и накажи того, кто заставил тебя проливать слезы! И кроткие, тоже блаженные, глядят на белый свет пустыми глазами покорных овец. Бе-е-е… вот он, я, режь меня. И нищие тянут жалостливо: да-а-а-й денежку, и убогие обнажают перед прохожими свои кроваво-гнойные культи. Она брезгливо поморщилась. Нет. Где красота? Где сила? Где воля? И с этой убогой, насквозь лживой моралью они выжгли клеймо преступников на героях, дерзнувших возвратить миру красоту, гармонию, незамутненную ясность и дерзнувших сказать, что человек ценен вовсе не потому, что он якобы создан по образу и подобию… черная горилла с обвисшими плоскими грудями сидит возле рва, за которым толпятся праздные зеваки, и, оглядывая их темными тоскливыми глазами, как бы говорит: а ведь недалеко от меня ушел ты, пустой народ. Вот образ и вот подобие. И ценность человека определяется исключительно его соответствием высшим интересам нации. Если тебе более всего дороги честь, верность, служение и если ты готов к самопожертвованию — ты человек; если же ты дрожишь над своей никчемной жизнью — пошел прочь. Твоя обезьяна тебя ждет. У судей в Нюрнберге лежал в карманах черных мантий готовый приговор. Хотя бы поэтому можно не сомневаться, что их Фемида вместе со своими весами и повязкой на глазах — всего лишь продажная девка. Но ни слова более о суде. Не дайте призракам овладеть вашим сознанием и не ищите справедливости там, откуда она давным-давно изгнана.
«Знал бы ты, — прижавшись щекой к его плечу, промолвила она, — с каким отребьем мне каждый день… Все спят и видят, где бы урвать. Все в белых рубашечках, все в галстуках, все… Я-то знаю. Я не слабонервная, я не какая-то барышня, ты, может быть, заметил… Но мне кажется, — право, Лева Шумилин не ожидал от нее такой горечи, — иногда кажется, я живу среди жадных, хищных насекомых… ненасытных… только притворяющихся, что они — люди. У них, — с отвращением сказала она, — хоботки. Они присасываются… Ко всему тянут хоботки. Ходят, нюхают, пробуют. Уголок заповедный вынюхал. На речке где-нибудь… на озере. Лес кругом. И присосал себе и берег, и кусок леса, и дом взгромоздил… Гнездо, в котором со своей самкой будет высиживать таких же гадов». Она встала и подошла к окну. Встал с ней рядом и Лева, и сквозь свое и ее отражения, сквозь летнюю, с едва уловимым нежно-фиолетовым оттенком темноту смутно видел бревенчатую баню с длинной трубой на крыше, кусты малины и старую согнувшуюся яблоню, на ветвях которой кое-где еще просвечивали бело-розовые цветы ее весеннего воскрешения. «Этот Филимонов, наш губернатор, — слышал он ее голос, в котором вместо горечи теперь глухо звучала ненависть. — Ноль абсолютный. Место пустое. Глаза пустые, слова пустые, все пусто. Человеческая форма, но без человеческого содержания. — Она засмеялась недобрым смехом. — Впрочем, нечто простейшее, на уровне амебы в нем осталось. Его страсть уязвила, и он запылал желанием овладеть ростовской девкой, манекенщицей с приплодом от ростовского жулика, а потом вовсе одурел и предложил ей руку и сердце. У нас свадьба на всю губернию не за горами — как раз перед Троицей. А кто венчать будет наших голубков? Кто именем своего бога благословит их брачный союз? Кто проречет, что станут два в одну плоть? Мартиниан, главный наместник Бога в нашей губернии; Мартиниан гнуснейший, Мартиниан властеугодливый; Мартиниан лицемерный; Мартиниан, в устах которого даже чистейшая правда становится ложью; Мартиниан тщеславный; Мартиниан, бочка подлости, разбавленная елеем. — Она перевела дыхание. С изумлением взглянул на нее Лева Шумилин. Что-то личное? Лариса поморщилась. Конечно. Более личного быть не может. Неужели так трудно понять, что едва ли не самое большое отвращение вызывает бесстыдная подмена сакрального. «Представь: в уготованных нам после нашей кончины священных рощах, топоча копытцами, прогуливаются свиньи и грязными боками трутся о стволы деревьев невиданной красоты. Все профанное, низкое, нечистое, послед разлагающегося мира — вот что такое Церковь, и только слепой не увидит зловещего смысла этого венчания, которым изолгавшийся жрец сочетает ничтожного чиновника и диву подиума и панели». — «А если это любовь?» — попытался пошутить Лева, но тотчас встретил гневный ее отпор. В их мире нет любви. В их мире нет красоты. В их мире нет благородства. Этого мира не должно быть.
4
Я ей много раз звонил, Ирине Антоновне. Она не отвечала. Право, с каким-то отчаянием я звонил и день, и два спустя, но слышал в ответ все те же гудки, вслед за которыми приятный женский голос предлагал мне оставить сообщение. Меня это ужасно раздражало, я говорил «спасибо» и обрывал связь. Мне отчего-то казалось диким говорить в пустоту, но, в конце концов, я все-таки пробормотал, что необходимо повидаться и как можно быстрей. «Очень важное дело!» — вдруг крикнул я и, устыдившись собственного вопля, теперь уже почти шепотом прибавил, что срочно необходима ее помощь.
Ирина Антоновна, однако, не звонила, и тогда я решил отправиться в прокуратуру в качестве журналиста. А что? Разве я не сотрудник «Нашей губернии»? Мне даже зарплата положена, пусть маленькая, но я ее получаю, а также гонорар, совсем, правда, мизерный… Впрочем, не в этом дело, хотя Вера Петровна, железная леди редакции, не раз предлагала Штейну упразднить мою ставку, а мне, соответственно, указать на дверь. Признаюсь, мне было обидно это выслушивать, а еще обидней думать, что Гриша терпит меня лишь из дружеских со мной отношений. Но, здраво рассуждая, как не признать, что поглощенной злобой дня газете ни к чему статьи о высокой литературе. Я это прекрасно сознавал, хотя горько становилось при мысли, что многие люди, нынешняя молодежь в особенности, так и проживут свои дни, не открыв для себя ни «Смерти Ивана Ильича», ни «Жизни Арсеньева», ни «Дара», ни этих вот заключительных строк, всегда сжимающих сердце мучительным восторгом: «И нож под левым, лиловатым, еще девическим соском…»[18]
Так или иначе, но я к Штейну явился, заранее обдумав, что начну не с моего желания побеседовать со следователем, а с вопроса, отчего до сих пор не напечатана моя статья о Викторе Астафьеве. Что ж, в самом деле, я все-таки автор и имею право. Но спокойно и совершенно по-деловому. Ничего личного — так, кажется? Он отвечал, однако, с нескрываемым раздражением, что я так далек от газеты, что, скорее всего, не обратил внимания на вынужденный пропуск нескольких номеров. Важнейшие материалы лежат, сказал он сдавленным от неприязни голосом, будто виноват в этом был я с моей статьей о Астафьеве. У Жоры огненная заметка о нравах нашей милиции. Волосы дыбом!
Тут как раз и дало знать о себе качество, присущее, наверное, всякому непубличному человеку, встретившему холодный, с оттенком даже какой-то неприязни прием именно там, где ожидалась, по крайней мере, теплота. Дурак. Какая теплота? После того, как я в глаза ему врал, что Лева чист, будто непорочный агнец, но, в конце концов, вынужден был признать, что названый мой сын — преступник? Словом, я опешил, растерялся и опустил голову перед его беспощадным ко всякой лжи взглядом. Казни меня, безжалостный друг. Желаешь — стреляй мне в грудь, желаешь — отруби голову, как Петр I рубил стрельцам. Он отстучал карандашом по столешнице нечто, похожее на азбуку Морзе: точка, еще точка, тире и точка, вздохнул и сменил гнев на милость. Напечатаем. И косым, летящим своим почерком записал в ежедневник на двадцатое июня: в номер от двадцать второго — статью Трубицына. Начало войны, пояснил он. Ведь Астафьев — военный писатель? Не вполне, но можно и так, ответил я и решился наконец взглянуть на Штейна. Он был бледен, щеки ввалились, и в черной лохматой его шевелюре я впервые увидел проблескивающую кое-где седину.
