К 80-летию гибели Д. П. Святополк-Мирского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2019
Борису Парамонову
Историк русской литературы и литературный критик князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890—1939) ныне чаще всего вспоминаем как автор двухтомной «Истории русской литературы», написанной по-английски в середине 1920-х годов (русский перевод книги появился лишь в 1990-х годах), однако наследие Мирского исключительно многообразно (и многоязычно).
Мирский прожил недолгую и чрезвычайно бурную жизнь. Филолог-классик и гвардейский офицер. Эмигрант. Евразиец. Один из виднейших литературных критиков русского зарубежья. Член Британской коммунистической партии. Человек, приехавший в 1932 году в СССР и арестованный в 1937 году по подозрению в сотрудничестве с британской разведкой. Осужденный на восемь лет, в 1939 году Мирский погиб в колымском лагере.
Как отмечать эти восемьдесят лет? Чествования смерти и сами по себе странны. Пушкинский юбилей 1937 года создал почти идеальную модель недолжного. А гибели Мирского к тому же и не сто лет, а всего лишь восемьдесят, так что не стоит труда. А уж если начать юбилейно-подарочно вспоминать тех, кого убили во второй половине 1930-х годов, то и вовсе времени ни на что иное не останется. Хоронить своих мертвых — дело, как известно, для мертвецов. А всем хочется почувствовать себя живыми.
Но отчего все же ныне уместно вспомнить Мирского, хоть и по такому мертвецкому поводу? И впрямь ли уместно?
Мирский, что называется, был и остается загадкой. Едва ли не лучшая картинка к этой загадочности — у Довлатова, известная история про конференцию «Оптимизм в советской литературе», реплика Кемоклидзе Наровчатову: «Вот посмотри на Байрона. Он был молодой, красивый, зажиточный и талантливый. И он был пессимист. А ты — старый, нищий, уродливый и бездарный. И ты — оптимист!»
«Байрон» — это Мирский. Зажиточный, талантливый (вряд ли красивый, но радовался своему внешнему сходству с Лениным) — и пессимист. До такой степени пессимист, что убежал от всего этого из Европы в Советскую Россию на верную смерть. (То, что на смерть, Мирский хорошо знал. Он еще в 1929-м написал Сувчинскому, когда они оба мечтали эдак тайком посетить Эсэсэрию: «А всякий переход поездки в пребывание кончится, конечно, плохо, вернее всего — местами, более или менее отдаленными».[1])
Собственно, это единственный вопрос, который всех беспокоит. Зачем он вернулся в СССР в 1932-м? Чего ему не хватало в этой Европе и той Америке, где он был принят в лучших домах, где писал, что хочешь, печатался в лучшей столичной прессе (в Лондоне) да еще и катался по Франции в гастрономических путешествиях? (Это последнее Мирский называл «полакомиться поганью».[2]) «Чего не хватало-то? — спрашивает озадаченный читатель даже не книг Мирского, а каких-то биографических очерков о нем. — Всем хватало, а ему — не хватало». У эмигрантских «всех» (почти всех), понятное дело, не было ничего, отдаленно напоминающего устроенность Мирского на Западе. И у советских «всех» (почти всех) не было ничего, что могло бы называться человеческой жизнью.
Куда ж он лез? Он что, не знал, что будет? Знал. Ну, вероятно, в 1932-м он не совсем себе представлял подробности колымских закатов, но в целом-то, в целом — очевидным образом — да.
Мирский явно решил вывернуть пословицу наизнанку: он из князи превратился в грязи (это мы теперь с легкостью называем эту грязь лагерной пылью). Это такой последовательный путь пессимиста. А не «горестная» ли «жизнь плута»?
