Повесть. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2019
Часть третья
СОНЕТ
Труппу ждали перемены. Может, благостные, кто знает? Ушел из жизни лорд Кобем, и вместо него лордом-камергером стал старый Хансдон. Он, кстати, был родственником королевы. Что удачно! И он принял на себя опеку над труппой «Слуг лорда-камергера». К счастью, он был поклонником театра. Это тот самый Хансдон, что семидесяти лет от роду имел любовницей (это все знали) юную музыкантшу Эмилию Бассано. Но после рождения ребенка выдал ее замуж за молодого миннезингера Альфонса Ланье. Шекспир как-то видел эту смуглянку у клавесина во дворце. Теперь он начал встречать ее: во дворце чаще стали даваться спектакли (благодаря Хансдону), и она аккомпанировала.
Увидев ее снова, Шекспир едва вспомнить успел, что когда-то она почти не понравилась ему, не произвела никакого впечатления. Сейчас он попал под ее обаяние сразу. Как по щелчку.
Нет-нет, ничего такого. Просто было хорошее настроение, вот и все. Он долго не видел ее — они ж все-таки не каждый день выступают во дворце!
В том хорошем настроении — и у него еще выдалось несколько свободных дней, что редко бывало, — он отправился в Стратфорд. «Навестить моих девочек». Когда он приезжал, они садились рядом с ним и приникали к нему. Сюзанн и Джудит. Гамлета не было, он даже в себе самом не всегда его находил. Только девочки понимали его страдание и старались прильнуть к нему. Им казалось, они могут заменить ему сына. И Энн иногда приходила тоже и тоже приникала. Идиллия! Аж страшно!
Он зашел к знакомому торговцу, который доставлял в Лондон из Франции арманьякские вина. Надо ж было как-то побаловать отца! Знакомый был не только торговцем, но и зрителем. Он побывал на нескольких его спектаклях и обсуждал их с ним достаточно здраво. Сам он из Оксфорда. И сегодня уезжает домой. И почему бы Шекспиру не заехать к ним в Оксфорд? У него там, кстати, к нему небольшое дело! Нет, не будет рассказывать. Если приедет — тогда расскажет. Найти проще всего, там все знают — «Таверна». Просто «Таверна». Они с женой думали долго над названием. Как он смотрит?
Правда, поехать — почему бы и нет? Шекспиру порой надоедала театральная среда. В итоге так и вышло: с сумкой французских вин и другой, небольшой, носильных вещей, он сошел в Оксфорде и двинулся по дороге. Искать долго не пришлось: «Таверна» эта оказалась почти рядом.
Хозяин ему обрадовался и тут уж сказал, зачем он его звал. У него родился сын. Только что. И почему бы Шекспиру — если он согласен, разумеется — не стать крестным отцом ребенку? Отец был бы счастлив такому крестному для сына, и жена будет страшно рада. Мальчик, когда вырастет, тоже, конечно, сможет гордиться. Гость согласился. Даже с радостью. Ему, отцу, потерявшему любимого сына, было приятно стать кому-то крёстным. Его любимый ребенок, его бледный ребенок лежал перед ним, готовый к погружению в вечность, и он ничего не мог исправить в его судьбе. Так пусть чей-то сын… будет хотя бы его крестником и носит его имя Уильям. Что-то продолжается в этом мире.
Чужой ребенок весело плакал где-то на втором этаже. Отец троих детей Уилл относился с приязнью к этому плачу. Ибо плач означал жизнь.
Мать, наверное, тоже там. Шекспиру было интересно увидеть жену своего знакомого. Вдобавок зрителя. Может, она тоже бывала на его спектаклях?
Хозяин — его звали Джон — пригласил Шекспира к столу, за которым уже сидели двое старших мальчиков, и извинился… Жена занята, но сейчас сойдет. Мальчики с любопытством рассматривали гостя. Верно, что-то слышали… Шекспир начинал понемногу привыкать, что прежде его появления где-то поспешала молва о нем. Это началось с выхода поэмы про «обесчещенную Лукрецию», правда тут, в «Таверне», ее, верно, не читали. Он мало верил в славу своих пьес… Но видите… что-то задевает все-таки… Он имел в виду хозяина дома.
Сперва он услышал за спиной шуршание платья. Потом увидел ее. Он напрягся и боялся только, чтоб она сама не слишком напряглась. Но женщины сильнее мужчин. Она взглянула на него открыто и смело. Поздоровалась, назвала имя. И сказала еще, что сама хотела попросить мужа пригласить его крестным. Но муж сделал это по собственной воле, чему она очень рада…
Это была та женщина, тот случай, та измена другу — Бербеджу… Безумная ночь в Лондоне, неподалеку от Театра, который теперь сломали и построили в другом месте. (Интересно, она слышала?) Ночь любви, какой не было в его жизни, или, если и была когда-то, в восемнадцать лет — он напрочь забыл. Дженет! Хозяин уехал, и она может принять. Бербеджа то есть. А потом, почему-то приняла его. Женщина, потерявшая четверых детей и еще почему-то способная жить. И желающая ухватить еще кусочек жизни. Где-то в стороне от… Почему ей плохо с мужем? У нее вполне милый муж, и он явно любит ее. Уж это понятно. С первого взгляда. И муж ею гордится — тоже видно. Ее красотой. Но у него самого, у Уильяма, в Стратфорде — вполне милая жена, которой все любуются, к которой он очень расположен, о которой готов заботиться, но лучше бы жить отдельно, спать бы отдельно…
Что за тайна эта любовь человеческая, жизнь человеческая? И разве не задача всей жизни — разгадывать эту тайну?.. И он, конечно, не сумеет, не успеет разгадать. Никому не удалось. Гомер не смог. Даже Данте! А что Марло, Грин, Кид и он сам по сравнению с ними?
Женщина взглядывала на него временами — совсем легко. Она, кажется, радовалась, что он здесь. А он боялся себя выдать. Потому что, в отличие от прочих немногих, скажем откровенно, она оставила в нем воспоминания. Слишком много воспоминаний. И он боялся, что они все разом выползут на поверхность. И это будет заметно, если это так чувствуется им самим.
Последнее, о чем он подумал: а когда, собственно, это было? Эта ночь, полная открытий и измен — кому-то, чему-то… (Теперь он видел — кому! Хозяин дома улыбался ему открытой улыбкой.) Ночь, полная откровений и тоски по несбывшемуся. Он всегда полагал, что вся наша жизнь проходит в этой тоске по несбывшемуся. Нет, все-таки сколько времени прошло? Десять месяцев, одиннадцать? Или меньше?
И тогда чей этот мальчик? Кому он сегодня должен дать свое имя?
Фамилия хозяина была Давенант.
Потом он участвовал в крещении сына хозяина, и его проводили тепло, взяв с него слово, что он будет у них бывать.
— Вы же теперь — крёстный отец! И это ж совсем по дороге в Стратфорд, совсем по дороге! Вы ж туда ездите часто!
«Не так часто, к сожалению!» — подумал он.
И он дал слово хозяевам, почти уверенный, что никогда этим приглашением не воспользуется.
Год спустя по смерти Гамлета он смог наконец привезти отцу подарок: дворянство. Они оба становились джентльменами. Ну и братья тоже, конечно. Их у Шекспира было трое. На дворянство подавал сам отец — больше двадцати лет назад. Но отказался от затеи: слишком много хлопот! Однако теперь в Лондоне находился его сын, куда более деловитый и энергичный. К тому же, известный. И сын возобновил его прошение.
Оставались лишь трудности геральдического толка: герб! Про отца ведь можно только сказать, что он был несколько лет городским бейлифом в Стратфорде, то есть чиновником королевы в заштатном городишке. Больше нет никаких заслуг. Как уверить, что ты имеешь право на «черных мушек по белому полю, горизонтальную полосу из чистого золота и лазурное небо» на гербе?
Приходилось добавлять, что Джон Шекспир женат на дочери Роберта Ардена из Уилмкота, эсквайра (последнее, добавим, уже с натяжкой). И нужны опять документы. — Уильям определенно хотел (он был мелко тщеславен), чтобы их герб сочетался как-то с гербом высокородных Арденов из Паркхолла в Уорикшире. А у чиновников палаты были на сей счет сомнения… Требовались деньги чиновникам — как можно без денег? Деньги разрешают сомнения.
Девиз для герба наверняка придумал сам Шекспир: «Не без права!» Это бросало вызов толпе. Его коллега драматург Бен Джонсон вскоре придаст одному из героев своей пьесы девиз для герба: «Не без горчицы». (Похоже?)
Отец встретил весть спокойно и безучастно. Сын добился так просто того, что ему не удавалось тридцать лет. И добился при помощи своей смутной профессии. Ну, право! Он не переставал считать, что сын занимается пустяками. А вот, смотри ты!..
В реакции Джона Шекспира было куда больше обиды на жизнь, чем радости. А сын хотел быть вестником успеха. Грустно! И отец почти до конца дней, если нужно было указывать что-то о себе, именовал себя «йомен» (землевладелец).
Для сына титул «джентльмен» менял многое в жизни.
В эту поездку в Стратфорд он вовсю занимался перестройкой Нью-Плейс. То есть давал указания строителям.
Пока это был главный успех его жизни. Во всяком случае, самый наглядный. Он купил Нью-Плейс, второй из самых богатых домов в городе. И, что еще важней и очевидней для каждого стратфордца, бывший дом Клоптонов, который, правда, отошел от них довольно давно. Это было самое знаменитое имя в Стратфорде — Хью Клоптон. Больше века назад, начав продавцом шелка, он стал лорд-мэром Лондона. А родной свой город одарил великолепным каменным мостом через Эйвон — взамен прежнего, деревянного. На мосту была колонна — с гербом Лондона и фамильным гербом Клоптонов и дальше шла надпись: «Сэр Хью Клоптон, рыцарь, лорд-мэр Лондона, построил этот мост на свои собственные средства в царствование короля Генриха VII». А теперь поэт Шекспир, сын перчаточника, владел его домом, и девочки его носились тут из комнаты в комнату.
— Это будет моя спальня!
— Нет, моя. Я — старшая!
— А это — мамы с отцом!..
— Они ж не спят вместе!
— Еще как спят!
— Кто тебе сказал?
— Я сама видела!..
Дом обветшал немного и нуждался в перестройке. А во дворе следовало разбить сад. И Шекспир прикупил еще земли. Он любил запах липы, и высадили липы, множество лип. Может, этой своей жадностью к приобретениям для семьи он хотел убедить Энн, что их жизнь все-таки удалась. Хотя у Энн, наверное, были на сей счет свои представления.