Пора мне было переходить к главному, к моему намерению побывать у следователя, но показалось ли мне, или так на самом деле и было, я никогда не видел Гришу столь худым, с такой тонкой шеей и уж тем более — с сединой в волосах. «Ты будто из Освенцима, — сказал я. — Не болен?» — «Во-первых, — он посмотрел на меня тяжелым взглядом темно-карих своих глаз с непривычным для меня выражением какой-то жесткой сухости, — я и сейчас не на свободе… Во-вторых, я здоров. В третьих, дома у меня все окей. Но я никогда… ты слышишь?!.. никогда не смогу смириться, что близкие мне люди… Да, да. Очень близкие, вроде тебя… — Тут он горестно покачал головой. — Неужели в мире мало жестокости? Зла? Пролитой крови? Порядочный человек, каковы бы ни были его… э-э… ну, скажем, привязанности… чувства, черт побери!.. не может покрывать зло. Черт, — еще раз выругался он и обеими руками полез в собственную шевелюру. — Мне то и дело в последнее время… к тебе не относится, но все же… встречаются такие, знаешь ли, Гималаи духа… Все уже было и все им известно наперед. Людей топчут? В гроб вгоняют? Пируют во время чумы? В судах полно… Ты сам мне этот стих читал, как там…»
Я подсказал: «В судах черна неправдой черной… Безбожной лести, лжи тлетворной, и лени мертвой и позорной, и всякой мерзости полна…» — «В самую точку. Я бы эпиграфом поставил к „Нашей губернии“. А кто это? Забыл, прости». — «Хомяков Алексей Степанович, из первых славянофилов… О другой России они мечтали». — «Какая есть, — отрубил Штейн. — Какая она нам досталась после всех… — Он чуть помедлил и прибавил с ядовитой насмешкой, — мыслителей. Ко мне тут вчера заглянул… — Отброшенный им карандаш покатился, упал, и в поисках его Штейн довольно долго шарил под столом, не переставая при этом говорить. — С Гималаев духа спустился. — Голос его звучал глухо. — И с таким, знаешь ли, чувством превосходства… с презрением даже… напрасно, сударь мой, обличаете… Если и есть бесплодное занятие, то, бесспорно, морализирование. По молодости лет почему не запылать… И даже на улицу… С призывом… К примеру: „Хватит красть у народа!“ Но мужу умудренному… Уф, — сел наконец он в кресло с найденным карандашом в руке. — А сам, между прочим, верующий… Вроде тебя». При этих словах я хотел было воскликнуть, что не могу назвать себя верующим, но всего лишь пожал плечами. Думай как хочешь. Но кто бы мне сказал, имею ли я право требовать, чтобы мне открыли, какую тайну скрывают слова: «Бог существует»? Или сам вопрос уже обличает глубину моего заблуждения?
Но все-таки: что значит — существует?
«Не надо обличать, изрыгать хулу, лить слезы, проклинать», — пересказывал Штейн поучения представителя Гималаев духа и постепенно накалялся и закипал. «Он тебя Спинозой, как дубиной», — вставил я. «Может быть. Не знаю. Как смоделировать взрыв атомной бомбы, я с трудом, но еще припоминаю, а вот Спиноза как-то мимо… Пробелы, друг мой Лев Михайлович, на каждом шагу». У меня чуть отлегло. Вот уже я и друг, и Лев Михайлович, как иногда с шутливой почтительностью величал он меня. С особенным сочувствием внимал теперь ему я. А что надо? — спрашивал Гриша и слышал в ответ, что надо всего лишь понимать. Но не в каком-нибудь житейском, общественном или политическом смысле, что, признаемся, не такая уж и редкость еще со времен старца из Одессы, утверждавшего, что Бриан голова и что ни за какие коврижки не следует класть палец ему в рот. Нет, дорогой мой. В надмирном смысле следует воспринимать и понимать события уносящей нас в вечность жизни. То есть, как это — в надмирном? — допытывался Штейн, кому — я-то знал! — поперек горла было все, что выходило за рамки умопостигаемого.
Его гость усмехался. А вот представьте, скажем, Санкт-Петербург. Красавец город. Нева струится. Мосты. Набережные. Шпиль Адмиралтейства в небе пылает. Александрийский столп. И промелькнет ли у вас, восхищенного созерцателя Медного всадника, львов у дома Лаваля, Исаакиевского собора — промелькнет ли у вас мысль о жизнях, принесенных в жертву этой красоте, о чухонских болотах, в которых воспетый Александром Сергеевичем Петр безо всяких угрызений совести уморил тысячи и тысячи людей, о костях, которые стонут под вашими шагами, о душах, давным-давно оставивших надежду, что кто-нибудь когда-нибудь прольет искренние слезы об их несчастной участи? Да зачем нам, собственно, далекий восемнадцатый век? По меркам истории совсем недавно, можно сказать — вчера, страшнейшие муки переживали жители блокадного Ленинграда, но в часы колдовских белых ночей разве тревожат вас призраки умерших от голода, или окоченевших до смерти на пронизывающих зимних ветрах, или деток, на Дороге жизни захлебнувшихся ледяной водой Ладожского озера? Надо взрастить в себе понимание, что страдания и мерзости нынешней жизни в той или иной мере всего лишь повторение страданий и мерзостей прошлого. Что было, то и будет. Чуждая народу власть? Ничего нового. Разве когда-нибудь она была иной? При царе, при большевиках, при малярийной вспышке демократии или теперь — при капитализме с бесчеловечным лицом? Казнокрадство? Только ленивый чиновник в нашей России не запускал руку в казну. Честность? Никогда ее в России не было, нет и в ближайшие лет сто не будет. Увы. Пренебрежение правами человека? Не смешите. Наш народ давно уже или добровольно отказался от своих прав, или по первому требованию готов отдать их остаток чудовищу по имени государство. Разумеется, и раньше, и теперь находились люди с повышенной социальной чувствительностью и пониженным пониманием истории. Их вполне можно отнести к вирусам, вызывающим опасные, трудноизлечимые, а порой и смертельные заболевания. Не уподобляйтесь им, Бога ради! Многие из них, кстати, были одной с вами крови. Но поверьте. У людей моего склада никогда не возникает нечистого подозрения видеть едва ли не в каждом еврее тайного участника так называемого жидомасонского заговора, к которому следует относиться как к погремушке, в руках ребенка — бессмысленно-невинной, в руках толпы — опасной своим злобным невежеством. Это просто-напросто факт — столь же бесспорный, как и тот, что этой же нации принадлежат глубочайшие мудрецы, видевшие не только неизменяемую сущность жизни, но и тщету человеческих попыток ее усовершенствовать. В самой сущности жизни, где-то на таинственной ее глубине уже заложено руководящее ею и недоступное нам начало. Поэтому отмечайте, но не обличайте; указывайте, но не осуждайте; высмеивайте, но не грозите. Не вы завели эти часы; не вам и переводить их стрелки. И не вам судить, кто плох, а кто хорош. Есть Суд, который не ошибается. Доверьтесь ему.
Так он говорил, спустившийся с Гималаев духа тучный, рыхлый, белолицый мужчина средних лет с прозрачными глазами и рыжеватой бородой, пока, сначала негодуя, а потом и скучая, не прервал его Штейн. Послушайте, выдавил он, и — я полагаю — тем скрипучим голосом, который появлялся у него в минуты сильнейшего раздражения. Стало быть, что там (Гриша ткнул пальцем в пол), все нам неведомо, как, впрочем, и то, что в не менее таинственной высоте. Тем же пальцем он указал на потолок. Сказать ли, однако, вам, что любимые толпой байки о духах подземелья и обитателей небес всегда были наивернейшим признаком не только мракобесия, но и дурного вкуса. Заведите кошку, мрачно усмехнулся Штейн, — она отпугнет потусторонние силы. Его собеседник, ответив ему снисходительным кивком, предположил, что Григорий Наумович в силу своего исключительно позитивистского мышления попросту не догоняет. Это чýдное выражение сравнительно недавно ввели в родную речь некие остроумные люди, дабы кратко и ясно показать напрасные усилия мысли, для которой дважды два всегда было четыре, постичь мысль иную, допускающую, что двойка, помноженная на двойку, может дать другой результат. Штейн морщился, как от зубной боли. Надмирный смысл, относительность истины, таинственная глубина… Сплошная хиромантия. В райцентре Первомайский пять лет строили больницу, год назад бросили. Денег нет. Смертность в нашей губернии в полтора, а в Первомайском районе в два с лишним раза превышает рождаемость. Дважды два знаете чему равно? Не знаете. Тогда слушайте и запоминайте: человеческой жизни.
Пока все это он излагал, заглядывали, преступали порог, врывались сотрудники «Нашей губернии», однако, завидев поглощенного разговором со мной главного редактора, поворачивали назад; даже Курчин, потоптавшись, повернул вспять; один лишь Жора тощий скользнул по мне тусклым взором и встал, как сутулый столб, положив руки на спинку стула. «Через десять минут», — сказал ему наконец Штейн, и Жора вышел с недовольным лицом.
«Сам не знаю, — признался Гриша, — к чему это я… Из-за тебя, должно быть». Я слова против не промолвил. Есть ли козел отпущения лучше, чем старый товарищ? «У тебя тоже, знаешь ли, — покрутил он пальцами, — дважды два не всегда четыре…» Я взмолился. Гриша! В моем ли положении потерявшего милую супругу вдовца и теряющего пусть названого, но все-таки сына карабкаться на Гималаи духа, как твой посетитель, высказывавший, надо признать, презанятные суждения. Тень пробежала по лицу Штейна. Я заторопился. Не может ли он как главный редактор позвонить в прокуратуру, следователю, ее фамилия, кажется, Костромина, чтобы она приняла сотрудника газеты? Он поднял брови, и в карих его глазах снова появилось неприятное, сухое и жесткое выражение. Зачем? Вместе с Рожковым он сам с ней встречался и передал все, что удалось собрать по взрыву, «кровавой электричке» и убийству Балашова. Письмо Балашова газета опубликовала — не со всеми, правда, именами, в нем названными, но у Костроминой полный текст. Она все и про всех — или почти про всех, кто в СБОРе, знает, Шумилина уже допрашивала. «Названый твой сынок, — неприязненно промолвил Штейн, — после допроса пустился в бега. Его ищут. И зачем тебе с ней встречаться?» Он с грохотом отодвинул кресло, встал из-за стола и прошагал до погибающей пальмы и обратно.