Конечно, Мирский кое-что себе представлял. В 1930-м Горькому он это подавал так: «…меня двигает не советский патриотизм, а ненависть к буржуазии международной и вера в социальную революцию всеобщую». Ergo: «Я совсем не хочу быть советским обывателем, а хочу быть работником ленинизма. Коммунизм мне дороже СССР».[3]
Горький это последнее красным карандашом подчеркнул. И мы тоже подчеркиваем. Так вот в чем дело — не хочешь быть обывателем? Тут уже даже не Байрон, а байронизм какой-то. Это выглядит почти неправдоподобной цитатой (компилированной, что называется) — из Герцена. Борьба, так сказать, с мировым мещанством.
И не только из Герцена. И из Леонтьева тоже. Чьим большим ценителем был Мирский. Любопытно, кстати, что Леонтьева Мирский — печатно — хвалил вовсе не за высокую идейную эксцентрику («все утопить»), а за его… литературную критику. Работа Леонтьева о «Войне и мире» — это «the masterpiece of Russian criticism» («шедевр русской критики»)[4], не меньше.
Сопряжение имен Герцена и Леонтьева тут неслучайное. Их обоих можно увидеть как неких историко-культурных прототипов Мирского; прототипов и архетипов, взаимно конфликтующих.
Заглянем в главную книгу Мирского — двухтомную англоязычную «Историю русской литературы». О Герцене Мирский пишет там так: «Он понимал все и всех. Несмотря на крайность собственных взглядов, несмотря на сильные политические страсти, он умел понимать своих врагов, судить их по их собственным меркам <…>. Его историческая интуиция, умение широко видеть историю, понимать значение деталей и связывать их с главными направлениями развития — поразительны».[5]
Это, по сути, автопортрет Мирского. Автопортрет в исторической проекции, собственно — ретроспекции. Сместим акцент: это сочувственный автопортрет.
А вот Леонтьев в той же «Истории»: «…беспрекословное подчинение руководству монастырского православия, господствовавшее над ним в последние годы жизни; тут было скорее страстное желание верить, чем просто вера, но от этого оно было еще более бескомпромиссным и ревностным. <…> Он ненавидел современный Запад и за атеизм, и за уравнительные тенденции, разлагающие сложную и разнообразную красоту общественной жизни. Главное для России — остановить процесс разложения и гниения, идущий с Запада. <…> Но в глубине своей души биолога он не верил в возможность остановить естественный процесс. Он был глубочайшим антиоптимистом. Он не только ненавидел демократический процесс, но и не верил в реализацию собственных идеалов».[6]
И дальше — ключевое: «Это один из редких в наше время случаев (в Средние века самый распространенный) человека, в сущности нерелигиозного, сознательно покоряющегося и послушно выполняющего жесткие правила догматической и замкнутой в себе религии. <…> Он принял и полюбил православие не за совершенство, которое оно сулило в небесах и явило в личности Бога, а за подчеркивание несовершенства земной жизни. Несовершенство и было то, что он любил превыше всего, со всем создающим его многообразием форм — ибо, если когда и был на свете настоящий любитель многообразия, то это Леонтьев. Злейшими его врагами были те, кто верили в прогресс и хотели втащить свое жалкое второсортное совершенство в этот блистательно несовершенный мир».[7]
И дальше, вспоминая леонтьевский памфлет «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения», Мирский говорит о «блистательном презрении, достойном Ницше».
Здесь сказано больше, чем кажется на первый взгляд. Герцен для Мирского манифестирует торжество стихийной непредопределенности, Леонтьев — отказ от веры в «жалкое второсортное совершенство». Мирский — это синтез герценовского беспристрастного (можно было бы его назвать олимпийским, но тогда же — и со страстностью) историзма и больше чем исторического, бытийственного «антиоптимизма» Леонтьева.
И это уже вовсе не «история литературы»: список идиосинкразий Леонтьева можно с минимальными коррекциями атрибутировать Мирскому. А «сознательное покорение и послушное выполнение жестких правил догматической и замкнутой в себе религии» — это, конечно, проективный автопортрет Мирского-марксиста, каким он станет в конце 1920-х. Кто знает прошлое, тот управляет будущим?