И после высадки лип и указаний строителям по новому плану дома (он все нарисовал сам) он укатил в Лондон. Некогда было.
По приезде он узнал, что королева, которую еле-еле удалось перед этим вытащить на «Генриха IV», оказывается, без ума от Фальстафа! Вроде большей насмешки, чем та, какую являл этот персонаж над придурями властителей, приближающих к себе бог весть кого, — и вдобавок, над всей рыцарской героикой, — трудно было себе представить, но монархине именно это понравилось. Поди знай! В общем, королеве пришло в голову, чтобы ее драматург(так и было сказано, между прочим, — лорд Хансдон донес точно, из первых рук!) изобразил для нее еще влюбленного Фальстафа.
Автор считал, что Фальстаф не может быть влюблен по природе. Что его занимают только деньги, а сношаться он может исключительно с проститутками, и то не сказать — получается у него или нет. Но… Заказ королевы. Следует низко поклониться и выполнить. Он и написал — говорят, в две недели, — одну из худших своих пьес. «Виндзорские кумушки», или «Виндзорские насмешницы», или «Виндзорские проказницы», или… в общем, много вариантов истолкования. Сюжет ужасен, остроты глупы, сцены, по большей части, — одна пошлее другой. И пусть исследователи не хвалятся нам, как лихо он это сделал. В две недели! Сделал худо, как все, что не идет от сердца. Все мы грешны — и он был грешен тоже. Фальстаф в пьесе никакой — его идентифицирует лишь его толщина. И некоторые персонажи общие с «Генрихом IV» — вроде судьи Шеллоу. Последний в «Генрихе» тоже дурак — но какой-то дурак со значением. Здесь же он вовсе значение утратил. Странно, что эта пьеса ставится до сих пор, видно, по выражению Ежи Леца, «не может самостоятельно сойти со сцены». Еще бы! Ее подпирает Шекспир!
И тем не менее пьеса почему-то во дворце понравилась. Королева подозвала к себе актеров и автора (тоже актера) и свысока поздравила. И он склонился в поклоне, как все — краснел, бледнел и благодарил. И не делайте вида, пожалуйста, что человечество за четыре столетия как-то особо продвинулось вперед! Вы бы кланялись тоже и краснели бы тоже.
После представления он познакомился наконец с Эмилией Ланье, урожденной Бассано. Она стояла, чуть отвернувшись от него, и собирала ноты, снимая их с клавесина — спектакль шел под музыку, и она аккомпанировала актерам. Потом обратила к нему личико. Оно было совсем раскрасневшимся.
— Вот не думала никогда, что познакомлюсь с Шекспиром! Правда, не думала — поверьте мне!
«Познакомлюсь с Шекспиром» звучало слишком пышно. И было недоговоренным. Будто было сказано: «с живым Шекспиром».
Он улыбнулся. Он — много старше ее. Ей по виду — 22—23, ему — 34. В те времена — почти старость. Во всяком случае — старение.
— Как вы пишете! Как вы пишете стихи! — сказала она. — Если б я писала так!..
Оказалось, она тоже пишет стихи. Что оставалось ему?
— Покажите мне, я прочту!..
И она тотчас достала заготовленную заранее пачку листков, прятавшуюся под нотами.
Прочитав дома эти листки, он, к удовольствию своему, счел, что они неплохи. Способная несомненно! Ему не хотелось бы огорчать ее. А так… Средние хорошие стихи. Не то чтоб вовсе талантливые, но есть блестки. Возвращая их через несколько дней (она заходила в театр), он ей так и сказал. И сформулировал всё как можно мягче.
— Да, конечно, есть удачные строки. Но нужно обращать внимание на ритм — он чуть хромает… И с рифмой не все благополучно. Если пишешь стихи рифмованные… Слава богу, Марло освободил нас от рифмованного стиха в пьесах! Иначе, что бы мы делали? Искали до сих пор никчемных созвучий? — Он улыбнулся. — Но в драме вообще не всюду нужны стихи. Иногда проза лучше. Особенно, когда речь ведут простые персонажи.
Пока он говорил, она смотрела на него почти счастливая. Сам Шекспир учил ее, как пишут стихи.
Оказывается, она знает наизусть чуть не всю «Обесчещенную Лукрецию»…
— Я так плакала! Мне казалось, все это происходит со мной! У вас и в пьесах и в поэмах все — как будто это правда! — Даже выкатились две счастливые слезинки.
Он хотел еще немного сказать о ее стихах, но она вдруг остановила его, дотронувшись до руки…
— Нет, не надо. Спасибо! Я поняла — я больше не буду писать стихов!
— Это почему ж? — Он, вроде, не обижал ее. Старался не обидеть!
— Я не могу писать стихи, когда рядом со мной пишутся такие!
Она не выделила слова «рядом со мной». Но они отдались в его ушах почти органом.
Вот и все, собственно. Так берут нас в полон, и мы лишаемся самих себя.
Нет, не сразу, не сразу…
Дня два или три он мучился всяко… еще ему в мыслях мешал ее муж. Но ведь он был сыном Джона Шекспира: «В нашей семье не принято разводиться!» Когда все произошло с Дженет, она не сразу призналась, что у нее есть муж. А тут… Хватит с него! Любовница старого Хэнсдона. Муж — молодой француз-миннезингер. Что будет с ним? И как ему придется страдать?..
Англия в высшем слое и в среднем полнилась адюльтерами. Вся Европа говорила о слишком большой раскованности английских женщин. А то и откровенно — об их развратном поведении. И приписывала всё, разумеется, разрыву с католичеством и протестантизму, поразившему некогда добродетельную нацию.
Повторим, эти мысли одолевали Уилла всего несколько дней. Но то были тяжкие мысли и тяжкие дни. Он только что случайно наткнулся на собственный грех в Оксфорде и не мог прийти в себя. Там пришлось глядеть в глаза человеку, которого он нечаянно обманул… А он некогда дорожил собственной добродетелью. (Проститутки не в счет: у английских мужчин того времени это всегда было не в счет.) Скорей, скажем так, добродетель не мешала ему. Он теперь снимал комнату у четы Маунджоев, французских протестантов. Муж в этой семье был мастером по изготовлению париков. Работал для высшего света и, конечно, для актеров. Кстати, поэтому и Шекспир поселился у него — по знакомству тот взял дешевле. Так вот, жена хозяина открыто изменяла ему с соседом-торговцем: надеялась развестись с мужем и взять с любовником таверну. Даже советовалась с Шекспиром по сему поводу. А раньше, когда Шекспир только поселился у них, откровенно подавала надежды касательно своего ложа. И очень огорчалась, что он уклонился. Она была недурна собой и верила в свое обаяние.
А теперь Эмилия Ланье, музыкантша, с которой он был связан работой… (Он и не заметил, как его театр уже не мог обходиться на спектаклях без нее, и она стала часто появляться в театре.) Бывшая любовница Хансдона… (впрочем, кто сказал — бывшая?) и законная жена одного музыканта. Главное — вообще чья-то! Он уехал от Энн, почти отрекся от нее… Но он не мог представить себе, чтобы у нее было что-то в этом роде! Он не был бы Шекспиром, если б не был устроен примерно так, как все мужчины. За редким исключением — очень редким!
— Я бросаю писать! Я не могу писать стихи, если рядом со мной пишет Шекспир!
Ну, вот и все — «рядом со мной»! А чего еще надо? И через несколько дней она уже и впрямь лежала рядом с ним в его комнате, и ему не хватало свеч и масляной лампы, чтоб созерцать ее необыкновенную красоту. Музыкантша. Она была сама музыка.
Когда, бывало, музыкой своею
Ты, музыка моя, пленяла нас,
И чуткий слух мой звуками лелея,
Мелодия под пальцами лилась…
Как ревновал я к клавишам летучим,
Срывавшим поцелуи с нежных рук…
(Он снова стал писать сонеты. Хоть прежде, казалось, они вовсе опостылели ему!)
В платье она казалась худощавой — ключицы вытарчивали, а платья тогдашние женщины носили открытыми сверху — может, слишком открытыми… но в постели все оказывалось на месте и ровно столько, сколько нужно. Гармония начал строила ее, божественная нежность покрывала и устилала ее. Та счастливая ночь Вильгельма-Завоевателя вспоминалась ему нынче каким-то пресным счастьем.
— Не спрашивай меня ни о чем! Молчи! Только сделай меня женщиной снова!
И он отвечал на зов. Как мальчик, как дитя, которого долго никуда не звали или не пускали — а теперь вдруг позвали играть.
И ему казалось: это и есть — музыка.
Ее волосы, спадавшие на плечи, были угрожающе и незнакомо жестки. Цвета вороньего крыла… Венецианка, еврейка… Наверное, из морранов. Наверное…
Когда-то не считался черный цвет
Красивым даже в женщине прекрасной.
Красавиц смуглых ныне полон свет,
К чему же унижать красу напрасно?
С тех пор, как пошлость дерзко начала
Подкрашивать уродство как угодно,
Ни имени нет больше, ни угла
У красоты — изгнанницы безродной.
Поэтому моей любимой взгляд
И цвет волос с крылом вороньим схожи…[1]
Лобок был жесткий и тоже покрыт жесткими, упругими волосками. И в этом провале он оставлял наконец себя со всеми своими потрохами после стольких лет тайного мечтания о любви. И даже забывал про своего несчастного сына Гамлета.
Но все равно думал, не мог не думать. О ее жизни до него, о прежних связях. И о муже, куда деться? И виноватое чувство то и дело накатывало.
Любовь — мой грех, а чистота твоя
Лишь ненависть к любви моей порочной.
Но ты сравни обоих нас, и я
Не худший буду в этой ставке очной…
Стихи невольно рождались средь бесконечных приключений страсти. Количество изысков любви, которые знала она и так просто открывала ему, были счастьем и, вместе, непреодолимым сомненьем. Откуда все это, и кто научил? Деревенский парень, правда, недавно ставший джентльменом, и в Лондоне уже набравшийся знаний разнообразных, он все же думал по-деревенски просто… Ему очень трудно было играть в любовь со слишком опытной женщиной, которую так хотелось назвать своей. Совсем своей! И она силилась, но никак не могла отнять у него чувство расстояния между ними.
И не твоим устам меня карать,
Они осквернены такой же ложью,
Как и мои, когда, как алчный тать,
Я похищал добро чужого ложа…
— Не думай об этом! Я люблю тебя! Только не думай об этом!..
Неважно, главное — сохранить это великое молчание и последний крик страсти! Главное, чтоб это было всегда.
Она шептала ему:
— Я буду твоей опорой! Землей, на какую ты ступаешь так неуверенно!
Честно говоря, он не понимал, почему неуверенно, но слушал и слушался.