«Что ты ей скажешь? — высказал он мне в затылок. — Я знаю, ты думаешь, я в этом твоем Леве Шумилине… в причинах, по которым он стал убийцей и нацистом, то есть сначала нацистом, а потом убийцей… С одной стороны, виновен, а с другой — вроде бы и нет? С одной стороны, убийца, — снова вымолвил он слово, от которого я вздрагивал, хотя не раз произносил его или мысленно, или шепотом в бесконечных беседах с самим собой, — а с другой, как будто бы и жертва? Все те же Гималаи духа: дважды два совсем не четыре, а несколько другое. Четыре с половиной? Пять? Десять? Нет, ты скажи, с чем ты к ней явишься? Вот, — Гриша сел за стол и взял телефон, — я ей звоню и что говорю? Примите моего сотрудника, Льва Михайловича Трубицына? Он хороший человек, много знает, литературу, всякие искусства… В философии начитан. Зачем он придет? Я у него сейчас спрошу. Зачем ты к ней придешь, скажи мне? Молчишь? Вот и я, — он швырнул трубку, — промолчу».
Побитой собакой ушел от него я, но в тот же вечер на мой звонок откликнулась Ирина Антоновна.
5
«Ирина Антоновна, — говорил я, сидя за чаем с только что испеченной „мазуркой“, — я на вас смотрю и диву даюсь… Ей-богу, время вашей жизни побежало вспять. Не волнуйтесь, у меня глаз хороший, — тем не менее, я трижды постучал по столешнице. — Но вы с каждым годом моложе…» — «И лучше, кажется, — чуть порозовев, засмеялась она. — На меня Берлин так подействовал. Там у меня сестра… моей тетки дочь… неугомонная старушка, вроде меня… Нет, нет, — остановила меня Ирина Антоновна, — одного комплимента вполне достаточно… Ах, какие музеи! Боттичелли, Кранах, Липпи… Я почти помешалась от счастья. У Кранаха… мы с Анной смеялись до слез… Jungbrunnen… Понимаете? Нет? Источник молодости. Представьте нечто вроде бассейна, к которому привозят совсем, ну совсем дряхлых старух… Они едва спускаются в воду — и молодеют! и выходят юными красотками! и кавалеры со шпагами подают им руку! Прелесть. И мы с сестрицей, две старухи, стоим, смотрим и смеемся. Над чем, вы спросите? Да вы берите, берите печенье, где вас таким еще угостят… Над собой, скорее всего. Так быстро… — Чудесное выражение печали, любви и смирения появилось в ее глазах. — Да, милый вы мой… Но вот вам другое впечатление, тоже со вздохом, однако иного свойства. Сестрица моя заказала нам столик в ресторане под куполом Рейхстага. Там, если знаете, взамен купола, от которого в сорок пятом остались одни ребра, возвели новый, из стекла, потрясающий… Сидим мы с моей Анхен, пьем свое белое вино, любуемся городом, вокруг тоже пьют, жуют, болтают, а меня вдруг, поверите ли, как током. Шестьдесят четыре года… всего шестьдесят четыре года, когда все это кончилось. И как будто никогда ничего не было! — с изумлением и даже, по-моему, с каким-то ужасом воскликнула Ирина Антоновна. — И самое главное… Мне душу обожгло. Зачем?! Есть ли ответ? Или его не может быть? Или я, как перед сфинксом, стою и жду, что он проречет? Миллионы людей… немыслимые… невозможные страдания… Но ведь не для того же, — она резко отодвинула от себя чашку, через край которой на светло-синюю скатерть плеснул чай, — чтобы мне подали вино… чтобы вокруг поедали эти самые… как их… ну, да… стейки, у некоторых, я подсмотрела, с кровью… Почти сырое мясо. — Она передернула плечами. — Ну, скажите мне, бога ради, Лев Михайлович, вы такие статьи прекрасные пишете, я читала, с удовольствием читала! Вы, я знаю, человек, глубоко чувствующий… и разве не возникло бы у вас, окажись вы под этим дивным куполом, мучительного чувства… Я даже не могу сказать, чувство ли это вины… стыда, может быть, или — ну, это уже по вашей части — ощущение какой-то всеобщей нескладицы… Я, должно быть, не то и не так говорю, но поверьте…» Она замолчала. От пролитого чая на светло-синей скатерти проступала желтизна. «Может быть, — указал я, — солью…» — «Пустяки, — отмахнулась Ирина Антоновна, — сегодня постираю».
Что я мог сказать ей в ответ? Тени погибших блокадников, как говорил Штейну его спустившийся с Гималаев духа собеседник, не мешают нам любоваться красотами северной столицы; точно так миллионы и миллионы жертв последней войны не приглушают здорового аппетита собравшихся под куполом Рейхстага ценителей гастрономических радостей. Человек оберегает себя от причиняющей ему боль памяти так же, как он отдергивает руку от обжигающего ее пламени. В конце концов, не я ли постарался убрать из дома вещи, которые могли напомнить мне о Нине? Не возобладал ли во мне инстинкт самосохранения, наподобие заботливой няньки оберегающий нас от жизни с постоянным чувством скорби? И не для того ли стремлюсь я к встрече со следователем, чтобы приглушить чувство вины перед Левой?
«Не знаю, что ответить… Вы, может быть, в самую главную точку нашего… — я никак не мог подобрать слова, — нашего Вавилона, погрязшего мира… Вы, может быть, под этим стеклянным куполом единственная, кого уязвила утрата чувства истории. Все дышат, а вы задохнулись. Вавилон, я сказал… Вавилон вечен, он как был, так и есть рассадник всех грехов и пороков. А его царица сейчас — наглая, всепроникающая пошлость. И наша Россия — страна торжествующей пошлости. Бесстыдные люди. Иногда я даже думаю: а люди ли? Они мутанты. В них человеческого ничего не осталось. Вот нам возмездие. Полвека спустя найдутся ли русские люди, которые, как староверка Лыкова, в лесах или на горах спасутся от растления пошлостью? Она совершенно… совершенно непобедима, вроде гидры многоголовой, и обладает, кроме того, страшным коварством. Тех, кто хочет ее победить, она заманивает на ложный… на гибельный путь! — Ирина Антоновна даже вздрогнула от моего вскрика. — Победи всё, тогда и меня победишь. Но возможно ли — всё победить? Это как же? Ведь это ад на земле. Это революция, вроде нашей, безумная кровь, и вслед за ней — гнетущее, страшное похмелье. Горе тем, кто надеется… Боже мой! Я, может быть, не знаю, как надо, но я точно знаю, как не надо. Простите. Но я сейчас только об этом. Я объясню. Потом. — Горло мое пересохло от волнения. — Я к вам с просьбой. Вы близко знаете… вы как-то говорили… Костромину, следователя из прокуратуры…»
Ирина Антоновна кивнула. «Я лечила ее дочку». — «Вот! — снова воскликнул я. — Видите, как славно… Нет, нет, не думайте, я не об одолжении собираюсь ее просить. Как бы я смог. Она, насколько известно, в этом смысле скала. И я не собираюсь… Я хотел вполне официально, от газеты, но Гриша… Штейн, главный редактор, не одобрил. Между тем есть юноша… молодой человек… Лева Шумилин, сын моих друзей, а мне — сын названый, — с горечью промолвил я. — Вы читали в „Нашей губернии“… взрыв на Мещерской, побоище в электричке, убийство… Во всем этом Лева прямо замешан…» Она приложила ладони к щекам. «Какой ужас!» — «Да. Ужас. Я места себе не нахожу. Он под моим присмотром с детства… и в школе, даже в старших классах… Что читать, как относиться к жизни, к людям — это все от меня… Потом, вы знаете, я женился, он в институт… Я его потерял. А нашел… — Я перевел дыхание. — Нацистом я его нашел». — «Какой ужас!» — только и смогла повторить она, взглядывая на меня с бесконечным состраданием.
«Что ж, — сухо и быстро проговорил я, — судьба. Кто ты, взявшийся ей противостоять?! Беспомощный, бессильный, жалкий в своем отчаянии — еще древние учили, что ты перед ней, как втоптанный в землю червяк. Мысли мои путались, я говорил, может быть, бессвязно. Нина умерла. Разве я мог ее спасти? Не просил ли я о ее исцелении? Не вымаливал ли чуда? Никто не услышал — ни на земле, ни на небе. И сейчас вижу я его смерть в виде пожизненного заключения, которого ему не миновать. Он сейчас в бегах», — прибавил я с дрожащей на губах усмешкой. Зачем, однако, я усмехнулся? Что смешного, что Лева в бегах и, холодея от дурных предчувствий, оглядывается на каждого встречного? Мне больно — и не только потому, что со времен его детства я был предан ему, как собака; и не оттого, что он так безжалостно обманул мои ожидания; мне больно какой-то вселенской болью, ибо в нем изначально чистое превратилось в нечистое, первородно-доброе — в неимоверную жестокость, стремление к справедливости — в оправдание пролитой им крови. Чай остыл, печенье крошилось в моих руках. Сатана его обольстил, хотел было продолжить я, но Ирина Антоновна поднялась и со словами, что не хочет меня смущать, вышла в кухню — звонить Костроминой.