Есть и еще одно свидетельство самого Мирского — в письме к Сувчинскому (1924). В нем Мирский говорит о том, что для него «дороже всего в евразийстве» — о его героичности, и цитирует «Фарсалию» Лукана[8]: «Victrix causa deis placuit sed victa Catoni»[9] («Мил победитель богам, побежденный любезен Катону»).
И Мирский продолжает: «Впрочем, не подумайте, что я Вас сравниваю с Катоном; Вас ожидает лучшая участь, я верю, чем заколоться в Утике. „Космический пессимизм“ мне еще ближе и уж совсем особенно близок. „Какой вы партии?“ — „Я космический пессимист“. Это мне напоминает П. Волконского, ответившего на тот же вопрос: „Я империалист теократического начала!“ А также моего отца, который очень беспокоился обо мне, пока я был с.-д. и с.-р., но успокоился, когда я заявил, что я мистический анархист (1906). Но кроме шуток, космический пессимизм мне очень близок, почему я так и презираю Гёте, и так люблю Пушкина и К. Леонтьева».[11]
А при чем тут Пушкин — Мирский сам объяснил в своей английской статье того же времени (1923): «Суть всей пушкинской философии <…> чрезвычайно трагическое современное представление о жизни, практически единственный разумный нерелигиозный взгляд на жизнь. <…> Если у Пушкина была глубоко укоренившаяся концепция вселенной (я имею в виду — этической вселенной, поскольку у него определенно не было ни естественной философии, ни метафизики), она выражена в последних строках величайшей из его ранних поэм, „Цыганы“: „И всюду страсти роковые, / И от судеб защиты нет“. Подлинно классическая черта — приближение к греческому пониманию Рока».[11]
Вот вам и Греция, и «от судеб защиты нет». И Ленин. Мирский счел «Сумерки свободы» Мандельштама «одой Ленину», которого Мандельштам «прославил за то, за что, кажется, никто другой его не славил: за мужество ответственности». Потому «Мы будем помнить и в летейской стуже» «достойно сравниться» все с тем же «знаменитым Лукановым „Victrix causa“».[12]
Получается какая-то странная картина: Мирский — «космический пессимист» (с эдаким «стрельнуть глазом»), «от судеб защиты нет», неверие в какое-либо усовершенствование — хоть человеческой природы, хоть социальной механики. И при этом «настоящий любитель многообразия» (с гастрономической «поганью», о чем позже).
Может показаться, что Мирский — это такой нигилист-декадент «с затеями» (собственно, его таким многие и представляли, да и ныне представляют). Все, однако, портит Роджер Фрай (известный блумсбериец), заведший однажды разговор с Мирским и потом его записавший (это самая середина 1920-х). Обсуждают актуальное: не наступит ли новое Средневековье? (Жаль, что третьим нет Бердяева.) Мирский не просто уверен, что наступит, Мирский в нетерпении этого ждет. Фрай спрашивает: вы что, хотите увидеть, как медленно обрушиваются все достижения европейской мысли? И Мирский отвечает: а я не интересуюсь Европой, меня интересует Россия, которая создаст новые «концепции жизни». Потому что Россия, объясняет Мирский Фраю, нуждается не в науке, а в теологии. А теология тем хороша, что она иррациональна. При этом лично Мирский верит в древних греков и русское православие. Фрай пытается настаивать на преимуществах разума: мы, мол, не душим друга именно потому, что мы разумные существа. И тут Мирский говорит важное: «Вовсе нет. Я этого не делаю лишь потому, что у меня слишком чувствительная нервная система. Насилие по отношению к другому противно моей психике, вот и все. У меня нет моральных возражений против насилия и даже жестокости, но это потрясает мои нервы».[13]
В общем, такой «чувствительный милиционер». Не будем, однако, забывать, что это вовсе не игра в «подобрать бездомного щенка, махонького». Это говорит человек, прошедший боевым офицером две войны, вторая из которых Гражданская: тут не до игр в сложную душевную организацию, не до игр в стилизацию. Он «Конармию» читал «и как литературу тоже».