И он сочинял почти во хмелю:
Не знаю я, как шествуют богини,
Но милая ступает по земле…[2]
Каких-нибудь два-три месяца он вообще не писал пьес. Чего не было со времен Тичфилда и чумы в Лондоне. Но тогда хоть писались поэмы… Теперь возникали сонеты. Он боялся показывать их кому-то — даже ей.
— Тебя ведь надо оберегать! — говорила она. — Такие, как ты, редко рождаются!..
Он не думал о себе в таком роде никогда. Он видел себя лишь ремесленником, знающим свое дело. В Данте Алигьери он точно не годится!..
Он не заметил даже, когда она начала исчезать. Запаздывать… Переносить время свидания. Оправдываться задержкой… Он безумно тосковал и даже удивлялся себе — вспоминал, как, после встречи с Дженет, через два дня уже спокойно мог заниматься чем угодно, почти не думая о ней. А здесь ему нужно было ее присутствие, все время. Тоска чисто мужская была ужасной, почти нестерпимой.
У него был птенец в клетке. Он подобрал раненого птенца ласточки в начале осени, надеясь к весне подлечить его и отпустить. Добропорядочные англичане, чтобы ловить птиц, придумали покрывать ветки клейким раствором. Птенец и влип, что называется. Вырвался. Чуть не оторвал лапку, но крепко ее поранил. Шекспир привязался к птенцу. Когда тот начинал уж слишком голосить, он набрасывал на клетку платок, но любил питомца. И вскоре снимал платок, чтоб взглянуть на птенца.
Однажды он, как обычно, отворил клетку — вычистить ее… Птенец был еще не очень здоров, обычно он спокойно выбирался из клетки и с усилием перелетал и садился на стол. И ждал. А тут он неожиданно взмыл вверх и сильно ударился об угол рамы едва отворенного окна. Он погиб сразу. Шекспир стоял над ним, гладил его и плакал — как-то само собой, в тоске. Тут постучалась она, появившись, как всегда, с задержкой…
— Ой! — вскричала она и взяла на руки мертвого птенца. — Я виновата! Я должна быть всегда подле тебя! И когда ты сочиняешь… и когда умирает твой птенец. Вместе! Всегда!..
Через несколько дней он встретил Формана на улице. (По-моему, мы уже называли его — астролог Елизаветы. Вообще, врач, маг и странный человек.)
— А-а… Шекспир! Я вспоминал о вас. У меня была на днях ваша подруга. Она очень беспокоилась о делах мужа. Он потерял покровителя, а где другого найти?
Шекспиру показалось, врач с интересом рассматривает его.
— Ну, вас же не должно волновать, что она беспокоится о муже! Это ж так естественно! Женщины умеют как-то так все соединять!.. — Он подчеркнул слово «так» и сопроводил его жестом неопределенным.
Еще дня через два или три Шекспир поехал к Саутгемптону по делу. Вообще он довольно давно не видел его, и это было неприлично. Он слишком увлекся своими делами.
Ему сказали, граф занят, но он может подождать. Шекспир остался и от нечего делать пошел гулять по комнатам. Это ему позволялось, он был здесь давно своим. Дом был большой, и по нему можно было бродить, как по старинному замку. Он случайно увидел неподалеку от кабинета графа какую-то молчаливую тень. Полуодетую — ему показалось. Тень мелькнула и спряталась. Он не был убежден, что узнал эту тень, но не сомневался, что тень узнала его.
Вот и все!..
Вскоре появился Саутгемптон — красивый, молодой, женственный… Провонявший французскими духами. Он все сразу понял. Как-никак, они были друзьями!.. И многое связывало их. И стихи к Саутгемптону в том числе… Да, стихи. И проза жизни…
— Ну, прости, ей-богу! Прости! Я виноват! Ну, не мог удержаться! Было не удержаться! Ты поймешь! Ты же знаешь ее?.. Она неотразима!
Уилл сдержался, улыбнулся — то есть пытался улыбнуться. И они немного поговорили о пустяках. И он покинул графа.
Вряд ли надо убеждать, что он не спал всю ночь и следующую…
Потом явилась она, он ее не ждал и ждал одновременно. Мужчины так устроены, что даже когда все потеряно — хотят объясниться. А спросим себя — чего объяснять?
Она начала врать про какие-то дела… про мужа, который не устроен.
— Как по-твоему, я должна заботиться о нем? Должна?
Но он смотрел ей в глаза и ничего не говорил. Просто смотрел.
Тут она стала плакать и уверять его, что это была случайность. Что она сама не поняла, как все произошло. Что она любит его. И с тех пор, как встретила, любила только его!..
— Но ты же знал мою жизнь до тебя! Ты же знал? — это был следующий заход.
А он сам не понимал, почему не отвечает. Просто смотрит и всё.
И она выкатила последний довод. Может, самый главный:
— Разве я не даю тебе всё, чего ты хочешь от меня? Так какое дело тебе до всего остального?
Это было грозно и страшно. Он молчал и смотрел ей в глаза. Не отрываясь.
Она вытерла слезы…
— Ну, я родилась такой! — Еще помолчала. И, верно, вспомнила, что пред ней все же — Шекспир. Добавила: — Или… меня сделали такой! Не понимаешь?
Не понимал, наверное. Или не совсем понимал. У него началась мучительная пора — в попытках «добраться до правды». У всех бывает такое. Хотя никто не может сказать — зачем она, эта правда, нам нужна. Но ему ведь изменила не только подруга, но и друг. Это очень сурово! Он все время возвращался мыслями к прошедшему, чтобы убедиться, где была ложь, а где все-таки — правда.
А может, это как раз еще была правда? «Еще» — это слово завораживало и отягчало сознание. Он сортировал воспоминания, взвешивал про себя — как взвешивают младенца на безмене: прибавил ли он в весе? Он писал сонеты, врал в них себе и изучал враки как нечто судьбоносное — без чего не обойтись.
Я грешен тем, что клялся — ты прекрасна
И нет любви сильнее и нежней,
Я ослеплял глаза свои всечасно,
Чтоб не видать порочности твоей.
…Он узнавал, к примеру, что в самый счастливый период их любви, как ему казалось, когда не было еще Саутгемптона, она уже переспала с Форманом. Действительно, она пришла к астрологу попросить протекции для мужа — Форман был человек со связями. И во второй раз за ответом — но надо ж было отблагодарить? И старый сатир, конечно, воспользовался тем, что она хоть как-то на миг зависит от него. То есть, история с Форманом произошла куда раньше, чем его собственная встреча с астрологом, заронившая в Уилла сомнение.
Откуда ты взяла такую власть,
Чтоб покорить ничтожностью меня
И научить на взор покровы класть,
И лгать, что свет не украшенье дня?
Он перетряхивал без конца свои воспоминания — выращивал одни и пытался всеми силами избавиться от других.
Будь проклята душа, что нанесла
Удар и мне, и другу моему!
Ей мало мне содеянного зла,
И друг мой брошен в эту же тюрьму!
Старый Флорио, знавший все на свете и всех, пояснял ему:
— Ну что вы хотите? Воспитанница герцогини Кентской. А у той — сколько было любовников?.. — И добавил: — Вырасти во дворце… среди сплошных адюльтерных скандалов!..
И постепенно возникали другие мотивы…
Растрата духа — такова цена
За похоть. И коварна, и опасна,
Груба, подла, неистова она…
В нем просыпался подавленный некогда католицизм.
Это все длилось долго. И кроме сонетов, не оставило по себе ничего. Тлен и тлен.
Да и сонеты он чуть не сжег — был и такой порыв.
…Она со мною друга разлучает,
Манит его порочностью своей
И херувима в беса превращает.
Стал бесом он иль нет — не знаю я…
Наверно, стал, и нет ему возврата.
(Он потом переставит сонеты местами в сборнике 1609 года — наверное, чтоб никто не мог понять, какая биография стоит за ними.)
Все длилось до тех пор, пока однажды не явился шут. Неизвестно откуда — из Стратфорда… из Арденского леса… или был он самим духом Эйвона, выползшим на берег. Все равно — он был из Театра… того Театра, которому принадлежал Шекспир.
И шут сказал ему:
— Знаешь, дяденька, ты мне куда больше нравился, когда тебя не волновало — какое у нее выражение лица!..
Месяца два спустя она появилась в театре — ее пригласили как аккомпаниаторшу. Они столкнулись. Он вежливо поклонился.
— Очень обижен на меня?
Он улыбнулся, нашел в себе силы улыбнуться. Он вновь становился Шекспиром.
— Нет. Больше на себя! — и поклонился легко.
Он говорил правду. Ее больше не было в его жизни. А была ли она вообще, эта жизнь, — он не знал.
Собственно говоря, на этом кончилась и влюбленность в Саутгемптона. И оборвалась дружба. Впрочем… он теперь мог уже обойтись и без него.
Он поехал в Стратфорд — в основном повидать отца. Странное дело: они были не так близки, но в минуты поражений ему почему-то хотелось видеть отца. Может, набраться сил или еще раз ощутить место, откуда он вышел, и как-то утвердиться в себе сегодняшнем. Кроме того, ему передали от матери, что отец стал чувствовать себя неважно, и сын обеспокоился. Старому Джону было уже около семидесяти — в те времена почти дряхлость. (Это ж был только Джон Шекспир, а не лорд Хансдон какой-нибудь!)
Он вез также новый подарок отцу, эскиз герба. Нет, они не добились «черных мушек на белом поле», подтверждавших принадлежность к древним Арденам из Паркхолла, — к тем, что прямо вели свой род от Бичемов, графов Уорик (от которых пошло само название графства — Уорикшир). Кстати, это был бы, скорей всего, тот самый Уорик, делатель королей, который свергал Генриха VI и добился сожжения Жанны д’Арк. Им дали более древний и более простой герб Арденов: «красное поле, три заостренных внизу креста с небольшими крестами на концах перекладин из золота, и на золотой верхней части щита — красная ласточка». Это была его погибшая ласточка — да он сам и пририсовал ее, а герольдмейстер ордена Подвязки Детик только рисунок утвердил. И Уилл теперь демонстрировал эскиз отцу.
Сын, конечно, умолчал, про донос, который поступил от лица герольдмейстера Лондона м-ра Брука, эсквайра, на мистера Детика о том, что тот дарует гербы людям незнатным и вообще — «возвышает лиц низкого происхождения»… Перечислено было 23 фамилии, среди них, четвертым в списке, шел «Шекспир — актер». Обычные шутки истории. Не стоит огорчаться. И кто теперь помнит графа Уорика, если не открывает случайно пьес Шекспира или Ануя?