Дверь за собой она закрыла неплотно, и я неясно, но слышал вопросы о здоровье дочери, школьных ее успехах, планах на будущее. Затем она заговорила тише, и можно было разобрать только отдельные слова, относящиеся, несомненно, ко мне. Неловко было слышать о себе, что я умница, замечательный журналист и милейший человек. Только «старый друг» не заставил меня покраснеть. Далее последовала тишина, потом открылась дверь, Ирина Антоновна с чувством промолвила: «Спасибо, Ксения Федоровна!», а мне объявила, что в среду, десятого, в половине шестого Костромина меня ждет. Я поцеловал ей руку и собрался уходить. Она меня удержала. «Ведь и я хотела вас просить. В субботу у Верочки свадьба…» — «Молодец Верусик, — сухо заметил я. — Пал очарованный Геннадий. Царство вдовеет без царицы, губерния — без губернаторши». — «Вы несправедливы, — с укором ответила она. — Вряд ли Верочка любит этого своего Филимонова, но она ему благодарна. За себя, за Васеньку… Она хорошей будет ему женой, я думаю».
Предстоящая в нашей губернии свадьба века ничуть меня не занимала, словно она должна была произойти на другой планете. Какое мне до нее дело? Теперь важнее всего стала встреча с Костроминой. По свойству моей натуры переживать все заранее я уже воображал, как вхожу к ней в кабинет, объясняю, отчего мне так близок Лева Шумилин и что я о нем думаю; уже начинала меня жечь тревога. Упоминал я, по-моему, что в мыслях моих я не раз вел с Костроминой пространные разговоры, стремясь несколько приблизить ее к пониманию, что мир и все, что в нем, нельзя поделить всего лишь на два цвета. Между черным, как бы черно оно ни было, и белым… Однако к чему все это следователю? Уголовный кодекс ее метафизика. Ирина Антоновна взяла меня за руку, попросила очнуться и показала роскошного вида приглашение — на мелованном, ослепительно-белом картоне с двумя золотыми переплетенными кольцами вверху. «Видите, — указала она, — на два лица… Умоляю, Лев Михайлович, не оставляйте меня одну. Я теряюсь в незнакомом обществе. Пожертвуйте мне три часа! Может быть, четыре. Ни в коем случае не больше. Пожалуйста!» Совсем не было у меня желания стоять в церкви, кстати, той самой, откуда я с позором был выдворен в пасхальную ночь, а затем сидеть за столом, улыбаться, выслушивать ничего не значащие слова и отвечать столь же пустыми речами. Нет, нет, обеими руками защитился я. Куда угодно, но не в это собрание. Взглянув, однако, в опечаленное ее лицо, я устыдился. Было ли хотя бы однажды, чтобы я обращался к ней с просьбой, — и она отказала? А ее сострадание к угасающей Нине? Ее бесценное для меня сопереживание? Отец Павел и она — вот кто помог мне пересилить удушающую скорбь. А сегодня? По первому моему слову она договорилась с Костроминой, а я ломаюсь, как кисейная барышня. Стыдно, сударь. Черт бы побрал эту свадьбу. Воспримем же, однако, ее как урок смирения, пройти который время от времени необходимо каждому.
Смиренным и тихим явился я утром следующего дня к Ирине Антоновне, накануне отутюжив брюки, почистив пиджак и надев купленную еще Ниной и с тех пор пролежавшую в упаковке рубашку, белую, с синей полоской; с неимоверными усилиями повязал галстук, вышептывая, что лучше бы мне было надеть на шею петлю, чем эту удавку. Я был начисто брит; туфли тоже начищены. Окинув меня изучающим взором, Ирина Антоновна поправила мне сбившийся галстук и заметила, что я похож на картинку в журнале. «Но в очень старом журнале», — отвечал я. Сама она была в синем костюме и блузке мягкого сиреневого цвета, что как нельзя лучше отвечало всему ее облику, которому — мне, по крайней мере, так казалось — возраст придавал особенное благородство. От ее дома до храма Александра Невского было минут двадцать неспешного хода. С улицы Космонавта Николаева, где жила Ирина Антоновна, мы свернули на бульвар Мира и под его липами, шелестящими густой яркой листвой, вышли на улицу Энгельса, где я будто сорвался с цепи и дал волю скопившемуся раздражению. Для старинного русского города эти названия оскорбительны, как сальные пятна на подвенечном — кстати — платье невесты. Какое отношение к нашему городу имеет космонавт Николаев, возможно, весьма симпатичный человек, так же, как и жена его Терешкова, хотя она и генерал; но улица эта в старину называлась Разъезжей, и в ее начале устроен был водопой для извозчицких и ломовых лошадей. Признайтесь: было бы дано вам право выбирать, остановились бы вы на Разъезжей, в одном слове уместившей весеннюю непролазную грязь, безрассудную лихость и горечь расставания, или на безликом Николаеве, о котором спроси сейчас первого встречного и непременно увидишь на его лице мучительные попытки вспомнить, а кто же он был такой, этот Николаев? От бульвара Мира разит бесстыдным лицемерием — как от войны, начатой якобы ради принуждения к миру. Появление же имени Энгельса и тем более памятников ему следует воспринимать исключительно как отразившуюся в кривом коммунистическом зеркале нашу действительность. Ибо где вы найдете страну, которая бы внесла в свои святцы человека, ненавидевшего ее народ? Ирина Антоновна с улыбкой выслушивала мои филиппики — как врач слушает пациента, описывающего свои недомогания. Тем временем мы оказались у ограды. Белокаменная лестница вела на пригорок, где высился видный отовсюду соборный храм нашего города. Вдоль ограды переминались с ноги на ногу милиционеры; подступы к лестнице охраняли трое, долго изучавшие приглашение и — отчего-то — мой паспорт. Один из них пристальным взглядом рассматривал меня, затем переводил взор на мою фотографию и снова испытующе заглядывал мне в лицо. «Что-то вы… как будто я вас видел», — заметил наконец он. Меня осенило. «И я вас, — мстительно сказал я. — Вы меня в Пасху из церкви прямо в „обезьянник“. И всего-то за две бутылки». — «Какой пассажир, такая и цена», — шепнул он, вручая паспорт и желая всего хорошего.
С паперти я оглянулся. Река видна была отсюда во всю ширь, от городских набережных до лесов противоположного берега, одетых в темную зелень. Белый теплоход бежал по воде, оставляя за собой кипящий след; с усилием тянул груженую баржу катер. Солнце стояло высоко, и с ясного, густо-синего, летнего неба изливался такой животворящий, такой радостный свет, что даже предстоящее испытание венчанием и застольем перестало меня удручать. Какое, собственно, мне дело до этой свадьбы, и какое имеет она значение в сравнении с вечностью, которая дает о себе знать будто бы раскаленными добела солнечными бликами на воде, мреением прозрачного воздуха над верхушками леса и медленно плывущим в синеве коршуном. Если Творец все еще оставляет нам эту красоту, то, может быть, Он еще не совсем отчаялся в человеке? И, может быть, еще надеется, что однажды, незамутненным взором глянув на реку, или на море, или на заснеженную вершину великой горы, человек испытает такой восторг и такой стыд за свое прошлое, что в нем с болью, страданием и ликованием родится новое существо, свободное от грехов, заблуждений и низостей прошлой жизни. Слезы выступили у меня на глазах. Всего-то и надо — посмотреть вокруг и заглянуть в себя.
Накинув на голову платок, Ирина Антоновна звала меня: «Что же вы? Началось».
В сверкающем облачении, с лицом цвета только что сваренного рака под расшитой золотом митрой гремел в полупустой церкви наш епископ Мартиниан. «Возлюбленные мои! Событие, при котором Господь даровал нам присутствовать и принимать в нем молитвенное участие, есть событие замечательнейшее. Отчего же? — спросите вы. Неужели Адам и Ева, — при этих словах он указал посохом на Филимонова и Верусика, в ответ ему неловко поклонившихся, — предстоят перед нами, желая освятить свое желание плодиться и размножаться? Неужели сие есть первое в нашем соборе венчание? Неужели до рабов Божиих Геннадия и Веры никто не являлся сюда с возженными свечами? И неужели охваченные волнением сердца брачующихся не трепетали уже, яко пламень их свечей? Было, было… Но когда было, чтобы голубку свою, нежную свою птаху, свою прекрасную Суламифь привел в храм Божий высокий слуга власти, правитель нашего Богохранимого края, мудрый начальник? И гляньте, братья и сестры, — ведь и он испрашивает Божьего благословения! И он, образно говоря, падает ниц пред алтарем, ибо чувствует веяние Святого Духа над собой и своей избранницей. Господи! — Мартиниан передал посох юноше-иподьякону и перекрестился. — На Тя уповахом да не постыдимся вовеки. Что ж, возлюбленные Геннадий и Вера. Ныне отворяются перед вами врата в таинство любви, но не одной только ночной, когда под покровом темноты плоть соединяется с плотью; не только ради естественного влечения мужчины к женщине, а женщине к мужчине, и не только ради того, дабы вкусить от плода наслаждения, проистекающего от слияния двух в одно, каковое поэтами именуется блаженством… О, сколько стихов написано, сколько песен спето! Я помню чудное мгновение. Выйди хоть на миг один. Жар лобзанья. Огонь сладострастья». Не глядя, он протянул руку, в которую тотчас вложен был посох, и, с чувством промолвив «Эх», пристукнул им о пол.
