Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2019
В 1968 году мне было двадцать лет. Я училась на третьем курсе филфака ЛГУ. У меня было много друзей из круга неформальной творческой молодежи. Естественно, мы были постоянными потребителями самой «свежей» неподцензурной литературы, «ночными поглотителями» самиздатовских рукописей, жадными до доверительного общения и честной информации. В то время мы зачитывались Мандельштамом, Ахматовой, Слуцким, Коржавиным, Бродским, Солженицыным и др. И вот как-то однажды вечером мне звонит по телефону моя близкая подруга, студентка английского отделения филфака, Юлия Шор, и сообщает, что завтра надо быть в Союзе писателей на Воинова пораньше до начала вечера, чтобы успеть занять места, так как намечается большой вечер ленинградской поэзии с участием «неформалов» и будут все.
В Союз я пришла со своей хорошей знакомой, грузинской поэтессой Дали Цаава. Мы еле протиснулись, едва замечая по сторонам цветные пятна развешенных повсюду картин Якова Виньковецкого, примечая тут и там знакомые лица, которые нечасто встретишь в этих стенах, поднялись в Белый зал и заняли места в одном из последних рядов слева. Зал был заполнен до отказа. Такого аншлага, такой атмосферы «брожения умов», такого количества горящих и светлых лиц этот зал, похоже, не знал за все время своего существования. Однако внимательный глаз мог заметить и «чужие» малопримечательные лица, там и сям мелькавшие среди возбужденной толпы, что вскоре обернулось самыми мрачными последствиями для многих участников этого вечера, да и литературной жизни города в целом.
Все остальное происходило словно бы во сне: помню Бориса Вахтина, мелькавшего между первыми рядами, крупную выразительную фигуру Сергея Довлатова, читавшего свой рассказ с элементами фантасмагории, который не произвел на меня особого впечатления, энергичного и чеканно «печатающего» строки Александра Городницкого, но главное — Иосифа Бродского, который читал «Остановку в пустыне» («Теперь так мало греков в Ленинграде…»). Его чтение завораживало. Он «завывал» и раскачивался, интонационно усиливаясь к концу произносимого текста, прикрывал веки, в каком-то смысле медитировал. Это было настолько непривычно и революционно по глубине, по остроте поэтической мысли, что всё «до» и «после» него меркло. Долго еще участники этого вечера перезванивались и обсуждали вполголоса на домашних кухнях свои впечатления от услышанного и увиденного.
Однако, следуя хронологии событий, я хотела бы сделать небольшое отступление от темы повествования и рассказать «издалека» об обстоятельствах, предшествовавших моему знакомству с Иосифом Бродским.
В то время я, как уже упоминала вначале, училась на филфаке ЛГУ и самостоятельно изучала по самоучителям, словарям и хрестоматиям грузинский язык. У меня было много друзей в Грузии, которую я с детства любила и где довольно часто проводила летние месяцы, точнее — в Сухуми, в доме родственников моего отца, откуда ездила гостить к знакомым в Тбилиси. Здесь, в Ленинграде, моей близкой подругой была грузинская поэтесса Дали Цаава, года два тому назад приехавшая в Россию из Менгрелии учиться на факультете журналистики ЛГУ, но вскоре перешедшая на заочный факультет Литературного института. Дали была хрупкой грациозной девушкой с чрезвычайно тонкими и выразительными чертами лица, говорившая по-русски на удивление правильно с небольшим обаятельным акцентом, мечтательная и восторженная. Существует во многом обоснованное мнение, что именно ей посвящены широко известные строки из «Грузинской песни» Булата Окуджавы «В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали, / В черно-белом своем преклоню перед нею главу, / И заслушаюсь я, и умру от любви и печали, / А иначе зачем на земле этой вечной живу?» Об этом пишет и Дмитрий Быков в книге о Булате Окуджаве («ЖЗЛ», 2008). Он раскрывает подробности появления имени Дали в тексте песни Окуджавы, песни, которая была впервые записана на Ленинградском телевидении в 1967 году, но в эфир не пошла, а осталась в архиве. Это произошло непосредственно после того, как Дали, тогда шестнадцатилетняя девочка, принесла почитаемому ей поэту и барду на рецензию свои стихи в ленинградской гостинице. Сама Дали также рассказывала о том, что Булат Окуджава, не знавший грузинского, желая поспособствовать ей в творчестве, познакомил ее с поэтом Михаилом Квливидзе, который высоко оценил ее стихи и рекомендовал их к публикации.