Дело было в доме отца — в родовом доме на Хенли-стрит. В Нью-Плейс отец почти не заглядывал. У каждого свое представление о жизненной удаче или неудаче.
Они увлеклись: отец и сын. С азартом сравнивали варианты. А сын добавил еще сказанное ему герольдмейстером, что скопирован, в сущности, старый герб Арденов из Уилмкота. И вдруг раздался смех матери. Мать присутствовала при сем. Она всегда смеялась заливисто, хотя и не часто. Но тут просто зашлась — не остановить. Уилл не помнил такого ее смеха.
— Что с тобой? — спросил растерянно ее муж.
— Да забавные вы! — сказала мать. — Забавные! — И вышла из комнаты.
Мери Шекспир сама была из Арденов. И она-то уж точно знала — чего стоили потуги сына и мужа выглядеть джентльменами за ее счет. И к кому тянутся ветви с генеалогического древа ее родственников из Уилмкота.
Сын и отец молча переглянулись, отнеся все к странностям женской натуры.
Отец после сказал:
— Я поначалу боялся, что она уйдет от меня! Я думал — она из Арденов. А у меня — такая профессия: этот ужасный запах по дому… А когда приезжал с бойни… От меня воняло, как от палача.
Они еще поговорили о чем-то незначащем. Потом отец попросил: «Подожди немного!..» — и вышел. По звуку нетвердых шагов на лестнице сын понял, что старый Джон подымается на чердак.
Когда он вернулся, он протянул сыну несколько листков.
— Посмотри!
Уилл взглянул в листки…
«Последняя воля души, составленная во исцеление христианина, с тем чтоб обезопасить его от соблазнов диавола в смертный час».
И, растерянный, стал читать дальше:
«Во-первых, сим я свидетельствую и объявляю ввиду и перед лицом Господа Вседержителя, Отца, Сына и Святаго Духа, единого в трех лицах Бога и благословенной Девы Марии и всего чертога небесного, в том, что буду жить и умру в послушании католической римской церкви, твердо веруя во все двенадцать догматов веры, коим учили святые апостолы через толкования и утверждения оной святой церкви…»
— А что это?..
— Послание Карло Баромео, архиепископа Миланского… Да не бойся! — бросил отец несколько свысока. — Я это храню на чердаке. Под третьим бревном справа. Кто там найдет? А тех, кто привез это в Англию, давно повесили уже! — и назвал имя священника Кэмпиона и еще кого-то.
— Ты их знал?
— Да не близко. Они тут много проповедовали.
Сын молчал, явно испуганный. Ему вдруг все стало понятно — то, что раньше смущало. Почему отец нежданно покинул пост бейлифа Стратфорда, почему перестал посещать заседания совета, где долго еще числился олдерменом… Может, даже мать не знала толком; он был скрытный человек, Джон Шекспир.
— Что? Хочешь спросить — зачем это мне? — прервал отец его молчание. — Ты для себя уже решил? Кто ты — католик или… эта новая религия, не вполне понятная мне?
— Нет, — ответил сын. — Если по правде — не решил. Не могу решить!
— Знаешь… если по совести… не только Англии — мне самому не нужен римский папа. Кто он? Из чужой земли — и что он понимает в нас, грешных? Дело не в папе. Мне недостаточно в церкви слушать проповедника, который талдычит то, что я могу прочесть и без него. Мне противны пуритане. Мне надо созерцать Бога, видеть иконы на стенах, распятие… И чтоб звучал орган. В церкви для меня это голос самого Господа. Мне нужно волнение души. А то… Не терплю скучной церкви! А они все отняли. Храм теперь, согласись, имеет вид, будто его ограбили… Осквернили то есть. Не в силах смотреть!
Похоже, это был самый серьезный разговор в их жизни. И самый нелегкий. А может, единственный в своем роде: больше такого не было.
— Ну, давай сюда! — сказал Джон Шекспир, забрал листки и свернул трубочкой. — Не думай об этом!
И Шекспир Уильям уехал из Стратфорда в еще худшем настроении, чем прибыл.
Успех «Ромео и Джульетты» поразил Давенанта. Народ, кажется, потухший вовсе в правление Кромвеля, вдруг пошел в театр. На первом представлении была от силы треть зала, на втором — уже полный зал. Им вовсе не нужен был «Пришел кавалер к даме». Их волновало совсем другое.
Они играли в старом зале Блэкфрайерз, который совсем сгнил, никому не нужный, но тут ожил. Так оживают краски на лице начинающего выздоравливать. И мира тоже, и мира!
Актеры, прежде не принимавшие Шекспира или относившиеся к нему чуть ли не свысока, теперь с почтением слушали рацеи вроде: «Мне показал, как это играть, старый актер имярек. А ему посчастливилось получать наставления от самого мастера Шекспира». Приятно даже произносить, ей-богу!
После премьеры — нескольких премьерных спектаклей — ощутив первое дуновение успеха, довольно сильное дуновение, он отправился на несколько дней в Оксфорд. Надо было решить все дела с закреплением за собой родительского дома: у него теперь появились деньги хотя бы начать расплачиваться с родственниками. И потом, конечно, он хотел отдохнуть. Последние дни перед открытием театра он совсем умучился. И, главное, все боялись неудачи — и он сам прежде всего. А боязнь неудачи вялит наши души.
Теперь он снова покачивался в экипаже. Было серо за окошком. Почти темно. Хотя вечер еще не наступал. Просто осенняя погода. Он держал на коленях взятую с собой книгу и пока не раскрывал. Да и какой смысл открывать ее при столь смутном свете? Но ее присутствие согревало его, томило и волновало. Он ждал встречи с книгой, как ждут встречи с женщиной. И если последнее было для него заказано по некоторым причинам, то книга что-то заменяла ему важное. Он раздобыл ее у антиквара: нашел все-таки в старой лавке Фокса неподалеку от Остин-гейт — теперь у лавки был другой хозяин. Это было Quarto 1609 года, вышедшее еще при жизни автора — и единственный раз. «SHAKE-SPEAR. SONNETS». Он взял книгу с собой, решив приникнуть к ней только на свободе, которую всегда ощущал в Оксфорде. Он наконец был обладателем книги.
Дома, утром после завтрака (соседка по-прежнему готовила ему, когда он приезжал), он спустился в помещение таверны. Свист мышей, перепугавшихся его шагов, поразил его. А может, это крысы? Что они здесь делают? Здесь же нет давно ничего съестного. Дом ветшал, и либо он им займется, либо его не станет вовсе. Он снова прошел в семейные комнаты на второй этаж… Одна дверь была чуть приоткрыта. Наверное, он оставил так в прошлый раз. Нет, должно быть, соседка, когда убирала. Но ему показалось, кто-то сейчас выйдет из комнаты. И он смотрел несколько секунд и ждал.
Да-да… Это та самая дверь, из которой когда-то вышла мать с таким невыразимо победительным видом! Глядя куда-то помимо. Будто сию минуту пережила нечто единственное, неповторимое. И даже не заметила его, маленького, — чего просто не бывало никогда. Что с ней там произошло?..
Было еще одно воспоминание, к которому он боялся прикасаться! Нет, его мать была религиозной женщиной и не могла иметь роман с крестным отцом своего сына. А может, могла — вопреки всему? Или… он ничего не понимает в жизни. А глаза отца в слезах?..
Как многие люди, Давенант хотел разобраться в этой истории. И вместе с тем боялся ее.
Вечером он зажег лампу на столе и забрался в кресло с книгой. Ожидая многих радостей от нее.
Он вспоминал премьеру. И как в сцене объяснения с Джульеттой юный актер, шагнув к балкону Джульетты, споткнулся о шпагу и полетел… (В театре это и тогда называлось «накладкой».) Но быстро поднялся и устремился к возлюбленной и к своему монологу. И зал затих…
Давенант усмехнулся сам с тихой радостью и раскрыл книгу.
Почти полувековая пыль дохнула на него.
В жестокости благоразумна будь,
Не мучь немого моего терпенья,
Не то слова найдут на волю путь
И выскажут всю глубину мученья.
Не любишь ты? — но сделай хоть бы вид,
Что ты меня даришь своей любовью.
Так на смерть обреченному твердит
Разумный врач о жизни и здоровье.
В отчаянье придя, сойду с ума,
Начну тебя хулить без всякой меры.
Но дурен свет и — знаешь ты сама —
Готов принять злословие на веру…
В этих стихах было столько муки неизъяснимой, что он обрадовался тому, что ему уже это не испытать!
Чтоб избежать зловредной клеветы,
Со мною будь — хоть не со мною ты!
Часть четвертая
ГАМЛЕТ
Художнику, как ни тщись, никогда не устоять на некой промежуточной станции между полным, даже сладостным, приятием своего Времени и решительным отторжением его. Художник всегда будет невольно оставаться в растерянности перед этими двумя полюсами. И раньше или позже настанет день, когда прозвучит сакраментальный вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» (Если думаете, что в эпоху Шекспира было иначе, — вы ошибаетесь.)
Граф Эссекс был всего лишь знакомцем Шекспира, а Саутгемптону был другом старшим, почти наставником и учителем жизни. Правда, Шекспир к Саутгемптону уж точно был близок (даже в какой-то момент спали с одной женщиной — тоже, если хотите, категория родства). Но история Эссекса прямо коснулась Шекспира и едва-едва не прошлась по нему резцом.
Роберт Девёре II граф Эссекс в канун нового, XVII века еще не мог перестать скучать отсутствием подвигов и буквально надоедал королеве Елизавете с просьбой о настоящем деле… Он алкал нового Кадикса в своей жизни, иными словами, требовал армию под свое начало, дабы отправиться с ней в поход.
Королева, отдадим ей должное, сопротивлялась как могла — было у нее определенное королевское чутье (у нее вообще было чутье на способности своих фаворитов, в чем-то похожее на нюх нашей Екатерины II), а у легкомысленного графа такого чутья не было. Эссекса она любила по-своему, но в его таланты администратора плохо верила — да и в военные тоже. В рыцарство его — да, пожалуй, кто спорит? Но рыцарей в мире — пруд пруди, полководцев — нет! Однако, в конце концов, под его нажимом, дала ему в управление Ирландию.