Мирский, вступивший в эмиграцию, — это человек, которому уже ничего не жалко. Уже почти ничего не жалко. Есть воспоминания в Царском Селе, об Ахматовой, Гумилеве, Комаровском. Это — сокровенное, мучительное тем, что навсегда погибшее, по временам все ж таки прорывающееся на поверхность психики. И потому получается как у Лидии Гинзбург: «Есть такая зловредная для жизнеустройства формула: сегодня день все равно пропал, так пойдем уж вечером в кино».[14]
Только тут не день пропал, а жизнь пропала. «Пойти в кино» — у Мирского это «жить в Европе». И тут происходит некая перемена участи. Мирский «пошел в кино», в котором, как оказалось, Мирскому есть место — не зрительское, а участническое. Это-то и есть «Мирский — главный спец по русской литературе для англофонов». И «поход в кино» обернулся трудом, составившим Мирскому славу, незакатную вот уже почти сто лет. Пошел чуть ли не в случайные поденщики, а оказался в классиках.
Не важно, что Мирский ощущал по поводу своей «Истории русской литературы». Все говорят о его «феноменальной работоспособности». Но тут и без всяких «феноменов» — труд, которого достало бы на пятерых или десятерых. Мирский воспринимал эту бесперебойную работу (и лектором и автором) как изматывающую обязанность. При всех собственно литературных и филологических интересах Мирского он едва ли предполагал до революции, что может стать преподавателем и «нашим постоянным автором». Ученым-джентльменом — да (в духе всяких обеспеченных аристократов, специализирующихся на моллюсках), но пишущим лектором? Не для того родился, не на то учен.
Потому и все европейские успехи Мирского у него самого должны были вызывать нечто похожее на брезгливость. Еще бы не восторгались. Но это — не тот масштаб. Для Мирского — не тот. Тем более не тот, что в Европе Мирский ощущал себя интеллектуально — вполне удобно (и без пиетета), а социально, психосоциально, если так можно сказать, — голым человеком на голой земле. Потому и жил в наемном жилье, и носил нечто невообразимое по обтрепанности. А земля европейская, она даже не столько голая, сколько гнилая. Сколько в ней ни есть священных камней, она все равно умрет, разложится, сгниет. «Это еще Леонтьев предвещал». Предвещал — и вот, сбывается. Все эти чудесные Андре Жиды — они огоньки на гнилушках. Хорошо прийти на огонек, но нельзя сделать вид, что это факел, а не гнилье.
Мирский, собственно, в европейцах (некоторых) только и ценил способность знать это о себе. Отсюда все восторги по поводу Элиота и его «Полых людей» — «вещи гениальной по концентрированности чувства смерти, гниения и импотентности послевоенной Европы, и действительно очень большой художественно».[15]
В общем, «Ломайтесь, тайте и умрите, / Созданья хрупкие мечты, / Под ярким пламенем событий, / Под гул житейской суеты!»
Ломайтесь и умрите, созданья и создатели, ибо пахнет гнилью, дышать нечем. Не особо преувеличивая, можно сказать, что «пахнет гнилью» — это одержимость Мирского. От Европы пахнет, от меня самого пахнет. 1928 год: Мирский требует от Сувчинского порвать с «правыми евразийцами» (Савицким и Трубецким): «Понимаю, что этот разрыв будет для тебя болезнен, но он необходим, иначе Евразийство обречено на гниение заживо. (Достаточно того, что мы все разлагаемся каждый индивидуально.)».[16]
Тут и метафора и не метафора. И Мирский знал, о чем говорил. Он разлагался индивидуально не только в историософической перспективе, но и физически: зубы гнили и сгнили напрочь, до корешков. Дурной запах изо рта. Гниющий рот (лектора-златоуста), из которого выходит — что?