Дали могла километрами читать на грузинском свои стихи, стихи своих кумиров: Галактиона Табидзе, Терентия Гранэли. У нее был низкий певучий голос, интонации ее завораживали. Я пыталась переводить ее стихи на русский, вначале с помощью подстрочников, потом с оригиналов, и вскоре поняла, что это неблагодарное занятие: образный строй и символика грузинского стиха настолько далеки от русской поэтической традиции, что даже адекватный перевод не в состоянии полноценно представить весь спектр грузинского оригинала. И те известные высокохудожественные переводы грузинской поэзии, которые сделаны нашими замечательными поэтами — Беллой Ахмадулиной, Борисом Пастернаком, Николаем Заболоцким, — все же остаются, по моему мнению, прекрасными русскими стихами, но никак не явлениями грузинской литературы.
Случилось так, что кто-то познакомил Дали с Бродским, и с тех пор она настолько увлеклась им, что была вся во власти своего чувства. Когда мы с ней сидели в тот памятный вечер 1968 года в зале СП и со сцены Бродский читал стихи, Дали взяла мою руку, приложила к своей груди и прошептала: «Слышишь? Я умираю». И действительно, грудь ее ходила ходуном, сердце колотилось со страшной силой, казалось, выпрыгнет из груди. С тех пор прошло время. На каникулы она уехала в Тбилиси. Оттуда она прислала Иосифу свои стихи, теперь уже опубликованные, где в свойственной ей поэтической манере призналась ему в силе своего чувства, наполнив их символическими образами города, засыпанного мертвыми листьями, где она произносит священное для нее имя.
Вскоре последовал ответ Бродского:
Ну, как тебе в грузинских палестинах?
Грустишь ли об оставленных осинах?
Скучаешь ли за нашими лесами,
когда интересуешься Весами,
горящими над морем в октябре?
И что там море? Так же ли просторно,
как в рифмах почитателя Готорна?
И глубже ли, чем лужи во дворе?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В дальнейшем Дали выйдет замуж, родит двух сыновей и будет ежегодно в день рождения Иосифа навещать с цветами его родителей…
Но тогда шел 1968 год, и вскоре после вечера в Доме писателей мне позвонила Юля Шор, попросила бросить все и срочно ехать на улицу Трефолева в Кировский район, где Дали снимала квартиру.
Был стылый промозглый вечер. Я помчалась к Дали, адрес которой знала задолго прежде. Часто именно там мы подолгу сидели на кухне, смаковали приготовленные ею шашлыки с ароматными травами, привезенными из Грузии, курили, читали стихи.
Когда я появилась на пороге, то увидела врачей скорой помощи, Дали, без сознания лежащую на кровати, рассыпанные флакончики и таблетки у нее рядом на тумбочке. Санитар делал ей какие-то уколы, и вскоре ее вынесли на носилках из дома и увезли в больницу. Юля поехала следом и попросила меня остаться в квартире и прибрать. Я была в шоке, у меня тряслись руки, в голове стоял туман, только позже я узнала о том, что была найдена прощальная записка, обращенная к Бродскому, который, судя по всему, не вполне разделял Далины эмоции.
Я сидела в комнате, машинально перебирая какие-то вещи, когда на пороге появился Бродский. Он был в светлом плаще, промокший до нитки, с перепуганным взглядом. Тихо поздоровавшись, он подошел ко мне и как у старой знакомой спросил глухим голосом:
— Ее увезли?
Я ответила:
— Да. Только что.
Он подошел к столу, сел, закрыв нижнюю часть лица ладонью (его любимый жест) и замолчал. Я продолжала машинально перебирать Далины вещи. Он спросил:
— Вы давно здесь?