Это означало прежде всего войну. Англия воевала Ирландию много раз, но не завоевала ни разу. И даже по сей день, как будто, нет… Быть может, сам генетический тип англичанина не столь устойчив, как ирландский. В англичанах смешалось бог знает сколько народов: кроме кельтов — римляне, саксы, норманны (бывшие викинги), германцы, датчане. французы, бургундцы, голландцы, скандинавы etc… Aнгличане всех принимали и впитывали в себя. Они даже века два говорили по-французски. Ирландцы ж были почти только кельтами и кельтами остались. Эта упрямая рыжая нация, даже растекшись по свету, всюду оставалась собой. Их великие авторы, писавшие в основном по-английски, продолжали создавать чисто ирландскую литературу. Никак иначе нельзя объяснить гениальную путаницу «Улисса» Джойса: только появится Бык Маллиган и начнет рычать вместо произнесения словес, — и сразу поймешь, что перед вами ирландец. Там еврей Блум сразу становился ирландцем, как в России еврей делается русским. Там и Шекспир, появляющийся в одной из глав, тем более в трактовке Стивена Дедалуса, как бы тоже — ирландец. В общем… выбить ирландскую дурь из человека безмерно трудно.
Эту страну и надумал завоевать граф Эссекс. Его назначили наконец правителем Ирландии в 1599 году, и ему следовало отправиться туда во главе армии в шестнадцать тысяч пехоты и 1300 всадников.
Друг графа, знаменитый философ и юрист Френсис Бэкон всячески отговаривал графа по причине того, что хорошо его знал. «То, что судьба его как цепью связана с поездкой туда, я понимал столь же ясно, как любой человек, основывающий свое суждение на будущих вероятностях», — вспоминал Бэкон поздней. (Кстати, это — тот самый Бэкон, кого наши антистратфордианцы уже два века пытаются посвятить в Шекспиры.) Бэкон тоже считал Эссекса, как и королева, негодным администратором.
Эссекс отбыл в поход, и несколько месяцев о его армии почти не было слышно — даже гонцов не слали. Потом стало известно, что Эссекс потерпел сокрушительное поражение и, кажется, запросил мира. Вскоре он приехал сам — не «со щитом, а на щите», как говорят военные. С вестями — хуже не бывает. Армия понесла огромные потери, остатки ее были отведены в прибрежную зону на севере проклятого острова, и было заключено перемирие.
Королева с отвращением принимала в опочивальне любимца, который перестал им быть. Навсегда. Он стоял перед ней, жалкий донельзя, почти плачущий. Королева мало сказать, что была разочарована. Она просто рвала и метала. Повторим, она была женщина и к потерям на войне относилась не так спокойно, как ее генералы-мужчины. Никогда не бывавшая сама в бою, она укоряла их за все — за Нидерланды, где пал Филипп Сидни, за бездарную осаду Лиссабона — всякое лыко было в строку. За что она ценила Уолтера Ролея? Умел не терять матросов и кораблей. То есть терял, конечно, — но не так много. Кроме того, она жалела расходов. Она была скупа — просто скаред. Она даже после победы над испанцами, над Великой Армадой — тут же начала громко сожалеть о расходах и отирала слезы платочком.
Разговор Эссекса с Елизаветой I мы можем реконструировать спокойно лишь потому, что назавтра его передавали во дворце из уст в уста все кому не лень.
— И с кем ты подписал перемирие? — спрашивала Елизавета. Нужно представить, какая в этом вопросе звучала издевка. Полное презрение.
— С Хью О’Нейлом… — пролепетал жалкий граф.
— С кем, с кем?
— С Тай… с графом Тайроном, — еще тише сказал Эссекс.
— Что мне делать? Я не знаю такого графа! Не знаю — и все! Так я завтра сделаю графом моего истопника!
Что он мог ей сказать? Что ирландцы решили сохранить свой проклятый остров во что бы то ни стало — и, похоже, они его все-таки сохранят. Он был гордец, выросший при дворе, и баловень судьбы, считавший войну лишь некой игрой самолюбий и удач, вроде везения в картах… Но он столкнулся с людьми, которые смотрели на дело иначе.
— Прекрасно! — сказала королева Англии Елизавета Тюдор, проглядев бумагу со злосчастным перемирием. Она была дочка Генриха VIII, который казнил двух своих жен, среди них — ее собственную мать!
— Прекрасно! Граф Роберт Девёре Эссекс подписывает перемирие с каким-то лавочником или лесным грабителем, которого он именует графом!
Ее старческие колечки рыжих буклей (крашеных) подрагивали. И подбородок был опущен почти к вырезу платья.
Он пытался, все же пытался оправдаться. Начал говорить о жестокостях этой войны, о том, что ирландские керны сражаются, как львы, и вовсе не считаются с потерями — в отличие от англичан. «Кернами» звались вожди ирландских кланов или родов. «Полевые командиры».
Елизавета в ответ закатила ему пощечину, и, рассказывали, не одну.
— Избавь меня от своего присутствия! И больше не являйся ко дворцу. Обходи его стороной, понял?
— Пойдешь под суд! — бросила она вслед.
Эссекс всегда был так уверен в себе, что тут же успокоился про себя: пугает!
Ну как она отдаст его под суд? — их столько связывает! (Поскольку мы до сих пор не знаем, что именно, — не будем сочинять!) Он в утешение потрогал кольцо на пальце, подаренное ею…
Но уже назавтра узнал, что суд состоится в самом деле. А сам он отправлен пока что под домашний арест. И дело против него поручили Френсису Бэкону.
Бэкон был не только личный друг впавшего в опалу графа, но и человек, которому Эссекс щедро и решительно покровительствовал перед этим, продвигая его на различные посты. Не преуспев в продвижениях своего любимца (потому что кроме него в окружении королевы еще были люди, которые Бэкона не переносили) и желая утешить его, Эссекс в свое время подарил ему имение в Тиккенхэме — стоимостью в две тысячи фунтов.
Так что… Бэкон всячески пытался уклониться от поручения королевы, но она быстро растолковала ему, что есть долг друга, а есть — верноподданного. И что важней? И Бэкон… согласился — слабости наши! Так-то! Правда, он построил обвинение — не придерешься! Не желая топить Эссекса (по дружбе), он сделал акцент на недостатке у него таланта правителя.
Отсутствие таланта — то, что власти обычно прощают всегда (так он думал).
Как хороший юрист Бэкон указывал, что кроме бойцовских качеств нужны еще другие: дипломатичность, сдержанность, умение договариваться… Нежелание наживать врагов. А этим всем граф как раз не обладал. Это и сыграло свою зловещую роль в событиях. А ирландцы есть ирландцы! — что делать?
Но Елизавета была запальчива. И порой хранила долго злобу. Она ее выращивала в себе. Она ее холила.
Так что графу ничего не оставалось, как отдалиться вовсе от дворца. Кольцо на пальце — единственное, что оставалось и на что можно было надеяться. Он скрылся у себя в Эссекс-Хаузе и спрятался от мира. Но в его разгоряченной голове стали роиться планы. И чем дальше — тем более страстные. И его окружало, как всегда в таких случаях, некоторое количество молодых и нетерпеливых людей, которые всячески ему поддакивали. В том числе некто Джелли Мерик, яркий человек. Бэкон ожидал, что все кончится плохо, и поспешил отстраниться. Что там замышляют в Эссекс-Хаузе, он себе плохо представлял.
И тут на сцену выходит театр. Да-да, тот самый! «Глобус». Труппа «Слуг лорда-камергера». И, конечно, Шекспир.
Днем 6 февраля 1601 года (или, может, даже 5-го) этот самый Мерик от имени графа Эссекса появился в театре и вызвал для разговора актера Огастина Филипса, — он знал, что Филипс занят в театре еще организационными делами и репертуаром. Он предложил, чтоб назавтра, вместо пьесы, которую собирались играть, — дали «Ричарда II» Шекспира.
Филипс хотел отказаться (во всяком случае, так утверждал потом): пьеса долго не ставилась — актеры позабыли текст; кроме того, почему именно эта?.. Есть и поновее… И сцену свержения короля покойный лорд Кобем не разрешал играть.
— Лорд Кобем давно умер, и эту сцену как раз хотелось бы увидеть! Заказчики добавляют еще сорок шиллингов к обычной цене спектакля.
Филипс и согласился, надеясь, что актеры вспомнят пьесу. Сыграют как-нибудь. Но, скажем прямо, он тоже сомневался. Правда, сорок шиллингов…
7 февраля днем достаточно большая группа хорошей публики переехала через Темзу на лодках и заняла кресла на нижних ярусах «Глобуса». Вид у них был несколько загадочный. Граф Эссекс возвышался над всеми своим высоким ростом и непрошибаемой самоуверенностью.
Бербедж сказал Шекспиру, что эти господа явно что-то замышляют. Не боится ли он? Шекспир пожал плечами, протянул неопределенное: «А-а…» — и пошел гримироваться. Он играл самого Ричарда, ему надо было готовиться. Спектакль удался. И с той злополучной сценой, пожалуй, лучше, чем раньше (они давали последний спектакль лет пять назад). В общем, все завершилось, и актеры разошлись по домам, довольные собой.
А наутро началось! Около девяти утра большие группы молодых дворян с оружием появились на улицах Лондона с призывами к восстанию. Следом из Эссекс-Хауса вышел отряд самого графа с криками «Долой Елизавету!». «Мятеж, мятеж!..» Рядом с Эссексом шел Саутгемптон.
Граф почти не сомневался в том, что простой народ поддержит его. Он был любимец народа. До сих пор во всяком случае — и он делал кое-что для этой любви… А там… Надо сказать, английские короли не имели при дворце слишком большой охраны. Не принято было. Армии в городе тоже не было. Как только кончалась война, даже внутренняя, гражданская, — войско тотчас распускали. Лондонский плебс обычно бунты поддерживал, ежели не было у него на тот момент каких-то других дел. Но на сей раз предпочел остаться в стороне.
— Что-что? Кого свергают?
— Елизавету!
— А-а… Давно пора!
— А кого хотят поставить? Слышал?
— Я — нет…
— Ничего не понимаю.
А на этот плебс был весь расчет.
Граф Эссекс с отрядом прошел еще несколько улиц и понял, что все проиграно. Поблуждав по улицам с криками «Долой!», стихавшими еще с полчаса, отряд повернул назад, к Эссекс-Хаузу, — и заперся в нем. Благо дом был солидный.
Вскоре к дому подошла дворцовая стража и потребовала сдачи. Мятежный граф помедлил еще, поторговался и сдался. Из дома потянулись несчастные люди, которые занимали перед тем достаточно видные места, и даже во дворце. Теперь их ожидал Тауэр.
Состоялся новый суд. И здесь уже у Бэкона не было никаких возможностей что-то сглаживать или к чему-то отнестись с пониманием. Графа, своего ближайшего друга и благодетеля, сосватавшего его на самые уважаемые должности, кто тревожился о нем, даже отправляясь в походы, писал знакомым, чтоб они позаботились о Бэконе (одно имение Тиккенхэм чего стоит!), он буквально уничтожил.