Ирина Антоновна, заметил я, вспыхнула стыдливым румянцем. Раздалось кое-где покашливание. Мартиниан, однако, и бровью не повел. «Что вы хотите — природа. У нее и тетерев токует, призывая тетерочку, и павлин распускает хвост, дабы изъяснить свое намерение серенькой самочке. И напрасно кричать природе: геть! — Он усмехнулся. — Ты ее в двери, она в окошко; ты ее за порог, а она… — Он опять усмехнулся. — Боимся промолвить: куда. Святые Божии угодники одни могли смирять плоть. Однако же, инолды, — привел он всех в замешательство древним словом, — бывало, други мои, всякое, о чем ныне промолчим. Но имеем нечто, чем можем одолеть даже лютую похоть. Имя этому нечто — таинство, одно из семи таинств чудеснейших, которыми святая Церковь оберегает своих чад от сатанинских наваждений. Неужто вы помышляете, что только здесь совершается сей брак? Какая привязанность к миру! Какая слепота очей! Боже! Где плюновение, где горсть земли, дабы, яко Христос, образовать брение, коим Он помазал очи слепому, и они отверзлись?! Мы с вами, возлюбленные, не протестанты такие-сякие, которых трясучка пробирает от единого взгляда на святые иконы, не богомерзкие свидетели, прилепившие к своему сатанинскому сборищу имя Иеговы, не колотящие в бубны… как их… — Объявивший меня в пасхальную ночь пьяным о. Александр, подступив к нему, шепнул, и Мартиниан кивнул. — Ага. Чудищу служат, мертвых вызывают, живых омертвляют. Кришнаиты. Но мы с вами, слава Богу, православные русские люди, и нам дана благодать узреть сквозь видимое — невидимое, сквозь внешнее — внутреннее, сквозь осязаемое — сокровенное. Прообразно будем мыслить, чтобы уяснить истину, каковую мудрый наш народ высказал в трех словах: браки совершаются на небесах. Истинно, истинно глаголю вам, что перед вами лишь слабое отражение происходящего в Небесной Церкви. Ибо не аз, многогрешный, этими вот руками, — и он ими потряс, имея, между тем, в деснице красивейший посох, преподнесенный ему игуменом и братией афонского Пантелеимонова монастыря, — возлагаю венчальные венцы на главы — скажем на современной мове — учредителей семейной Церкви». Владыка наш скупо улыбнулся. Гости скромно посмеялись. Ирина Антоновна взглянула на меня с недоумением, а я в ответ лишь пожал плечами. «Нет, не аз. Некто, безмерно превосходящий всякого архиерея, присноблаженный обитатель рая, собеседник Бога нашего, исполнитель Его повелений, осуществитель Его чудес, и прочая, и прочая — он незримо творит таинство венчания, благословляет венцы, возжигает свечи и в назначенный час после свадебного пира освятит молодым супругам ложе, да будет оно нескверно, непорочно, добродетельно, брак честен, и любящий муж да познает на сем ложе робкую юницу, и да исполнят они совместными трудами любви заповедь, данную Господом прародителям нашим. Плодитесь и размножайтесь!» — так он воскликнул, наш епископ, и сурово глянул на венчающуюся пару и столпившийся за ними народ светлыми, с белесым налетом глазами.
Перед ним, невдалеке, стояли Филимонов и Верусик. Я видел покрытый редкими волосами затылок губернатора, его напряженную, плотно схваченную белым воротником шею, и белое, почти воздушное облако рядом с ним. Видел я также ставших в полукруг гостей, из которых кое-кого я узнавал даже со спины — генерала Воропаева, например, начальника УВД, в мундире парадном, но далеко уступающем по блеску и пышности наряду архиерея; тощего Сергиенко, доцента истфака, учившего, кстати, Леву Шумилина; невысокого, кругленького, черноволосого заместителя губернатора Дмитрия Николаевича Потапова, известного в народе под прозвищем «Димка-воришка», представительную его супругу, Светлану Васильевну, заботливой рукой снимающую соринку с костюма мужа, вездесущего Курчина со смиренно, как на панихиде, склоненной головой, и где-то чуть поодаль от прочих господ увидел я худенького мальчика в светлом пиджачке, время от времени тревожно озирающегося по сторонам. «Это Васенька, — шепнула Ирина Антоновна. — Он еще слабенький после…» Но тут Мартиниан приступил к Филимонову с вопросами, имеет ли он, Геннадий, произволение благое и непринужденное пояти себе в жену сию Веру? Ее ты пред собою зде видиши». Срывающимся голосом наш губернатор что-то ему отвечал. «Громче! — прикрикнул на него Мартиниан. — Богу отвечаешь, — запросто обратился он к Филимонову на „ты“, — не мне. Говори — имам, честный владыко». Скрепя сердце Геннадий Павлович стерпел окрик, стерпел глупейшие, с его точки зрения, вопросы и возмутительнейшее „тыканье“. Шея у него покраснела, но он послушно, во всеуслышание повторил, что имам, и после краткой заминки добавил: «…честный владыко». Новый вопрос задал ему Мартиниан, и только глухой не различил бы в его голосе удовольствия — сродни тому, с каким сытый кот играет с полузадушенной мышью. Не сулил ли Геннадий Павлович золотые горы и брачное сожительство другой девице? То есть не обещался ли еси? Филимонов как мог твердо и кратко проронил: «Нет!» Но епископ велел ему дать ответ по древней форме и древним же языком: «Не обещахася, честный владыко», и губернатор с отвращением, но слово в слово все повторил. Затем Мартиниан с той же непреклонностью приступил к Верусику. Та от волнения едва могла говорить, и Мартиниан недовольно ее переспрашивал. «Слухать хочу, но не можу! — кричал он и стучал посохом. — Еще раз… Имаши ли произволение благое и непринужденное…» «Бедненькая, — шепнула мне Ирина Антоновна. — Какой он ужасный, ваш епископ». Право, какая-то кощеева игла спрятана была в его словах о любящем муже, готовящемся вступить в обладание трепещущей девицей. Геннадий Павлович с его опытом семейной жизни, двумя дочерями, бракоразводным процессом, превратившимся в долгую и жестокую сечу за движимое и недвижимое, ни с какого бока не походил на молодого, исполненного любви и желания супруга; а у Верусика непорочной была, простите, только белоснежная фата.
Тут прислуживающий Мартиниану дьякон густым басом проревел: «Ми-и-и-ром Господу помолимся…» И хор ангельскими голосами вступил: «Господи помилуй…» «О Богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея…» — багровея и надсаживаясь, выводил дьякон, низенький, с выпирающим чревом и обильной проседью, чемпион нашего города по быстрым шахматам. Милая моя Ирина Антоновна поспешно и неловко перекрестилась. Перекрестился и я, думая, однако, при этом, что если бы Россия в самом деле находилась под благожелательной опекой Создателя, то не испытала бы и сотой доли выпавших ей страданий.
Сказав Ирине Антоновне, что выйду подышать, я почти до конца венчания простоял на паперти, любуясь рекой, то вспыхивающей отблесками солнца, то темнеющей и наливающейся синевой, то под набежавшим неведомо откуда ветром покрывающейся серебристой рябью. Двери храма притворены были неплотно, и краем уха я слышал, как Мартиниан отчего-то с угрозой перечислял одного за другим Авраама, Исаака, Иакова, Сару, Ревеку и Рахиль, при имени которой я вспоминал «Иосифа и его братьев», старшую из двух дочерей хитрющего Лавана, Лию, с ее вечно воспаленными глазами и мучительной завистью к младшей, прекрасной Рахиль, позволявшей Иакову еще до свадьбы играть ее грудями… У меня и сейчас теплело на сердце, и я улыбался — как с улыбкой, а иногда и со слезами восторга читал дивную историю о проданном в рабство Иосифе, разгадчике вещих снов, возвысившемся и благородном. Слышал я, как пел хор, как дьякон могучим голосом велел женам повиноваться своим мужьям, а мужьям — любить жен, и как Мартиниан все с теми же угрожающими нотками в голосе читал из Евангелия о браке в Кане Галилейской. «… и яви-и-и Славу Свою-ю… и ве-е-ероваша в Него ученицы Его-о-о…» — тянул, как мог, и наконец выдохнул он. Опять-таки закралась у меня вполне вольтеровская мысль, что не было бы чуда — не было бы и веры. В старину веровали, что земля покоится на трех китах; вот так и вера с поразительной устойчивостью держится на чудесах: вода превращается в превосходнейшее вино, слепой прозревает, а хромой выкидывает за ненадобностью свои костыли. Человеческое сознание вряд ли восприняло бы Нагорную проповедь, не будь оно потрясено в самых своих основах хождением по водам или исцелением прокаженного.