Я ответила:
— За десять минут до вас.
Помолчав, он спросил:
— Как вас зовут?
Я ответила.
Он спросил:
— Может быть, закрыть входную дверь?
И только тогда я поняла, что дверь в квартиру была распахнута на улицу. Я сорвалась с места, побежав закрывать ее, он тоже, в дверях мы столкнулись, посмотрели друг на друга, он взял мою руку, поцеловал ее и сказал:
— Спасибо.
Я так и не поняла до конца к чему это относилось. Думаю, что будучи в состоянии растерянности, стресса и некоей «загнанности» после знаменитого судилища, ссылки, похорон Ахматовой — после всего пережитого — ему дорога была любая человеческая предупредительность и поддержка.
Первые десять-пятнадцать минут после того, как мы остались с Иосифом наедине в Далиной комнате, оба испытывали некоторое замешательство, неловкость, которую я пыталась скрыть полуавтоматическими действиями по наведению порядка и уборке. Сначала он стоял у входа неподвижно, переминаясь с ноги на ногу, теребя сигарету, глядя на мою «показательную» суету.
«Подумаешь, Бродский собственной персоной, — рассуждала я про себя, — натворил такое и как с гуся вода». При этом руки меня не слушались и внутри все дрожало: как же, вот тут рядом стоит небожитель и ждет, когда я приберу все вокруг. Справившись с волнением, я спросила, не хочет ли он чаю. Получив в ответ благодарный взгляд и восклицание «Прекрасная идея!», я пошла на кухню ставить чайник. Когда я вернулась в комнату, то застала его сидящим в той же позе со снятым плащом, сброшенным на спинку стула. Он продолжал разминать сигарету, его знобило. Когда я поставила перед ним стакан горячего чая с тонкими пластинками черных гренок, он оживился и стал жадно пить. Первоначальная скованность прошла и сменилась поначалу осторожной, потом все более и более непринужденной беседой.
Прежде мне приходилось читать его стихи в самиздатовских рукописях. Да, мне определенно интересен был этот поэт, обладатель своего ни на кого не похожего голоса, будораживший мои представления о мире, поэт, обладавший яркой харизмой. Но вследствие своей ограниченности и возрастного нигилизма я представляла себе его этаким выпендрежником от поэзии, литературным гурманом и снобом, хотя и слышала из уст Ефима Григорьевича Эткинда (мне часто приходилось его видеть в семье Шоров) слова «высокоодаренный», «большой поэт» в адрес Бродского. Короче, я недооценивала его и чисто по-человечески априори воспринимала настороженно. Поэтому меня приятно удивили в нем неожиданная ясность и меткость сложной речи с грассирующим «р», какая-то теплая заинтересованность в разговоре с незнакомым собеседником.
Иосиф спросил меня, как мы познакомились с Дали, что нас связывало. Потом, узнав, где я учусь, спросил меня, нравится ли мне то, чем я занимаюсь.
— Предпочитаете тянуть нектар извне? А вот я давно завязал с академической учебой, предпочитаю первоисточники.
Я посчитала такую реплику обидной и стала с жаром рассказывать ему о том, что не только изучаю русскую литературу, но и перевожу и пишу стихи (мол, не лыком шита). Он спросил меня:
— Кого вы переводите? С подстрочником или с оригинала? Почитайте что-нибудь.