Поводы к тому были: измена, мятеж — но даже откровенные противники Эссекса считали про себя, что Бэкон мог быть помилостивее. Он выбирал слова, даже вовсе не подходящие к случаю — но зато неотразимые, неотвратимые, как казнь. Он сравнивал Эссекса с Пизистратом, установившим тиранию в Афинах, и герцогом Генрихом Гизом французским, одним из главарей убийц в Варфоломееву ночь, — тем, кто во главе Католической лиги поднял мятеж в Париже против Генриха III. Последнее сравнение, как мы понимаем, особенно сильно должно было откликнуться в сердце монархини, которую считали (не совсем справедливо) «главой протестантов» Европы (ей даже предлагали такой титул, она отказалась со смехом), хоть она и держала тайком распятие в домашней часовне и в опочивальне.
Что делать? Выступление Бэкона напоминало собой речи на московских процессах 1937 года, когда бывшие коллеги топили вчерашних друзей и соратников — возможно, надеясь самим спастись. (Вообще, чем больше изучаешь историю, тем больше понимаешь, как в ней сильны сходства! Что его вело в этом всем? Философ, писатель, эталон нравственности, в чем не было сомнений до поры.[3] Никто теперь не может сказать, да и он сам бы не смог. Может, избывал в себе ту самую благодарность, какую всегда питал к этому человеку, — а без такого избытия просто нельзя стать его обвинителем. Ту благодарность, что иногда нам мешает — прости нас, Боже!)
Не обошел вниманием почтенный прокурор и пьесу Шекспира — еще одно доказательство, что не он был ее автором.
Он говорил о Мерике, который заказал постановку «Ричарда II»:
«Он всей душой хотел насытить свой взор зрелищем этой трагедии, которую, он знал, его господин вскоре перенесет со сцены на государственное поприще, но Господь обратил замыслы мятежников на их же головы…»
«Зрелище трагедии», которое должно было «насытить взор» мятежников, — это было уже не про Эссекса, даже не про Мерика, которого скоро вздернут на виселице.
Это было про Шекспира.
Суд над Эссексом состоялся 19 февраля того же года. Его приговорили к отсечению головы. Прочих его друзей — к повешению или пожизненному заключению в Тауэр. Среди них был, разумеется, Саутгемптон…
Эссекс выслушал молча и возражать не стал. Он вообще не стал оправдываться. Напротив, попросил слова и произнес то, что вряд ли кто-нибудь сказал бы на его месте: «Я согласен, ибо перед вами — самый большой, самый подлый предатель, из всех, живших когда-нибудь на земле». Так и сказал. Рыцарь все-таки — не Толбот, может, — но рыцарь! Когда выходил из зала суда, подозвал одну из фрейлин, которая ждала разрешения судьбы кого-то из его товарищей… Снял с пальца то самое кольцо и попросил передать его королеве Елизавете. Фрейлина приняла растерянно, а он махнул всем рукой и скрылся в дверях. Там уже стража окружила его.
На следующий день в Тайный совет был вызван для объяснений Огастин Филипс как фактический администратор труппы. (Странно, что не сразу Шекспир!) Это было уже очень опасно. За четыре года до того, после постановки «Собачьего острова» Джонсона, которая не понравилась кому-то наверху, автор угодил в тюрьму, в Тайберн, и его не сразу оттуда вызволили. А теперь могло быть хуже — теперь был мятеж, подогретый спектаклем театра. Филипс попытался объяснить, что Мерик «требовал от труппы сыграть именно 7 февраля, как Генрих Болингброк сверг с престола и убил Ричарда II» и пообещал лишних сорок шиллингов за спектакль. Скорее всего, Филипс — он был хороший актер — решил сыграть дурачка. Мол, сорок шиллингов, мы — бедные люди, актеры — кто откажется? (Так и будут считать потом, что эти сорок шиллингов всё решили.) На самом деле, Мерик ничего не требовал. И уж точно ничем не угрожал, — просто попросил сыграть. И труппа свободно могла отказаться.
Нельзя понять по сей день — кто им ворожил, актерам, и почему все обошлось так легко? Тем боле, что те, кто в самом деле мог когда-то помочь в таких обстоятельствах, были уже заперты в Тауэре. Но претензии к артистам вдруг отпали напрочь. И то была загадка.
Еще через день, придя в театр, Шекспир встретил Эмилию… — теперь с этими встречами ничего нельзя было поделать! Она пришла помочь музыкантам. Эмилия сама остановила его:
— Что же будет с графом Ризли? — спросила она. Видно было, что спрашивает не токмо из приличий, что ее и вправду волнует…
— Не знаю.
Но рассказал, что слышал про письмо королеве матери графа с просьбой о помиловании сына, что якобы письмо обещал отдать монархине сам лорд Сесил… Это был едва ли не самый видный из придворных Елизаветы последнего периода ее царствования. Они менялись у нее, как у всякого государя — тем более, государыни.
У нее выступили слезы — в уголках черных глаз.
— Не могу представить, — сказала она. — Не могу себе представить.
Это звучало искренне. Она жалела графа. Она была, вообще, очень добра. Добрая женщина — покуда не доходило до ее сексуальных подвигов. Тут она просто ничего не понимала в себе. Тут ее захлестывало — как петлей.
— Я тоже не могу! — признался Шекспир и откланялся. Он не стал ей говорить, что, в сущности, ждал виселицы для себя… Он очень жалел — и вправду — Саутгемптона. Их дружбе было восемь лет. И несмотря на то, что их развела женщина… Он и Эссекса жалел, хотя тут все было немного иначе.
Следом за Эмилией он встретил Бербеджа. Тот был оживлен.
— Ты слышал? Мы двадцать пятого играем во дворце. Перед королевой.
— Да? — Шекспир был меланхоличен. Он не хотел играть во дворце. Он вообще не хотел играть. Ничего!
— А какая пьеса? (Ну, конечно, старая карга заставит вытащить на сцену Кемпа вместе с Фальстафом! Пьесу, которую силком вытянули из него! А теперь он должен выходить с ней на сцену под джигу Кемпа… когда, быть может, вешают Саутгемптона!..)
— Нет! Королева хочет «Ромео и Джульетту». Только «Ромео и Джульетту»!
— А-а… Ну, хотя бы так! Будь все проклято, знаешь? Будь все проклято!
— О чем ты?
Но Шекспир не ответил и пошел прочь. К черту! Слава богу, он может сыграть Меркуцио. Гибель Меркуцио. Слава богу, он может крикнуть со сцены: «Чума на ваши оба дома!» После всего, что случилось… Он найдет интонацию. Он найдет!
— Чума на ваши оба дома!
Елизавета металась несколько дней перед тем, как подписать приговор Эссексу. Она была в отчаянии. Она являлась во дворце там, где ее не ждут, в самых неожиданных местах, давая нагоняи всем и вся; влетала в комнаты, в которых никогда не бывала — дворец большой, как-никак, вырывая своих фрейлин из объятий своих придворных, прерывая их счастливый визг и покрывая их благим матом. Это она умела. Враги забавлялись: она берет уроки у базарных торговок. Может, правда — брала. Ночью ее встречали у окна рядом с ее опочивальней, в ночной сорочке и на плечах — меховая накидка, легкая… Она стояла одна и смотрела в темное окно: своей судьбы, своей страны? Она не хочет быть королевой — правда, ей не надо! Зачем? Слишком много врагов, слишком много измен. И она не в силах подписывать смертные приговоры! Те, кто помнил что-то из сверхдолгого ее правления, говорили, что такой ее видели лишь однажды: пред подписанием приговора Марии Стюарт.
Эссекс был одним из ближайших к ней людей, и, наверное, она любила его. Знатоки утверждали: «мужская красота всегда была надежной рекомендацией для ее благосклонности». (Возможно, она не смогла простить ему, что с его красотой он не сумел принести ей на блюдечке Ирландию!) Но еще Эссекс был крестником единственного мужчины, которого она действительно любила в своей жизни, его питомцем, потом и пасынком. Ибо лорд Роберт Лестер, так звали любимца, — по смерти отца графа женился на его вдове… Королева, иногда прилюдно, называла Лестера своим «милым воробышком» и доверяла только ему. Не вышла замуж за него лишь потому, что его жена как-то таинственно ушла из жизни… И еще потому, что однажды, в трудный момент, вступив на престол — и уж вовсе неожиданно, согласитесь, кто ждал внезапной смерти ее сестры Марии Тюдор? — вдруг оказавшись перед неизвестностью, что звалась Англией (и Властью), нашла для себя эту счастливую формулу: «Я замужем за Англией». И дальше не могла уже нарушить обет. «Королеву-девственницу» тоже придумала она сама, хоть это, право, было смешно для такой темпераментной женщины. К ней столько сваталось тех, кому нужен был этот печальный остров — чуть не каждый день дождь! — и вовсе не нужна была она, что она получала истинное наслаждение отвергать их… Сперва давать обещания, а после нарушать… А не династических браков она боялась, она помнила судьбу Марии Стюарт. Такое мог позволять себе лишь ее рыжий отец. Но он был слишком силен и не страшился вообще ничего. И он в самом деле правил страной, а она (ей казалось) лишь исполняет отдельные функции правителя…
Эссекс не стал, конечно, просить помилования. И она подписала… Только на письмо матери Саутгемптона она откликнулась: мать списывала все на молодость сына и на то, что «он попал в дурную компанию». С тем, что «компания дурная», королеве согласиться было проще всего. Кроме того… еще один красивый мальчик… Зачем уж так всех? Правда, мальчик звучит странно: 27‑й год, но… Она заменила Саутгемптону казнь пожизненным заключением в Тауэре, отлично понимая, что «пожизненное» означает «по ее жизнь», а ей уже близится к семидесяти…
Но… во всяком случае, когда труппа «Слуг лорда-камергера» собралась во дворце играть спектакль, на лице королевы английской трудно было прочесть ее истинные переживания. Хотя, наверное, они никуда не делись. Но актеры выкладывались, как могли. Они не знали, конечно, когда свершится казнь, но слышали, что сегодня. И потому были естественны в трагедии — тем более о любви. Любовь, как известно, все списывает, заставляет обо всем забыть. Бербедж говорил потом, что никогда не играл так свободно. Ибо истинная трагедия была у него за спиной.
Играли в большом дворцовом зале. Королева сидела в центре сравнительно небольшого пространства.
Спектакль был окончен, Джульетта и Ромео погибли, Монтекки и Капулетти в печали давали свои клятвы примирения.
Елизавета хлопнула первая: несколько хлопков, как полагалось. Потом уже и остальные захлопали. Во дворцах не устраивают оваций. Не принято. Актеры, которых подозвали кивком, поклонились и подошли поближе. Они выслушали скупые благодарности и были счастливы.