Тут — я услышал — запели «Исаие, ликуй!». Между створками дверей проскользнув в храм, я подошел к Ирине Антоновне и тихонечко спросил у нее, не убежал ли еще жених. Она взглянула на меня с упреком в повлажневших глазах. «О чем вы, друг мой? Порадуйтесь за Верочку. Она счастлива». Устыдившись, я принялся с преувеличенным вниманием наблюдать, как Мартиниан приподнимал венцы над головами Филимонова и Верусика, неразборчиво бормоча: возвеличися… якоже Авраам… якоже Сарра… ходяй в мире… Затем его сменил священник, но не малосимпатичный о. Александр, а другой, с длинной полуседой бородой. Он снял венцы с головы Геннадия Павловича, поспешившего пригладить свои редкие волосы, а затем и с головы Верусика, которая тотчас поправила замысловатую прическу. Золотое обручальное кольцо блеснуло на безымянном пальце правой ее руки. Мечта сбылась. «Да сподобит вас и обещанных благ восприятия… — проникновенно произнес священник, — молитвами Богородицы и всех святых… Аминь». «Поздравляйте, — сказал Мартиниан и, усмехнувшись, добавил: — молодых…»
К Филимонову и Верусику тотчас образовалась очередь. Геннадий Павлович выглядел несколько ошеломленным. Похоже, он только теперь — после вчерашнего посещения загса и сегодняшнего венчания — стал осознавать, куда его завела поздняя страсть. Он растерянно пожимал руки, подставлял бритые щеки для поцелуев, вздыхал и бормотал: «Спасибо… большое спасибо…» Верусик, напротив, цвела счастливой улыбкой, кивала хорошенькой головкой в ответ на «госпожу Филимонову» и, завидев Ирина Антоновну, кинулась ей на шею, засмеялась и тут же всхлипнула от нечаянно подступивших слез. «Что ты, Верочка, что ты, милая, — успокаивала ее Ирина Антоновна. — Все хорошо…» Клирос трижды пропел «Господи, помилуй», священник звучно прочел последнюю молитву, Мартиниан, с обеих сторон поддерживаемый юнцами-иподьяконами, грузно взошел на амвон, повернулся, перекрестил пространство и объявил, что настало время пира. Князь ведет княгинюшку, бояре за ними, а вслед и прочий люд.
Сам он, оттеснив «Димку-воришку», занял место рядом с бледным, растерянно озирающимся по сторонам губернатором и шел с брезгливо поджатыми губами, постукивал посохом, но время от времени склонялся к Филимонову с отеческим наставлением. «У тебя, сыне, — Геннадий Павлович болезненно морщился, — благая участь. Негоже помирать одному. Не лучше ли отыскать свою половину, соединиться с любезной сердцу подругой и вместе с ней в мире и согласии встретить закат своих дней? Ведома и мне была милая тишина семейной жизни, но однажды был мне несомненный знак, а какой — говорить не вправе, ибо сие есть тайна не только моя, но и того, кто этот знак мне подал, что я должен жить другой жизнью. Моно. Монах. Монах больше Адама, но среди человеков весьма немногие могут вместить в себя одиночество; но без Адама угаснет бытие. Напрасно недобрые люди лгут, что вот-де Мартиниан — честолюбец и принял постриг, имея в дальних видах митрополичью шапку и насиженное кресло в Священном Синоде. Бог свидетель моим мечтаниям, моим ночным слезам, моим молитвам — удалиться от сего коварного мира и уйти в затвор. Келья где-нибудь в наших лесах, как у преподобного Серафима, пещерка махонькая, навроде той, в какой святой жизнью жил Почаевский Иов, — вот мое сокровенное чаяние, вот к чему стремится душа, вот о чем тоскует изболевшееся сердце».
Вряд ли Геннадий Павлович что-либо понимал в словах Мартиниана. Он иногда кивал, вымученно улыбался, извлекал платок из кармана нового пиджака и вытирал выступавший на лбу пот. Пытка. К его счастью, недолог был путь из храма до машин, вереницей выстроившихся на Нижне-Речной набережной. Впереди свадебного поезда помчалось подвывающее милицейское авто с мигалкой, и через полчаса все сидели за столами пригородного ресторана «Нептун».
Таким образом, волею случая оказавшись на губернаторской свадьбе, куда вовсе не стремился и куда, по чести, меня не пустили бы и на порог, я обнаружил в себе соглядатая. Все-таки здесь были сливки губернского общества, его, как любят говорить ныне, элита (слово, от которого меня охватывала злобная тоска), и я принялся, ухаживая за Ириной Антоновной, знакомясь с соседями по столу (о них позже), указывая неслышно возникающему за моей спиной официанту, что мне наливать следует эту вот превосходнейшую «Белугу», а моей спутнице — испанское красное, чокаясь и отвечая фальшивой улыбкой на улыбки той же пробы, я в то же время с обостренным вниманием (так мне, по крайней мере, казалось, хотя, скорее всего, по моей голове уже ударила первая рюмка, перед которой — забыл! — был еще бокал шампанского, в согласии со всеми поднятый за здоровье, счастье и благополучие молодых), но как бы исподтишка наблюдал за всем происходящим.
Поначалу было неинтересно. Сотня народа сидела, выпивала и жевала. Однако спустя короткое время обнаружился тамада, бравый мужик под пятьдесят, с черными усами, зычным голосом и по всем ухваткам не дурак выпить и залезть девушке под юбку. Был это второй после «Димки-воришки» заместитель губернатора по фамилии Милованов, по имени Максим Касьянович, главный в администрации по культуре, на том, надо полагать, основании, что умел играть на аккордеоне, в молодые годы служил в эстрадном оркестре, халтурил на свадьбах и поминках, а затем двинулся резко в гору по комсомольской линии. «Торжественный марш!» — объявил он. Из оркестра (а был и оркестр) ему подали аккордеон, он растянул меха, пробежал пальцами по клавишам, и мы услышали нечто невообразимо бравурное, отдаленно напоминающее марш Мендельсона. Моя Ирина Антоновна пару раз страдальчески вздохнула. С моей стороны было жестоко, но я не удержался. «Вы к этому стремились, моя дорогая, — прошептал ей на ухо я. — Наберитесь терпения. Все еще впереди». Как в воду глядел. Посыпались тосты, один другого пошлее; кто-то желал Геннадию Павловичу руководить семейной жизнью столь же успешно, как руководит он нашей губернией; выпили; пышная дама в алом платье с глубоким вырезом, в которой я не без труда опознал министра здравоохранения нашего правительства, Софью… Софью… как же ее… мучения на моем лице были столь заметны, что соседка слева шепнула: «Софья Яковлевна Пригожина ее зовут…», объявила, что счастлива, что рядом с мудрым губернатором появилась столь очаровательная спутница; выпили и за это; гость из Москвы, прямо-таки картинка с выставки, предрек, что над молодой семьей всегда будет безоблачное небо; и за небо осушили бокалы и рюмки; поднялся было, да еще со шпаргалкой в руке некто, о багровое лицо которого можно было зажигать спички, но Милованов усадил его на место, махнул оркестру, грянула лихая музыка и девица в черном, приплясывая, завела звонким голоском: «Горько, горько, горько, мо-о-о-лодые, пусть сверкают ярко кольца зо-о-о-лотые…»
После некоторого замешательства, вызванного, я полагаю, сомнением, прилично ли кричать губернатору «горько» и тем самым по старинному русскому обычаю принуждать его к прилюдному поцелую с молодой женой, кто-то из дальнего угла пьяным голосом заорал: «Горь-рь-рь-ко!!», там и сям подхватили, Ирина Антоновна прикрыла глаза рукой, но Геннадию Павловичу деваться было некуда. Правда, он попытался было угомонить гостей неоднократными взмахами руки, но куда там! Еще больше он всех распалил. А тут еще хлебнувший из рюмки Мартиниан поморщился, поставил рюмку на стол и с неподобающей служителю алтаря развязностью прокричал: «Х-х-х-хо-о-о-орько!» Тогда Геннадий Павлович встал, одернул пиджак и бережно взял Верусика под локоток. Она поднялась — и предстала перед всеми с таким прелестным, светящимся радостью лицом, с такими ясными, темной синевы глазами, с такой трогательной, тоненькой шейкой, что, я думаю, даже самый добродетельный супруг захотел бы в этот миг оказаться на месте Филимонова. Я? Я не супруг. Я вдовец. И, как всем известно, мертвых любят вернее, чем живых. А Верусик положила руки на плечи Филимонова, он приобнял ее за талию и коснулся губами ее губ. «Х-хо-орь-ко-о!» — потребовал Мартиниан поцелуя более страстного и длительного. Подвыпивший народ его поддержал. Больше того — кто-то, наподобие рефери на ринге, попробовал открыть счет секундам, но был, скорее всего, одернут, пристыжен и вразумлен, что губернатор все-таки не слесарь, и негоже солидного человека, государственного, можно сказать, мужа понуждать у всех на глазах целоваться до опасного повышения пульса и артериального давления. «Варварский обычай, — страдальчески шепнула мне Ирина Антоновна. — Как можно?!»