И тут я решила его «поразить». Я читала ему свои переводы из Николоза Бараташвили, Галактиона Табидзе, Терентия Гранэли, потом переводы англичан — Милна, Блейка, детские стихи из «Матушки Гусыни», лимерики и т. д. Он внимательно слушал и просил каждое чтение перевода предварять чтением оригинала. Память у меня была отменная. Я с большой охотой и воодушевлением «душила» его своими опусами, а он сидел и слушал меня, не прерывая, и, как мне казалось, заинтересованно. Потом он похвалил мой английский и спросил меня, откуда я так хорошо его знаю. Я рассказала ему о том, что моя мама — профессиональный преподаватель английского, сама знавшая язык с детства, выросшая в семье ученого, свободно владевшего несколькими иностранными языками; моя мама привила мне интерес и любовь к английскому языку. Узнав о том, что у меня в квартире солидная библиотека книг ХVIII—ХIХ веков на европейских языках, составленная моим дедушкой, которого не стало в 1938 году, Иосиф заинтересовался и спросил, какие там есть англоязычные авторы. Я назвала ему имена Шекспира, Блейка, Байрона, Милна, сборники так называемой поэзии нонсенса, или парадоксальной поэзии и прочее. К «прочему» относилась львиная доля литературы по вопросам истории, философии, права и криминалистики (по специальности мой дед был правоведом, сенатором, «хранителем кабинета уголовного права СПб. университета», автором большого числа монографий, человеком энциклопедически образованным, состоявшим в переписке с известными учеными и писателями первой половины ХХ века). Иосиф просил рассказать ему об истории моей семьи до и после революции, а при упоминании о прошлом своей бабушки по линии отца бросил такую реплику: «Даугавпилс был обозначен на карте моей родословной», имея в виду корни своей матери.
Всю ночь мы с Иосифом просидели в Далиной комнате, приглушенным голосом разговаривая о вполне отвлеченных вещах, оба находились в состоянии растерянности и транса. Какие-то соседки, бесцеремонно стуча каблуками, шныряли мимо дверей и топтались в кухне в то время, когда я грела там чайник. Так мы досидели до утра, выкуривая сигарету за сигаретой и ведя приглушенный и доверительный разговор. Под утро у меня сильно разболелась голова, и, приняв таблетку цитрамона, я сказала, что мне надо пойти к себе домой, поспать. Иосиф проводил меня до моей парадной на улице Герцена, было около шести часов утра, уже начинал ходить транспорт, он попросил меня дать ему телефон, мы попрощались и разошлись.
Через день он мне позвонил, сказал, что с Дали все обошлось (я и сама уже об этом знала), предложил встретиться и посидеть в Румянцевском садике у Академии художеств. Мы встретились. Во время разговора он неожиданно сказал мне, что ему приятно со мной общаться, потому что я обладаю редкой способностью слушать, не прерывая течения мысли, и адекватно воспринимать такого сложного собеседника, как он. Помню, как он спросил меня:
— Можно я вас угощу?
Я мотнула головой в знак согласия. Он вытащил из кармана старых джинсов два плавленых сырка «Дружба» и один протянул мне. Мы долго сидели смаковали сырки. Погода была теплая, неподалеку от нас на скамейке тихо и беззлобно выясняли отношения какие-то бородатые алкаши, потом они подошли к нам, попросили стрельнуть сигареты и, шумно благодаря, удалились. Мы сидели долго, разговаривая на самые разные темы, не хотелось расставаться, я ощущала его покровительственное и в то же время доверительное отношение к себе.
В дальнейшем он попросил меня дать ему на несколько дней издание Блейка и вернул его в первозданном виде ровно в оговоренные день и час. Вообще, меня сильно подкупала его исключительная пунктуальность, черта, редко встречающаяся в среде отечественной творческой интеллигенции. В дальнейшем мы встречались с ним несколько раз у меня дома на улице Герцена (Большой Морской), где у меня была своя комната через стенку от родителей, которые в тот период тяжело болели и тревожить которых шумными и частыми гостями я не могла. Однажды Иосиф, рассматривая книги из семейной библиотеки, частично находившейся в коридорном шкафу, увидел проходившую из своей комнаты в кухню мою маму, к тому времени седую сутулую пожилую женщину в длинном халате, сохранявшую черты некоторого аристократизма и былой привлекательности. Заметив ее, он галантно раскланялся и прошептал мне со сдержанной самоиронией:
— Мещанин во дворянстве.