И вдруг, уже поднявшись, Елизавета взглянула на часы над своей головой…
— Ну вот уже и все кончилось! — сказала она без радости, без печали. — Помолимся за душу покойного графа Эссекса!..
И перекрестилась истово и картинно. И все поняли, что голова Эссекса уже скатилась. Может, только сейчас…
Повернулась и пошла к выходу. Лишь почти на пороге сказала, не оборачиваясь:
— А ты, Шекспир, зайди ко мне!
Он стоял растерянный. Напуган был, что делать! Это могло кончиться чем угодно.
Кто-то из челяди молча стал с ним рядом и тронул за рукав. Шекспир машинально двинулся за ним.
Его провели в небольшую гостиную, где было много цветов в вазах. Привыкши бывать в аристократических домах, Шекспир наблюдал не раз это слишком показное пристрастие к благоуханию. Но здесь цветов было уж слишком много. Он никогда не видел где-нибудь столько цветов.
Королева стояла, отворотившись, и нюхала цветы. Припав к одной и ваз, она обратилась к нему:
— А ты знаешь, кто я? — так вот, совершено неожиданно.
— Как же! Ваше величество! Королева Англии! — сказал Шекспир.
— Брось! Не смеши! Я — Ричард Второй!
Она похудела — с тех пор, как он лицезрел ее в последний раз. Недавно, между прочим! Должно быть, эти дни ей нелегко дались.
Шекспир набрался духу и начал объяснять, что пьеса написана давно, лет шесть назад… Что тогда не было никаких подобных событий, и она ни с чем не связана. И что это была лишь попытка проследить некоторые этапы английской истории. Только и всего! И что самое главное в пьесе, главный мотив — невозможность свержения законного монарха, даже если он не устраивает кого-то!.. И убийство короля есть акт позорный и противен Богу. В пьесе это показано!
На него смотрели вызывающе глаза молодой женщины, знающей себе цену… слишком раскрытые, слишком темные, слишком холодные… Она почти улыбалась, глядя на него. Верно, так улыбается кошка перед мышью.
Шекспир утвердился в мысли, которая мелькала и раньше, в сущности, с самого начала: это она их спасла от всех действий Тайного совета. Потому так легко отпустили Огастина Филипса. И потому не вызвали его самого…
— Брось! Сам понимаешь! Я — Ричард Второй. Они именно это и хотели сказать тем, что, вытащили на свет твой спектакль. Только и всего! Что я заслуживаю его судьбы!
И вдруг заговорила, будто сама с собой:
— Кто-то думал, наверное, что в мое царствование — убьют Шекспира! Нет, нет!.. С меня хватит Марло! Хватит, хватит, хватит! Они думали, верно, что делают мне подарок, убивая Марло! Дураки!
Она имела в виду Уолсингема и его команду. Да она и не скрывала этого!
— Право, дураки! Пошел прочь! Я устала!..
И Шекспир поклонился низко и стал пятиться к дверям, едва передвигая ноги… Но она сама остановила его:
— А как там… ваша Эмилия? Смуглая леди сонетов? — я уж не знаю, чья там она сейчас? Что вы все в ней нашли?.. По-моему, обычная шлюха!
(Потому будем считать, что это, уже четыре века расхожее определение «смуглая леди сонетов» дала сама королева Англии. И должно быть, так и было! А придумала из зависти. Старуха все ж! А та — молодая.)
Шекспир был потрясен. Сонетов никто не знал: он их и не издавал до сих пор. Знали только близкие — и в кругу Саутгемптона. Откуда? Но она правила Англией больше сорока лет. Она должна была знать все, как она считала, знала многое — и того достаточно. И что может возникнуть заговор Эссекса вполне могла предположить. Правда, немножко верила, что обойдется. Не стал просить помилования Рыцарь! Молодец. Эссекса она боялась, хотя и любила. Он был силен, но ей все про него сказало дело Лопеца… Теперь она сама озаботилась ему хорошим палачом. Саутгемптон слизняк. Маменькин сынок. Пусть себе отсидит в Тауэре, покуда она жива. Пошли все к черту, все! Она так устала! Но что — к черту? Она могла послать подальше. Она была королева Англии сорок лет и дочка Генриха VIII. Она знала половину самых неприличных слов английского языка, а то и больше половины.
Шекспир так и не смог ответить на ее вопрос.
— Ладно! Ступай! Нынче тяжелый день!..
Не протянула руки для поцелуя — только отвернулась, и Шекспир уже кланялся ее заднице. Когда-то, между прочим, была великолепная задница. Не зря так любила танцевать — особенно ночью… Это выглядела красиво. И не зря обожала ездить верхом. Кто-то тронул Шекспира за рукав, и он вышел…
А Саутгемптон, в Тауэре, в отведенной ему громадной комнате с зарешеченными окнами, уже аккуратно расставлял книги на полках. Он въехал сюда со своими книгами и письменным столом, и с черно-белой кошкой. И даже со стеллажом.
Конечно, было жаль Эссекса — очень жаль. Они ж были друзья. Его успокаивало немного то, что, по рассказам (а рассказы стали быстро поступать в Тауэр), Эссексу достался хороший палач и он не мучился. Но сам граф Ризли был откровенно рад тому, что его собственная голова осталась на плечах. Он даже временами трогал ее — чтобы удостовериться. А приговор «пожизненно» — мало смущал. Это только пока жива Елизавета! А он, слава богу, моложе ее… Люди эпохи Возрождения относились к смерти почти как к жизни. Им нравились отдельные связанные с нею перемены. После ему сказали, что фрейлина, которой Эссекс отдал кольцо королевы, побоялась вручить его по адресу. И он размышлял иногда в Тауэре о том, что, если бы фрейлина не испугалась и вручила кольцо, королева, быть может, вспомнила что-то и помиловала Эссекса. Этим мыслям было сладко предаваться ночью в Тауэре, зная, что черно-белая кошка оберегает тебя от крыс.
В сентябре внезапно умер отец. Уилл помчался в Стратфорд. Приехал к обмыванию тела. Ужасно! Нет, он знал, что отец не молод совсем, что последнее время плохо себя чувствовал… Все равно — внезапно и несправедливо, — не успел с ним проститься. Когда уходит из жизни отец, между сыном и Небом остается меньшее расстояние. Ему самому уже тридцать семь. Уильям плакал и не скрывал слез — от дочек, от подмастерьев отца. (Отец был Шекспир — и потому работал почти до самого конца, как, дай Бог, постараться работать ему самому.) Впрочем, дочки уже повыросли. Хорошие дочки. Особенно старшая. Скоро думать о замужестве, а он еще не приобрел должного достатка, чтоб было стоящее приданое. Если он обеспечит приданое дочерям, думал он, семья, может быть, его простит. Он пытался скрыться от мысли, что женщина, у которой жизнь прошла как в тумане, без мужа, — не простит никогда. Он ласково поддерживал Энн под руку, когда они шли за гробом. Печальная действительность. Отца похоронили в церкви Святой Троицы. Он был как-никак бейлифом этого города. «Как это примитивно!» — говорил он себе, когда опускали гроб с телом отца. «Как это примитивно!» Ни рождение, ни смерть не имеют объективного повода. И Уильям бросал в яму холодную, слипшуюся глину и думал о том,
что они так и не дошли с отцом до некоего главного разговора. Здесь когда-нибудь спрячут от глаз его самого. Рядом на кладбище под липами упокоился сын, Гамлет. Вся его семья будет спать здесь, и Стратфорд покроет их своей дальнейшей историей… И Англия покроет — английская земля. Вот и бросай ее пока в могилу отца — мокрыми комьями. Как путано все в мире. Как случайно. Сына он ни в какую не мог забыть, перестать думать о нем. Одиннадцать лет — мог бы жить и жить и доставлять ему радость. Ну не может же быть, чтобы у сына не было никаких талантов!.. Страшно!
История с Эссексом чуть не проехала по нему самому: могли запросто обвинить в государственной измене. Что вы хотите? Спектакль в канун мятежа — да и сама пьеса! Но теперь, освободившись от угрозы, он понял, что происшедшее внесло еще какой-то новый мотив в его размышления о жизни. Хоть убей — он не мог бы поименовать этот мотив, но тот все более донимал его и своей неотвязностью, и своей неопределенностью… Мятеж Эссекса был тесно сплетен в его мозгу с делом Лопеца и с той ролью, какую Эссекс, по собственной воле, хотел играть и играл в нем… И Френсис Бэкон, ближайший друг Эссекса, — его выступление на суде. Все это мешалось странным образом с Эмилией Ланье, пусть это отдельная планета, и Саутгемптон, куда уж деваться, был тут как тут. Несчастный Саутгемптон! «Я не смог удержаться, ты уж прости!» Не смог, не смог!.. Все это вместе было загадкой человека, загадкой дружбы, загадкой любви. Жизни и смерти. Он вдруг понял, что до конца дней будет мучим именно этой загадкой и ему не уйти от нее.
Что такое человек? Мир вывихнут! — повторял он себе. — Мир вывихнут!
Он сел в экипаж и поехал в Лондон, но неожиданно для себя сошел в Оксфорде.
Ему хотелось отвлечься. Он был болен душой. И он не мог признаться себе, что хочет взглянуть на того мальчика. Уже вырос, должно быть!.. Сколько? Четыре года?.. Пять лет?..
Приняли его радушно, но хозяина не было дома (жаль!): отъехал куда-то по делам — он же часто отъезжает. А как бы иначе он торговал французские вина? Улыбка женщины. Гость ответил на нее и расцеловал детей, стараясь, как мог, не расставлять акцентов: всем сестрам — по серьгам, одинаково тепло. И крестнику тоже. Одинаково… Но в душу стучалось что-то, и с этим «что-то» было не справиться никак. Хозяйка степенно протянула ему руку — она была обрадована. Не могла скрыть, не хотела скрывать. Он почти церемонно поцеловал руку с пальцами, чуть более полными, чем у пианистки, но не менее нежными. Было уже поздно — куда ехать теперь? Он останется? Останется. Если это удобно!.. Ему сказали, что ему постелят в комнате на втором этаже: там была одна для гостей семьи, не для клиентов гостиницы. Кстати, таверну теперь назвали «Корона». Он улыбнулся, когда узнал:
— О! вас короновали в мое отсутствие?
Хозяйка усмехнулась в ответ на это слово «отсутствие».
Он рассказал, что потерял отца и растерян. Так странно с родителями. Пока они живы, они тебя едва ль не раздражают… Часто во всяком случае! А без них понимаешь, что остался один. И подумал: странно проходят их встречи. Всегда при смертях — как при свечах.