И Мирский не знает устали в педалировании этого гниения и разложения. В России дореволюционной (об этом — все «Веяние смерти»[17]), в Европе нынешней: у всех гангрена, проказа, гнойные раны. Это все нужно выжечь, без этого нет никакого будущего. Выжигание необходимо, оно — «освобождающее обеднение»: «…для спасения организма гниющий дух был вылущен. Эта операция, может быть, нас и не спасла, но без нее спастись нам было невозможно. (Так и сама революция была кризис, за которым может следовать или смерть, или выздоровление, но без которого выздоровление невозможно.) Поэтому и поэзия Маяковского, с ее презрением ко всем „высшим ценностям“, и нигилистический формализм Шкловского, и даже „материализм“ комсомола имеют свою целебную ценность, так как отсекают от нас зараженный член».[18]
Операция выжигания «может быть, нас и не спасла, но без нее спастись нам было невозможно». Что это значит? Так спасла или не спасла? Не важно. Жгите. Отсекайте зараженные члены. И опять жгите.
Одной рукой Мирский, значит, стоит с эдакой раскаленной докрасна кочергой, а другой — гурманствует, в гнилой-то рот — деликатесы. Тут, кстати, любопытное скрещение. Ремизову Мирский писал (из Лондона, в 1924-м): «Надеюсь быть в Париже через две недели и надеюсь поесть с Вами и устриц, и улиток, и лягушек. Я и здесь нет-нет зайду во французский ресторан и полакомлюсь какой-нибудь такой поганью».[19] А в 1927-м Петр Струве — не в письме, а в газете — напечатал, что Мирский «стал — на глазах всего честного народа Зарубежья — объедаться большевицкой гнилью и угощать ею других, приплясывая и притоптывая».[20] Тут, так сказать, два меню в одном: французская погань и большевицкая гниль. И то и другое — с большим удовольствием. Но как это переваривает организм? И переваривает ли? Не оттого ли и зубы сгнили, что сочетание для организма — губительное? Умрет Мирский в лагере от трех «д»: делириума, дистрофии и диареи. Этот в агонии кровавый понос — не последняя ли насмешка греческого Рока, в память о былых лакомствах?
Это такая, значит, гастрономия. А она еще и с напитками. Это в случае Мирского означает алкоголизм. Сколько известно, еще с гвардейских его времен. И потом в эмиграции и в СССР тоже (общеизвестное про «с Олешей в „Метрополе“»). С попытками, конечно, бросить (понятно — неудачными). При скорости, качестве и количестве написанного Мирским это впечатляет. Не столько даже, когда успевал (пить), а зачем? Снимал, что ли, стресс от рабочего перенапряжения, умственной усталости? И как это все, собственно, протекало? Один пил, с друзьями?
Друзей, сколько-то напоминающих друзей, не было. Вот что, кстати, любопытно. И акцент тут не на пил, но и на — один. Мирский жил один. В эмиграции, в Совросии — один. Тут к напиткам добавляется личная жизнь. Становится мутновато и страшновато. В госпитале, в Первую мировую, Мирский женился. На медсестре. И был женат несколько дней. Потом, в конце эмиграции, Мирский предложил выйти за него замуж Вере Сувчинской (дочь Гучкова), которая только что ушла от своего мужа Сувчинского, «лучшего друга» Мирского. Совсем уже в старости в одном письме Вера рассказывала[21] (кажется, хохотала, когда писала об этом), как Мирский попытался лечь к ней в постель. Вера считала, что Мирский был импотентом. Любопытно тут, однако, не то, что считала Вера, а ультиматум, который ей предъявил Мирский: либо она выходит за него, либо он уезжает в СССР. И, соответственно, уехал.
Транскрибировать это несложно: женитьба или верная гибель.
