Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2019
Если меня спросить о моем детстве, я вспомню милого доброго Карла Ивановича, с трудом говорившего по-русски, брата Володю, мальчика Сережу, в которого был влюблен Николенька Иртеньев, пока не появилась девочка Сонечка, потом жизнь в Москве и ненавистного гувернера, бабушку и ее дерзкую горничную Гашу, которая лишь одна горько рыдала, когда бабушка умерла… Наконец, дружбу с Дмитрием Нехлюдовым, чудесным Митей, как про себя называл его Николенька. В этом доме, с этими людьми проходили мои детство и отрочество. Приходя домой из школы, едва разделавшись с домашним заданием, я кидалась на диван, прижимая к себе этот красный том, трилогию, без которой не представляю свои детские и отроческие годы. Советская школа с ее казенщиной и фальшью вытеснялась благодатным источником человечных, естественных чувств. Воображение легко помещало меня в родную домашнюю атмосферу дома Иртеньевых.
Помню лето (мне исполнилось девять лет), когда я получила в подарок однотомник Пушкина. Это было началом сознательной жизни: «Евгений Онегин», «Повести Белкина», «Борис Годунов» и лирика. Не вдумываясь в слова и не задавая вопросов взрослым, я твердила: «Как грустно мне твое явленье, Весна, весна! пора любви! Какое томное волненье в моей душе, в моей крови!» (Что за «томное»? И почему «в крови»?) Тогда же (мы снимали дачу в Токсово) я прочла «Горе от ума» и «Ревизора», и это время мне вспоминается едва ли не самым счастливым в отрочестве и даже в ранней юности. Вместе с моей пятилетней сестрой, подружкой Ирочкой Гутерман, родители которой снимали дачу в том же доме, и другой моей подругой, Наташей Каменской, которую привезли ко мне погостить, мы ставили сцену в корчме из «Бориса Годунова», почему-то именно эту драматическую сцену, где пристав пытается поймать Лжедмитрия.
Мне всегда трудно было расстаться с любимыми книгами, и я знаю их почти наизусть. Как-то знакомый филолог пожаловался, что в одном из писем, кажется, Иванова-Разумника, которые он комментировал, есть непонятное выражение: «И на Онуфрия несёшь» — никто из коллег не мог сказать, что оно значит. «Это же гоголевский городничий!» — воскликнула я радостно. Все, все дивные реплики из «Ревизора» до сих пор живы во мне.
С одиннадцати лет я не расставалась с «Войной и миром», двумя бледно-зелеными томами отдельного издания романа. Мне кажется, что все, что я знаю о людях, внушено мне Толстым. Толстым и Чеховым. Были, конечно, и какие-то детские книги, но моя память так устроена, что от них ничего не осталось. Помню только, что, когда у меня случалось воспаление среднего уха — повторявшаяся то и дело болезнь, — мама заговаривала мне боль чтением «Моей жизни» Амундсена (в переводе с норвежского М. А. Дьяконова), а когда она на минуту замолкала, боль возникала с новой силой и слезы заливали подушку, пока чтение не возобновлялось и боль чудесным образом не отступала.
Студенткой филологического факультета университета я вынужденно читала Бальзака, Золя, Флобера, но мне казалось, да и сейчас так думаю, что все в их произведениях «придумано», а вот Толстой и Чехов — это сама жизнь, жизнь, которую я прожила. Мало что осталось от Майна Рида, Жюля Верна, Вальтера Скотта, даже от Диккенса, которого я любила («Давида Копперфильда»), от Тургенева. К Достоевскому сразу возникла стойкая нелюбовь. (Он несовместим с любовью к Толстому.) В молодости увлекалась, как и все, Хемингуэем, Томасом Манном. Но перечитывание Толстого и Чехова всю жизнь оставалось любимым занятием. Это возвращение к истокам нужно было как лекарство от повседневности. «Анну Каренину» я читала бесчисленное количество раз, так же как поздние рассказы Чехова — «Скучная история», «Страх», «Соседи», «Рассказ неизвестного человека», «Володя большой и Володя маленький», «Попрыгунья», «Ариадна», «Огни», «Дуэль»… Есть такая потребность отодвинуть собственную жизнь, на некоторое время забыть себя, ее может предоставить только чтение, но эту настоятельную потребность трудно удовлетворить. Я нахожу ее в перечитывании. Недавно в Москве, в среде литераторов, зашел разговор о Чехове, и два человека, которых я глубоко уважаю, стали говорить о «сумерках» в прозе Чехова, его пессимизме, повторяя мнение о нем Шестова («Творчество из ничего»). Я согласна с тем, что рассказы Чехова грустны, что оптимистом Чехова не назовешь, но как можно не радоваться его совершенному искусству изображения жизни и людей, той правде, которая, в сущности, и есть цель искусства? Я знаю, я узнаю Ариадну, двух Володей, «большого» и «маленького», ученого фон Корена и несчастную Надежду Федоровну, которая — ей самой казалось — пачкала, словно чернилами, бок Лаевского, с котором рядом шла… Откуда знаю, почему узнаю? Не спрашивайте! Это тайна искусства, его таинственная сила. У Чехова она есть, и она радостна в высшей степени.
К вещам, которые можно перечитывать, отношу «Капитанскую дочку», «Героя нашего времени», «Анну Каренину», «Театральный роман» Булгакова, «Письма Асперна» Генри Джеймса, «Суть дела» Грэма Грина, «Прощай, оружие!» Хемингуэя, «Дар» Набокова, Пруста. Ну и, конечно, поэзия. Недавно с восхищением перечитала цикл рассказов Трифонова «Опрокинутый дом». В последнее время читаются с интересом воспоминания, письма, статьи, эссеистика. Постоянно перечитываю Георгия Адамовича. Его «Комментарии» часто беру с собой в поездки. Перечитала книгу Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского». Как жаль, что такой умный и такой талантливый человек рано ушел из жизни. И по своей воле! (Говорю о Карабчиевском.)
Чтение — одно из главных наслаждений жизни, и как редко случается что-то по-настоящему увлекательное! Завидую всеядным людям, получающим удовольствие просто от разнообразной информации. В том, что мне недоступно такое чтение, виню Толстого и Чехова, прочитанных, может быть, слишком рано.