Собственно, по крайней мере внешне, все они были люди как люди. Хорошо выпивали, отменно закусывали. Я, между прочим, в жизни не пробовал таких разносолов, какими без устали потчевали меня бесшумные официанты. Вдруг из-за моего левого плеча появлялись невообразимые рулеты, кажется, из севрюги, а из-за правого — чистейшая, еще горячая тарелка и сверкающие ножи и вилки; затем как бы сами собой возникали говяжьи — наверное — языки, погребенные в упругое янтарное желе, креветки, черт их побери, таких размеров, будто это вовсе не креветки, а почти лошади, различные жульены, об один из которых я обжег губы, — и после всех этих перемен (а многие у меня сил не хватило ни попробовать, ни запомнить — кроме икры, да не красной, а самой что ни на есть черной в серебряной на подставке из малахита икорнице, из которой я почерпнул ложку, а может, и две и божественно закусил рюмку водки) раздавался возле уха вкрадчивый шепоток, вопрошающий, желаешь ли ты стейк из семги в медово-горчичном соусе, или форель на гриле, или стерлядку, или, может быть, стейк из телятины, или грудку утки в клюквенном соусе… Как тут было не выпить.
Я и выпивал, растоптав данную себе клятву строгого — в пределах трех рюмок — ограничения, хотя Ирина Антоновна напоминала мне о перенесенном инфаркте. «Зарубцевался, — отбивался я. — Вы меня позвали — на вас вся ответственность». Ее соседом справа оказался пожилой господин с короткой, на манер шотландской, седой бородкой и массивным золотым с красным камнем перстнем на мизинце правой руки, в начале застолья пригубивший вино, затем перешедший исключительно на минеральную воду, евший разборчиво и мало, и, узнав, что Ирина Антоновна — гомеопат германской школы, обстоятельно выспрашивавший ее о свойствах тех или иных снадобий. «Все есть, — слышал я его слегка поскрипывающий голос. — Нет здоровья. Хотел вложиться в одну лабораторию… Ее как бы нет, но она существует, и очень… Очень! — чуть громче прибавил он и некоторое время сидел молча, покачивая головой и выпятив нижнюю губу. — Лучшее оборудование. Лучшие умы. Проблема, — решился сосед Ирины Антоновны, — не только долгой жизни, но и бессмертия. Не как-нибудь там — заморозить и в ледяной ящик на сохранение до лучших времен. Физическое. Реальное. Ну, если не бессмертие, то двести лет. Двести, — скорбно повторил он. — Мне шестьдесят семь. Делипаска и близко не подпустил». Ирина Антоновна объясняла ему несомненные преимущества гомеопатии перед аллопатией — в том числе и в продлении сроков человеческой жизни, и со своей мягкой улыбкой советовала ему все-таки не терзать себя мыслями о бессмертии. Чем больше вы живете, тем сильнее устаете; и с тем большим умиротворением принимаете дарованный вам вечный покой.
Я хотел было вмешаться с глубокомысленной мыслью, что бессмертие можно купить, лишь продав дьяволу душу, но в это время Милованов призвал девицу в черном, та кивнула оркестру, и понеслось: «… не забыть, как мы дарили… друг другу… нежно, нежно, нежно… два кольца-а-а…» «Обручальное кольцо!» — заревел вместе с ней зал, и Верусик бережно сняла с ресниц счастливые слезы. Тут поднялся седой, сановного вида господин («Из администрации, из администрации», — тотчас пронеслось по притихшему залу), Милованов отчаянно замахал оркестру и вышедшему вместо девицы молодому человеку во фраке с бабочкой в синий горошек — причем особенно я отчего-то переживал за тромбониста, уже надувшего щеки, передвинувшего кулису и так и застывшего, неслышно испуская воздух из сложенных в трубочку губ. И Геннадий Павлович встал и замер, как восковая статуя из музея мадам Тюссо. Важный гость, запросто и ласково назвавший нашего губернатора Геной, пожелал ему — и не только от себя, при каковых словах многие переглянулись, словно передавая друг другу немой вопрос: а от кого же еще? от заместителя главы? от главы? или — о чем, собственно говоря, и спрашивать было смешно — от папы? да какое дело папе до свадьбы Филимонова? пусть Филимонов свечку поставит, что его скандальный развод сошел ему с рук, а на свадьбу с девицей широкого потребления взглянули сквозь пальцы, — а еще и от общих друзей, с удовлетворением отмечающих, что ты достойно служишь Отечеству во вверенной тебе губернии. Все государственные должности трудные, но ты, слава Богу, справляешься. Ты был послан сюда затем, чтобы усилить биение государственного пульса внутри губернии, придать ускорение всему хорошему, воспрепятствовать всему дурному, почувствовать, как благородна наша русская порода. «Аллилуйя!» — от избытка чувств не удержался Мартиниан.
Между тем в моей не вполне трезвой голове зарождалось смутное подозрение — будто бы я уже слышал когда-то эти слова, может быть, произнесенные сейчас не с точностью выверенной цитаты, но, во всяком случае, поразительно схожие по смыслу с первоисточником. Что же это? Откуда? Я вытер взмокший лоб салфеткой. Соседка слева участливо спросила: «Вам нехорошо?» — «Нет, нет, — поспешно ответил я, взглядывая в ее миловидное, круглое лицо с тщательно выщипанными бровями и в меру накрашенными ресницами. — Не могу вспомнить». Муж ее, едва не открыв рот, внимал столичному гостю. Он говорил: «Друзья наказали мне поздравить тебя с бракосочетанием. Велено также тебе сказать, чтобы ты помнил главное: в искусстве управления бессмысленно ограничивать человека человеком — одного чиновника обязать присматривать за другим и так далее. Система ограничений — самая мелочная, какая мнится панацеей лишь беспомощному в государственных делах человеку. Там, где нет национальной целостности, народного духа, скреп истории, тысячелетнего христианства, где неведомы самоотверженность и благородство — там такая система пригодна, дабы навести порядок в распустившемся обществе. Но не у нас в России!
Зал восторженно зашумел, а я хлопнул себя по лбу. Гоголь еще раз в гробу перевернулся! «Вспомнили?» — «Да он же из „Выбранных мест“ почти наизусть шпарит!» — воскликнул я, и теперь уже Ирина Антоновна встревоженно глянула на меня, а затем на пустую рюмку передо мной. Тут, как по волшебству, доброжелательная рука в белой перчатке мою рюмку наполнила. «Не хватит ли?» — строго промолвила Ирина Антоновна. «По последней, — пробормотал я, — и по домам». Соседка моя слева пожелала узнать, что все-таки я вспомнил. «Я же сказал: Гоголь, „Выбранные места“… Понятия не имел, что в Кремле читают эту несчастную книгу». Соседка наморщила лоб. Гоголь? «Выбранные места»? Из чего выбранные? Она никогда не слышала.
Выпитая мною в количестве никак не менее трехсот граммов «Белуга» подвигала меня на решительные слова и поступки, и, пренебрегая околичностями, я спросил с пролетарской прямотой, чем она занимается в этой жизни. Она протянула мне крупную ладонь. «Белякова… Жанна Петровна. Можно просто: Жанна. Исполняю обязанности министра культуры в нашем правительстве». — «Жанна… — вымолвил я, задержав ее ладонь в своей. В голове шумело, кровь гулко стучала в висках, давление неотвратимо поднималось. — Жанна, — повторил я, всматриваясь в ее прозрачные, с васильковым оттенком голубые глаза. — Я восхищен. Впервые в жизни… Вот так, запросто… С министром!» Она еще раз крепко пожала мне руку, высвободила ладонь и уточнила, что пока еще — и. о. «У нас была когда-то министр культуры Фурцева. Видная женщина. Давно. Еще в СССР. Вы не помните. В молодости была ткачихой, потом выучилась, кажется, на химика. А вы?» — «Экономист», — не таясь, призналась Жанна. Я кивнул. Предполагал что-то в этом роде. Действительно. Какой, между прочим, был бы досадный промах, если министром культуры стал бы, например, филолог… или историк… культуролог какой-нибудь, черт возьми! У них непременно пристрастия. Будет, представьте, министр-историк, со своими воззрениями вроде того, что правда истории состоит исключительно в том, что нужно для самоутверждения государства. И что тогда останется от истории? Сколько страниц будет выдрано из ее летописей? Сколько драгоценных свидетельств вымарано? Сколько фальшивок вдолблено в сознание наших граждан, у которых едва ли не сразу после рождения — как у младенцев-иудеев крайнюю плоть — обрезают способность к самостоятельному мышлению? А?! Или займет сей пост художник, приверженец народности и большого стиля. Каменные истуканы нас затопчут. А не приведи Господь писатель с врожденной бездарностью и благоприобретенной ненавистью ко всякой либеральной сволочи? Патриот с автоматом Калашникова, мент в недавнем прошлом. Видок-Фиглярин (она наморщила гладкий лоб) покажется нам ангелом во плоти. Нет, нет, экономист — в высшей степени… мы одобряем-с. Чистейший лист. Отсутствие клановых симпатий, а также малейших представлений. Повиновение. Культура? Дайте калькулятор, я покажу вам, сколько стоит культура. Но, видите ли, прекрасная Жанна. Рюмка моя с трогающей сердце заботой снова была наполнена. Есть театр как здание, и есть театр как искусство, как явление культуры. Здание нуждается в присмотре, но культуру надзор может только погубить. Она не поддается учету; ее нельзя подсчитать, измерить и взвесить. Эти… Я повел рукой, чуть не опрокинув бокал Ирины Антоновны, но, по счастью, смахнул лишь нож. Мгновенно он был заменен другим. Эти слова не о том; они о конце царства, если желаете. «Какое царство вы имеете в виду?» — со строгостью учительницы спросила Жанна Петровна. «Всякое, — брякнул я. — Хотя бы наше. Не имеет значения». Оберегая свою подлинность, культура избегает государственных объятий, и ее врожденное тяготение к свободе самовыражения представляет угрозу для безграничного этатизма. (Тень вопроса мелькнула в ее ясных глазах, но так и осталась тенью.) Доктор Геббельс знал, что говорил. «Геббельс? — Жанна Петровна напряглась. — А что он говорил?» — «Когда я слышу слово „культура“, — произнес я, с наслаждением наблюдая, как омрачается тревогой ее такое чистое, такое простое, такое русское лицо, — я хватаюсь за пистолет».