Тут не требуется специальной аналитики (и психоаналитики), а впору напомнить об одном эпизоде, рассказанном Эдмундом Уилсоном в статье о Мирском («Comrade Prince», «Товарищ князь», 1955) и столь крепко запомнившемся Борису Парамонову. Его пересказ и процитируем: в середине 1930-х в Москве Уилсон «показал Мирскому список современных не печатающихся поэтов, который ему дали в Ленинграде. Мирский посмотрел на бумажку и сказал: „Не показывайте этого никому. Это список ленинградских гомосексуалистов“».
Парамонов замечает: «Комментировать эту историю я воздержусь, хотя кое-какие мысли по этому поводу, натурально, имею».[22] Тут опытный читатель Парамонова говорит: «Ага!»
Рассказанная Уилсоном история, однако, побогаче, чем она запомнилась Борису Михайловичу. Уилсон сообщает о встрече в Ленинграде с неким инструктором «по методологии» (?), преподававшим в Морской академии и читавшим своим студентам-матросам стихи Джона Донна, к их восторгу. Этот инструктор рассказал Уилсону о некоем стихотворении, написанном русским поэтом, «частично под французским, частично под немецким влиянием». Стихотворение было о воскресении Лазаря с гомосексуальными обертонами. И уже после этого рассказа Уилсон попросил инструктора написать ему списочек поэтов, заслуживающих внимания.[23]
Реальный комментарий тут несложный: инструктор — это Иван Лихачев, заведовавший в Высшем военно-морском инженерном училище им. Дзержинского в Ленинграде группой иностранных языков. А стихотворение о Лазаре — это, понятно, цикл «Лазарь» из книги «Форель разбивает лед» (1929) М. Кузмина.
Вопрос: а откуда в 1935 году Мирский мог знать об «ассортименте» ленинградских гомосексуалистов? Не забудем, что ближайший к Кузмину человек — Анна Радлова; Мирский делил с ней квартиру в Москве. А «Лазарь» посвящен Корнилию Покровскому, одному из радловских мужей. Тут, впрочем, не одна литература.
Так это и оставим, но вспомним то, что Мирский написал в начале своей эмиграции, в 1922 году, о Кузмине: «Ежеминутное умирание Кузмина едва ли не самая невыносимая нота во всей безмерной трагедии наших дней. Это тот ребеночек, которого не мог простить мировому порядку Иван Карамазов. Ибо, конечно, Кузмин — „один из малых сих“, не по мастерству своему огромному, а по наивной и доверчивой ясности своей простой, хоть и причудливо вывороченной, души. Только детские страдания не прощаются».[24]
Ничего более эмоционального Мирский не писал. И еще один риторический вопрос: после двух войн, после гибели родного брата и почти всех друзей (см. известное письмо Морису Берингу[25]), после крушения империи и вообще всего — «умирание Кузмина едва ли не самая невыносимая нота во всей безмерной трагедии наших дней»? (О том, как Мирский гимназистом к Кузмину в гости ходил, интересующиеся давно могли прочесть в блоковском томе «Литнаследства».[26]) И — Кузмин — дитя с «причудливо вывороченной душой»?
Не к таким ли «детям» Мирский ехал в СССР? (Вспомним, кстати, что сказал Мирский Жирмунскому: «Вы же не думаете, что я приехал в СССР, чтобы беседовать с вами и Тыняновым о литературе?»[27] Хотя как раз и пришлось — беседовать, и Жирмунский был среди тех, кто поддерживал Мирского до последнего.)
Конечно, не к Кузмину. Кузмин был неким кумулятивно-благодарным воспоминанием, но не жизнью. Еще в Европе Мирский написал (это 1931 г.): «Хотя ни одно из произведений пролетарских писателей не находится на том же литературном уровне, что и лучшие произведения Пастернака, Бабеля или Маяковского, для любого, кто обладает чувством истории, очевидно, что пролетарии — живая сила, а все остальные — мертвая».[28]
Это все дорогие для Мирского имена — Пастернак, Бабель, Маяковский. Но Мирский через это должен перешагнуть ради обретения источников «живой силы». Дорогие мертвецы против грубых, но живых пролетариев.