Однажды, узнав о том, что моя мама в период своей учебы в Институте иностранных языков в 1930-е годы была любимой ученицей известного по старым англо-русским словарям фонетиста профессора Ильиша и сама специализировалась в области английской фонетики, он сказал с горечью, имея в виду неуклюжесть своего английского произношения, которое и правда в то время не отличалось совершенством:
— Даже надломив свое сознание, я не смог бы в нужную сторону заломить свой язык…
Как-то Иосиф спросил меня, почему при таком уровне владения английским (а я действительно неплохо знала его) я решила поступать на русское отделение филфака. В ответ я начала рассказывать ему о своем интересе к отечественной литературе. У нас стихийно возникла полемика. Он говорил, что вся русская литература, как и русская история, «тематически герметична» (его слова), что взгляд русского писателя всегда направлен строго по вертикали и обращен к так называемой «точке силы» (к Небу, Создателю, Государю). Иное, по его мнению, в новой американской поэзии (не в английской!), где «сильны горизонталь и перспектива» и потому взгляд упирается в равнозначный масштабам автора мир. Он приводил в пример Уитмена, Фроста. Говорил, что «парадоксальность» языка Уитмена есть «парадоксальность свободного от культурных аллюзий сознания». Вообще складывается впечатление, что теоретические рассуждения Бродского о его философских и эстетических предпочтениях, высказанные в позднейших «американских» эссе, складывались здесь, в доотъездный период.
Насколько могу судить, самым близким по духу и способам выразительности из числа относительно современных ему русских поэтов являлась для Бродского Марина Цветаева. И хотя он явно не был, по его признанию, поклонником французов, в частности Верлена и поэтов Парнасской школы, но искренне оживлялся при упоминании имени Бодлера. Он по нескольку раз в разных ситуациях просил меня почитать ему цветаевский перевод поэмы Бодлера «Плаванье», который я знала на память, очень любила и читала с большим воодушевлением. Возможно, этот текст ему был особенно интересен и близок благодаря языку цветаевского перевода. Хотя в сочетании с масштабностью образов и язвительной интонацией автора «Цветов зла» само имя Бодлера, как мне представляется, также многое для Иосифа значило. И несомненно, занятия художественным переводом у Эткинда, знатока и ценителя французов, не могли не сказаться на литературных пристрастиях и вкусах Бродского.
Как-то незадолго до начала летней сессии (кажется, это было в 1969 году) я заканчивала писать реферат на тему о размерах и рифме в творчестве Лермонтова. Работа меня очень увлекала, и я с энтузиазмом переходила от стихотворения к стихотворению, от строки к строке в поисках ожидаемых соответствий и перекличек. В это время распространилось повальное увлечение новомодными теориями структурализма, центр которого находился в Тартусском университете на кафедре профессора Ю. Лотмана. Я в числе многих студентов-филологов из разных городов страны на короткое время ездила в Эстонию послушать эти интересные и содержательные лекции, которые казались глотками свежего воздуха в душной атмосфере всеобщего застоя. В дальнейшем именно структурализм дал основной толчок бурному развитию семиотики и языков программирования. В Ленинградском университете (в отличие от МГУ) структуралистские теории не приветствовались и преподавание литературы велось традиционными сравнительно-историческими методами. Однако профессор В. А. Мануйлов, который курировал все мои курсовые работы, одобрил мою въедливость.
Поскольку я занималась на вечернем отделении, мне полагалось в начале каждого учебного года сдавать в деканат справку, подтверждающую место работы (мера, введенная как следствие принятия закона о борьбе с тунеядством), приходилось ежегодно устраиваться на неполный рабочий день то в библиотеку расставлять книги, то курьером в типографию, то, как это произошло в описываемый период, подсобной рабочей в Зоологический музей вытирать пыль с экспонатов (скелетов мамонтов и рыб). Таким образом, многие студенты, как и я, пользовались освобождавшимся свободным временем для самостоятельной работы в Публичке, а также для посещения интересных лекций на смежных факультетах (истфаке, восточном).
В оговоренный заранее день и час Иосиф встретил меня у Зоологического музея на набережной Невы, и мы пошли с ним к спуску у Ростральных колонн. Там, сидя на ступенях (был очень теплый день), разговаривали на разные темы, и я дала ему почитать свой реферат, которым очень хотелось похвастаться как образчиком нового à la семиотического исследования.