Тем временем с одной стороны меня осторожно подталкивала Ирина Антоновна, отвлекавшаяся для этого от своего, чающего бессмертия, но заметно погрустневшего собеседника, и шептавшая, что я чрезмерно громогласен; с другой же и. о. министра культуры прямо-таки на глазах покрывалась ледяной коркой и прежде, чем прервать всякое со мной общение, сообщила, что она не настолько наивна, чтобы не заметить в моих словах недопустимую насмешку. Муж ее, чуть подавшись вперед, грозно на меня смотрел. Тут по знаку Милованова барабанщик с обезьяньей ловкостью ударил по барабану и сразу же — по тарелкам, все вокруг наполнилось громом и звоном, тромбонист извлек из своей трубы протяжный стон, пианист обеими руками принялся с бешеной силой бить по клавишам, и под эти звуки молодой человек во фраке начал песнопение.
О чем он пел, то разводя руки в стороны, то прижимая их к сердцу? Я прислушался. Люди любят, когда их любят… Это я понял. Ему в такт хлопали в ладони и. о. министра культуры, ее супруг, генерал Воропаев, Потапов совместно со Светланой Васильевной и даже наш архиерей, пару раз приложивший ладонь к ладони. Верусик хлопала от души. Сквозь круглые очочки с презрительной усмешкой взирал на происходящее Сергиенко. …когда их вместе любовь разбудит… И молодой человек показал, с какой страстью он обнимает возлюбленную. Я встал. Выйду, не то паду без чувств. …чтоб ря-я-я-д-о-о-м быть, лю-ю-ю-дям про-о-о-сто нужно лю-ю-ю-бить! Последние слова настигли меня у дверей. Я выскочил, словно сзади меня хорошенько пнули ногой, и едва не упал на Сергиенко. Он меня поддержал. «Не смог вытерпеть, — как близкому человеку признался он. — Должно быть, так чувствовал себя Иеремия, брошенный в яму с нечистотами». — «Не будем, — отверг я библейские, а равно и все прочие сравнения, ссылки и аллюзии. — Здесь… то есть там, — я указал на дверь, — все ясно». — «Свадьба пела и плясала», — усмехнулся Сергиенко. «Именно. Пела. Плясала? Я не видел. Но все может быть, когда искусство принадлежит народу. Впрочем… Вы — Сергиенко, не так ли? Мы с вами незнакомы, но я вас знаю… впрочем… за исключением имени-отчества…» — «Олег Борисович», — представился он. «Очень хорошо… Превосходно! — одобрил я имя и отчество Сергиенко. — Олег Борисович… Я запомню. Кстати. Я вас по телевизору видел… Один раз. Или два. Вряд ли больше. Страдаю отвращением к телевидению. Но передача с вашим участием… Россия и окружающий мир. Нечто об историческом одиночестве, на которое обречена Россия. В духе государя-императора Александра Третьего — у России только два союзника: ее армия и флот. Почему, собственно говоря?» Я недоуменно пожал плечами. Под круглыми очочками колючими огоньками вспыхнули его карие глазки. «Всякий великий человек одинок. И у великой страны та же судьба…» — «Великая? О да. Несомненно. Раскинулась наша держава…» — «Узнаю либеральный тенорок», — отозвался Олег Борисович и хотел было вернуться в зал, где пение (простите) и музыка (тысяча извинений) сменились здравицами в честь новобрачных. «Постойте!» — крикнул я. Он остановился вполоборота ко мне. «Помните Леву Шумилина?!» — «Я своих студентов, тем более — аспирантов не забываю», — ответил он. Я подступил к нему почти вплотную. Ненависть жгла меня, как огонь — сухой хворост. Эти его очочки добролюбовские… Николая Александровича с его «Лучом света» я всегда едва переносил… рука тянулась сорвать их, чтобы увидеть растерянность в карих его глазках, сейчас рассматривающих меня с холодным любопытством. Ведь это он… он! внушил моему Леве несчастную мысль о России, гибнущей от посягательств на ее расовую чистоту. Не в прямую было сказано, но вполне достаточно, чтобы определить в уродстве и мерзостях нашей жизни несомненные признаки нацеленного действия враждебной силы. Юноше с чистыми помыслами — ему ли не проникнуться стремлением во что бы то ни стало спасти Отечество, остановить разрушение русской сердцевины?! Он первый совратил Леву. Он погрузил его в метафизическое месиво, где немыслимым образом град Китеж соседствует с Третьим рейхом, возвращение к традиции с благоденствием России, Иисус Христос с Адольфом Гитлером… Где померещилась ему в России чистая кровь? От его биологии рукой подать до газовой камеры. «А вы знаете… знаете вы, что Лева натворил?! — задыхаясь, произнес я. — Он ужасным преступником стал… У него группа… банда… банду ищут, его ищут… СБОР… — Я вдруг расхохотался. — Союз борьбы за освобождение России! Освободить Россию от жидовской власти! Избавить ее от евреев, черных, желтых, узкоглазых… Царствуют арийцы, прочим либо служить, либо умереть. Был чистый мальчик… А вы превратили его в чудовище!» — «Надо же. — Олег Борисович оглядел меня с головы до пят. — Какие страсти. Театр одного актера. У вас что-то личное, должно быть…» — «Очень… очень личное! — вскрикнул я. — Он мне как сын…» — «Могу лишь посочувствовать. Но… — Сергиенко еще раз обвел меня взглядом, — вы, мне кажется, несколько возбуждены… И вы заблуждаетесь. Я вовсе не демон, не совратитель и не губитель молодых дарований. В моих суждениях об истории нашего Отечества вы не услышите гром победы раздавайся, а услышите, если вы способны к непредвзятому восприятию, глубокую тревогу за его судьбу. Народ, вытащивший на своих плечах мировую империю, достоин лучшей участи, не правда ли? Что же до Левы… — Олег Борисович совлек очки, протер их носовым платком и, снова надев, промолвил: — Я преподаватель, а не сторож моим студентам. Был способный молодой человек, умел работать с источниками, быстро схватывал… память отменная… Большие надежды подавал. Увы. — Он взялся за ручку двери, но тут же обернулся. — А не ваша ли это вина? Вы сказали, он вам как сын. Отец всегда в ответе…» — «Да! — кивнул я. — В ответе. Я все ищу, где выход, а выхода нет. Он обречен. Я схватился, но поздно. Вы ни при чем. Но знали бы вы, каким чертополохом взошли посеянные вами семена! Могли бы, ученый вы человек, хотя бы догадаться, что с кровью шутить нельзя… Кровь как идея, кровь как основа, кровь как принцип… знаете ли, к чему ведет? Погодите! И не говорите, что не думали, не знали, что в голову вам никогда не приходило… А-а! — торжествующе воскликнул я, углядев пробежавшую по его лицу тень. — Всё… всё понимали! О нет, избави Бог, вы слова не проронили, что иди и убей. Вы скорее всего, может быть, даже и не желали, чтобы пролилась кровь. Но даже теоретически, с холодным, так сказать, умом, есть ли сегодня другой способ очистить нацию, вернуть ее до необходимых кондиций… как это?! ах да!.. русскости, кроме как выкосить из нее не относящиеся к ней, чужие или хотя бы подозрительные человеческие существа?! Этого вы хотели? Этому учили? Это вам виделось с высоты тысячелетней нашей истории? Радуйтесь, наставник мудрый! Вы говорили, что черный человек недаром черен? Вы повторяли — сказать, вслед кому?! — что нет расы, нет и нации? Вы взывали к крови? Вот она и пролилась…» — «Вы сумасшедший», — оборвал меня Сергиенко и открыл дверь. «И еще прольется!» — перекрывая шум зала, прокричал я ему вслед.
Окончание следует
1. Где тут Амазонка и джунгли? (исп.)
2. Удерживающий (греч.).
3. Александр Блок. Возмездие.
4. Откровение Иоанна Богослова. 3, 17.
5. Апостасия (греч.) — вероотступничество.
6. Апокалипсис св.?Иоанна Богослова, 6; 8.
7. Там же. 6; 13.
8. Недобаба (нем.).
9. Мой фюрер, я тоже не курю (нем.).
10. Однако (нем.).
11. Анна Ахматова. Реквием.
12. Еврейская болезнь (лат.).
13. Достоин! (греч.)
14. Жан Бокасса (1921—1996) — известный своим каннибализмом президент, а потом император Центральноафриканской Республики.
15. Рим. 12; 19.
16. Мк. 9; 24
17. Всегда готов (нем.).
18. В. Ходасевич. An Mariechen.