Тут к месту вспомнить один парижский разговор 1925 года, когда у Дягилева обсуждали план прокофьевского балета «Стальной скок». Лифарь тогда же записал в дневнике: «Прокофьев: <…> невозможно изображать современную Россию через монокль Западной Европы. <…>
Дягилев (приходя в некоторое возбуждение): В России сейчас двадцать миллионов молодежи, у которой … стоит. Они и живут, и смеются, и танцуют. И делают это иначе, чем здесь. И это характерно для современной России. Политика меня не интересует!»[29]
Это Дягилева она не интересовала. К несчастью, она интересовала Мирского (и получилось «политическое евразийство»). Сближала же обоих — молодежь, пролетарская. У одного — с танцами, у другого — с литературой.
Впрочем, была еще и Америка. Куда Мирский очень хотел уехать в начале 1930-х — и чтобы без «истории русской литературы». «Агент влияния» у Мирского в Штатах был любопытный: историк Михаил Флоринский. Это брат того Дмитрия Флоринского, заведующего протокольной частью в наркоминделе у Чичерина, которого арестуют в 1934-м за мужеложество (и расстреляют в 1939-м за «шпионаж»). Майклу Флоринскому повезло больше. Правда, в Америке иногда грустил — и тогда писал «дорогому князю»: «В Вас я всегда встречал сочувственное отношение к вопросам, близким моему сердцу. Здесь чувствуется масса возможностей, которых нет в Европе, и страшно думать, что три тысячи миль отделяют меня от Лондона, Капри и Саида…»[30] Капри и Порт-Саид — это такие специальные «гостиницы для путешествующих в прекрасном», «Езда в Остров Любви».
Америки не вышло. В итоге возвращение в СССР. Для Мирского это бегство гниющего от других гниющих, из зараженного воздуха — в разреженный, бедный кислородом, но чистый воздух. Там какие-то пролетарии, естественные человеки, а не высококультурные содомиты-блумсбериты. Там — благородные (подсознательно) дикари. «Задрав штаны, / Бежать за комсомолом». Кстати, из Москвы Мирский писал в Лондон: пришлите штаны.[31]
Там, то есть уже здесь, может быть, и нельзя жить. Даже не может быть, а наверняка. Но умереть там (здесь) можно. «На хорошем деревце / Повеситься не жаль!» (Цветаева, кстати, о Мирском почти все поняла при личной встрече. Потому и решила «полюбить» Сувчинского. А Мирский—Сувчинский — это, в свою очередь, привет от царя Кандавла, как заметил бы Парамонов.)
Сувчинскому Мирский пожелал лучшей участи, что и сбылось. По крайней мере тот не закололся в Утике, а все ездил на старости по ницшевским местам, в основном в щвейцарскую горную деревню Зильс-Мария. Тоже в некотором роде чистый воздух. Мирский остался любезен Катону. Одно не получилось: хороших деревьев в районе колымского лагпункта «Инвалидный» нет.
1. The Letters of D. S. Mirsky to P. P. Suvchinskii, 1922—1931 / Comp. and ed. by G. S. Smith. Birmingham, 1995. (Birmingham Slavonic Monographs, 26). Р. 140.
2. Хьюз Р. «С Вами беда — не перевести». Письма Д. П. Святополк-Мирского к А. М. Ремизову, 1922—1929 // Диаспора: Новые материалы. Вып. 5. СПб., 2003. С. 350.
3. D. S. Mirsky to Maxim Gorky: Sixteen letters (1928—1934) / Ed. by O. Kaznina, G. S. Smith // Oxford Slavonic Papers. New series. 1993. Vol. XXVI. P. 94.