Пробежав глазами текст, пролистав напечатанные на пишущей машинке страницы с таблицами закорючек, цифр и фонетических значков, с ультимативно звучавшими выводами, он шлепнул всю папку рядом со мной на гранитную ступень, поморщился и сказал:
— Ты умная девочка. Зачем ты занимаешься такой галиматьей?! Так препарируют трупы. Поверь мне.
Я возразила:
— Но как же Якобсон, Соссюр, Лотман? Вообще, к чему идет развитие языка…
Еще много чего я наговорила.
Иосиф очень разозлился, стал отстраненным и резким:
— Размеры, как и рифмы, уходят корнями в эпоху, в парадигму времени и этноса. Бородатый норвежец не запоет канцону, а молчаливый эскимос не впадет в эйфорию от звучания хокку. Твои структурализм и семиотика есть папа и мама языка машин, кибернетики. Машина скажет тебе, сколько раз и какую обсценную лексику я употребляю, но никогда не ответит на вопрос, зачем и с каким посылом я это делаю. Она посчитает тебе все дифтонги и гласные в строфе, но поставит лишь медицинский диагноз: например, ларингит. Брось заниматься ерундой. Просто пиши.
Меня этот разговор поверг в шок. Я долго переваривала и обдумывала все сказанное. С течением времени я поняла, что он был прав. Но понимание этого — процесс долгий и болезненный.
Вспоминается еще один из эпизодов. Как-то моя старенькая тетя, жившая в Вильнюсе, человек вовсе не религиозный, но чтивший национальные традиции, будучи искусным кулинаром, прислала нам посылку: заколоченный мелкими гвоздиками фанерный ящик с аккуратно уложенным в нем и закутанным в серебряную фольгу набором еврейских лакомств собственного приготовления. Посылка должна была прийти ко времени празднования по религиозному календарю еврейского Нового года (Рош ха-Шана). Так тетя хотела «скрасить» наше холодное «бездуховное» существование в «России» (как она называла все государство, исключая Прибалтику, где царил более «мягкий» климат в среде ассимилированной общины). Ни мои родные, ни тем более я сама ни в коей мере не были религиозны, лишь иногда отец вспоминал названия еврейских праздников и смысл некоторых из них. Однако все мы обожали эти сласти с терпким привкусом, с орехами, корицей и маком, а также дружно хрустели ломтиками свежеиспеченной мацы на праздник еврейской Пасхи, мацы, покупка которой раз в году приводила нас в жившую своей особенной закрытой жизнью Синагогу на Лермонтовском проспекте. За пять минут до получения посылки мне позвонил Иосиф и сказал, что он рядом и ненадолго забежит. Понимая, что его родители наверняка обрадовались бы сластям, я не ошиблась и передала им солидную часть ароматной выпечки. На следующий день Иосиф позвонил и сказал, что я их «купила на корню», что они разволновались и растрогались, вероятно, ощутив вкус забытого детства.
— Буду в Вильне, обязательно зайду к твоей волшебной тете, — сказал он. А потом задумчиво добавил, что Литва — это почти та же Речь Посполитая: звон колоколов, католические органы, мягкий шуршащий язык, мазурка, Галчинский. К Польше он вообще был неравнодушен: переводил Тувима, Галчинского, Дравича и многих других поэтов, изучал язык, который считал самым романтичным из всех славянских, прекрасно знал историю и культуру страны. Литву же считал ближайшей дверью в любимую Польшу.
За день до вылета Иосифа мне позвонили по его просьбе и сообщили, что на следующий день он покидает СССР, просит прощения, что не может сообщить об этом лично и что хотел бы меня увидеть. Однако жизнь распорядилась иначе. На следующий день оперировали моего отца и я не смогла увидеться с Иосифом. Дозвониться тоже не смогла: номер был постоянно занят. Так и закончилось наше памятное общение, после которого судьбы наши потекли по разным руслам и больше уже не пересекались.
Теперь, по прошествии многих лет вспоминая всю историю нашего знакомства в деталях, осмысливая все созданное им до и после отъезда из страны, я пытаюсь и не могу до конца вместить в свое сознание всю величину и мощь того богатства, которое оставил после себя этот трагический гений по имени Иосиф Бродский.