4. Mirsky D. S. A History of Russian Literature. Comprising A History of Russian Literature and Contemporary Russian Literature / Ed. by F. J. Whitfield. London: Routledge & Kegan Paul, 1949. Р. 331.
5. Святополк-Мирский Д. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год / Пер. с англ. Р. Зерновой. Новосибирск, 2007. С. 337—338. Курсив Мирского.
6. Там же. С. 515.
7. Там же. С. 516.
8. The Letters of D. S. Mirsky to P. P. Suvchinskii, 1922—1931. Р. 26.
9. Мирский цитирует по памяти с неточностями: «Victoria causa deis placuit, sed victa Catoni».
10. Там же. С. 26—27.
11. Мирский Д. О литературе и искусстве: Статьи и рецензии 1922—1937 / Сост., подг. текстов, коммент., мат-лы к библиографии О. А. Коростелева и М. В. Ефимова; вступ. статья Дж. Смита. М., 2014. С. 64—65.
12. Святополк-Мирский Д. П. Поэты и Россия: статьи, рецензии, портреты, некрологи / Сост., подг. текстов, прим. и вступ. ст. В. В. Перхина. СПб., 2002. С. 79.
13. Smith G. S. D. S. Mirsky: A Russian-English Life, 1890—1939. Oxford — N. Y., 2000. Р. 102.
14. Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 81.
15. The Letters of D. S. Mirsky to P. P. Suvchinskii, 1922—1931. Р. 52.
16. Ibid., 1922—1931. Р. 115.
17. См.: Мирский Д. О литературе и искусстве: Статьи и рецензии 1922—1937. С. 158—164.
18. Там же. С. 163.
19. Хьюз Р. «С Вами беда — не перевести». Письма Д. П. Святополк-Мирского к А. М. Ремизову, 1922—1929. С. 350.
20. Струве П. Отвратная ненужность // Русская мысль. 1927. № 1. С. 62—63.
21. Каганович Б. К биографии Д. Святополк-Мирского. Два письма В. Гучковой-Трейл к Е. Эткинду // Вопросы литературы. 2017. № 3. С. 369.
22. Парамонов Б. М. Мои русские. СПб., 2013. С. 361.
23. Wilson E. Comrade Prince: A Memoir of D. S. Mirsky // Encounter. 1955. Vol. V. № 1. P. 14.
24. Святополк-Мирский Д. П. Поэты и Россия: статьи, рецензии, портреты, некрологи. С. 77.
25. Там же. С. 240—241.
26. Блок в неизданной переписке и дневниках современников (1898—1921) / Подгот. текстов (в группе авторов) и коммент. А. В. Лаврова, Н. В. Котрелева, Н. В. Лощинской, Р. Д. // Литературное наследство. Т. 92. Кн. 3. М., 1982. С. 271—272. См.: Кузмин М. А. Дневник 1905–1907 / Предисл., подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., 2000 (по указателю); Богомолов Н. А. Михаил Кузмин. Статьи и материалы. М., 1995. (Научное приложение. Вып. III.) С. 99–116.
27 Smith G. S. D. S. Mirsky: A Russian-English Life, 1890—1939. Р. 216.
28. Mirsky D. S. Uncollected writings on Russian Literature / Ed. by G. S. Smith. Oakland, 1989. (Modern Russian Literature and Culture, Studies and Texts. Vol. 13). P. 324.
29. Цит. по: Вишневецкий И. Сергей Прокофьев. М., 2009. С. 291.
30. The correspondence of D. S. Mirsky and Michael Florinsky, 1925—32 / Ed. by G. S. Smith // The Slavonic and East European Review. 1994. Vol. 72. № 1. Р. 124.
31. D. S. Mirsky to Dorothy Galton: Forty Letters from Moscow (1932—1937) / Ed. by G. S. Smith // Oxford Slavonic Papers. New series. 1996. Vol. XXIX. Р. 113.