Она сказала, что рано потеряла родителей и ее, к счастью, миновало это чувство, это ощущение, но она почему-то понимает его…
Она смотрела на него спокойными влюбленными глазами. Бывает такое — когда это совсем спокойно…
Спросила, как его театр… он стал говорить то, что мало кому говорил. Да вовсе никому не говорил! Что только кажется, будто это — достойная работа. Что он иногда мучится ее недостойностью, что ли… Но все равно, Бог не дал ему других талантов, а нужно зарабатывать деньги.
— Как так? А ваши стихи? Я их читала. Мне показалось, это прекрасно. «Обесчещенная Лукреция».
Он удивился этому слову: «читала». Это не было время читающих женщин.
— Ну что вы! Спасибо, конечно. Это — очень маленькая вещь в поэзии. Вот такая! — Он сделал жест — ладонью над полом, совсем невысоко.
— Нет-нет! Я не люблю театра, иногда он просто бесит меня. Невмоготу. Но почему-то Бог одарил меня чем-то именно здесь. Или вроде одарил. Может, мне кажется? Но здесь я могу сказать свое слово. Которого, возможно, не скажут другие. Или пока не сказали!.. — И дополнил после паузы: — В этой области все слишком быстро исчезает. Забывается. Всего несколько лет, как ушел Марло. А как будто его не было. И Кид так исчез. И Грин — он очень не любил меня! — Он улыбнулся. — Ему казалось — я ему мешаю. Хотя в этом деле… все мешают друг другу, а на самом деле — никто не мешает никому. Делай что умеешь! А там Бог решит.
Он рассказал, как на мертвого Грина соседка надевала лавровый венок. Он сам просил, когда умирал. Печальная профессия, право!
Так они говорили: долго, путано, красиво и бесцельно. Но с другой стороны…
Потом она едва зевнула, и они оба разом решили, что пора спать. Он отправился в свою комнату. Разделся и лег, но уснуть не мог. Их первая встреча, давешняя, четыре года или пять назад, бродила в нем… И ему хотелось повторения, и он боялся повторения. Он только что лишился любви, и он не хотел обжечься снова.
Но она пришла к нему — наверное, тоже после раздумий: не сразу, но, когда пришла, он не удивился. Это была назначенная встреча. Когда? Они ж ни о чем не договорились. Ах, да! — когда-то давно. В прежней жизни, в той, где был еще жив отец и только что умер Гамлет… и не было «смуглой леди сонетов».
И век XVII качнулся и умолк над ними. И слышен был только голос любви и страдания. Любили они по-разному и страдали по-разному.
Он спросил про своего крестника. Он думал, это так естественно, все-таки спросить — чей ребенок?
Но она рассердилась внезапно:
— Это ребенок моего мужа! И никак иначе считать нельзя!..
Но потом они примирились, как обычные мужчина и женщина примиряются в постели.
Он вдруг, сверху, над ней — глянул в просвет двери. В просвете были худенькие, детские ноги. Босые. А больше ничего. Все скрылось. Не ноги — еще ножки. Четыре года? Пять? Потом ножки исчезли. Неужели мальчик видел их двоих? Или не видел?.. Он остался наедине со своим сомнением.
Утром он уехал в Лондон. Торопиться надо!
С этих босых ножек ребенка в створе двери, в сущности, начиналась «Трагическая история принца Гамлета». И смерть сына, которую он так и не смог пережить, теперь отца… И смутные ощущения движущегося времени. Оно как бы накапливалось в нем самом и вместе с тем странно двигалось мимо…
Хотя само вступление в тему было давним и случайным. Он тогда только что прибыл в Лондон и сперва остановился у Филда, земляка из Стратфорда а уж потом снял комнату. И когда устроился в актеры — в наемные, на отдельные роли — до главного драматурга труппы и ведущего актера, пайщика и совладельца здания театра было еще очень далеко. Вообще, ничего не было. 1587-й? 1588-й? Годы были тяжелые. Угроза Великой Армады и казнь Марии Стюарт, шотландской королевы, за которую даже родной сын не вступился. Надеялся стать наследником Елизаветы английской. Пред тем бесконечные казни — тех, кто сочувствовал несчастной Марии. Одна пытка юных приверженцев ее (дело Бабингтона) чего стоила!.. Нортумберленд, Норфолк… Граф Норфолк скажет на эшафоте: «Что бы она ни затевала и что бы для нее ни затевали другие, заранее обречено на неудачу!» Бывают такие судьбы. Тема пришла отсюда.
Филд тогда работал у издателя и, зная, что Уилл немного сочиняет, дал ему пьесу, которую следовало сократить. Хозяин Филда был связан с Хенслоу и его театрами. А убедившись, что новичок годен на что-то, ему подсунули другую. Это был пересказ хроники Самсона Грамматика. Надо сказать, очень слабый пересказ. Уилл даже имени автора не знал — да и не узнал позже. Тогда многие пьесы писались в четыре руки, в шесть рук. У каждой несколько авторов. К этой, по слухам, приложил руку сам ранний Томас Кид. Переработка пьесы открыла Уиллу дорогу: Хенслоу или кому-то другому опыт показался обнадеживающим. В хронике Саксона Грамматика героя звали Амлет. И брат отца (в хронике у него было другое имя, не Клавдий) убивал отца героя не тайком, а прямо на пиру, на глазах у всех. И Амлет, в свой черед, мстил в том же духе: закатал всех пирующих за столом в ковер, на котором был стол, связал ковер и поджег… К пьесе «Гамлет, принц датский» Шекспира, как мы понимаем, это не имело никакого отношения. Правда, та переделка его шла в театре и была довольно известна. В более зрелую свою пору он счел, что прежний вариант не устраивает его, и переписал пьесу еще раз — и это было уже какое-то приближение к себе. Новый «Гамлет» даже имел успех, шутка бродила по Лондону — ставшие пародийными слова Призрака: «Гамлет, отомсти!». Так что возникла почти слава. Только Шекспира это мало заботило. Он всегда возвращался к себе или к кому-то другому, чей текст или сюжет, или просто ситуация застряли в его памяти. Оставалось ее, что называется, «распушить».
Теперь пред ним стояла другая задача, верней, загадка… Ее звали человек. Герой пришел из Виттенберга, из университета, где учат философии. А теперь должен взирать на мир, каков он есть, — тот, что открывается в действительности. Притом в самых близких людях.
Умер отец, но мать вышла замуж за другого — почти сразу. За брата мужа. Уже явился Призрак — но Гамлет еще не знает о нем. Для него главное — мать, ее поведение. Эта, самая что ни есть бытовая завязка.
Два месяца не прошло… такой великий муж. Еще не износила башмаков, в которых шла за гробом, — вся в скорби, как Ниобея… Куда девалась скорбь? Почему так быстро? Как же — так быстро? Куда девается человеческая скорбь? Что это? Лицо матери, лицо мира? Его друг говорит ему:
Горацио. Я видел вынос вашего отца.
Гамлет. Нехорошо смеяться над друзьями:
Хотите свадьбу матери сказать?
Горацио. Да, правда, это следовало быстро…
Гамлет. Расчетливость, Гораций! с похорон —
На брачный стол пошел пирог поминный…[4]
…Как вышло, что он всего этого не видел ране? Он, изучавший философию в Виттенберге?!
Но никто не удивляется. Все даже как бы рады происшедшему. И пытаются свести к обыденности… Все получает простое объяснение.
«Ну, прости, дорогой! Не смог удержаться! Сам же знаешь, как воздействует на нашего брата!..» А может, это и есть человек?..
«О, женщины — вам имя вероломство!» И стоило ради этого штудировать философию! Он что, один здесь? Кто? Уильям Шекспир из Стратфорда, принц Гамлет?.. Один! Нет, явился Горацио. Он тоже из Виттенберга. Того городка, где учат мыслить. «Ау, это ты?..» — «Это я». — «Слава Богу!» Двое перекликаются, как на кладбище. Спасибо, что пришел, нас двое, вокруг — мертвая пустыня…
Гамлет. Как вышла замуж? Гнусная поспешность!
Так броситься на одр кровосмешенья!
Нет и не может в этом быть добра!..
Но вокруг все твердят:
Мать (Гертруда). Мой милый Гамлет, сбрось свой черный цвет!
Взгляни, как друг, на датского владыку.
Клавдий. Весьма отрадно и похвально, Гамлет,
Что ты отцу печальный платишь долг!
Но и отец твой потерял отца!..
Мать. То участь всех: все жившее умрет,
И сквозь природу в вечность перейдет!..
«Сбрось черный цвет!» — все, что требуется от него. «Но и отец твой потерял отца». «То участь всех: все жившее умрет…»
— А кто вам сказал, что с этим можно смириться? Кто сказал? — я спрашиваю. Полоса отчуждения. Он мучим ею и, вместе, — боится шагнуть за нее и слиться с другими.
— Мы живем в эпоху — напряженную и дряблую одновременно! Распущенную и скованную догмами. Могучую и бессильную вовсе.
Где точка схода? Где начало начал и причина причин?..
Он начал писать не трагедию мести, даже не трагедию познания, а трагедию причины причин… И не заметил, как стал освобождаться от века и стремительно уходить в другое время.
Явился Призрак отца… Он, собственно, возник в первой сцене, но еще не вошел в жизнь Гамлета — Гамлет не знает о нем.
(Призрака он будет, разумеется, играть сам — лишь ему дано разговаривать с собственным сыном.)
Гамлета Призрак сперва пугает, и ему трудно поверить ему. Герой — человек Средневековья и в призраках подозревает козни дьявола… Но он чувствовал раньше, втайне, что ему еще предстоит встреча с отцом.
Призрак. Змей, поразивший твоего отца,
Надел его венец!..
Гамлет. О, вещая моя душа! Мой дядя?[5]
«Вещая душа»! Значит, Гамлет знал все с самого начала. Догадывался. Главное свойство Гамлета — особое предощущение мира, которое нам, обычным, не дано. Он потрясен — но не слишком удивлен.
Призрак. Я скошен был в цвету моих грехов
Врасплох, не причащен и не помазан…
Шекспир очень религиозный человек, и для него это обстоятельство много значит.
Из Виттенберга был и некий философ и богослов — Фауст Кристофера Марло, который, во имя познания, продал душу дьяволу. У Марло духи спрашивают Фауста: какой черт ему нужен в наставники?
«Быстр, как стрела? — Нет! Скор, как ветер? — Нет! Быстр, как мысль? — Да!..»
Лишь быстрый, как мысль, способен одолеть пространство меж Познанием и Человеком.
Не зря Марло попал под руку Уолсингема с его братией. Хотели сделать подарок королеве… Может быть, может быть! Он сам недавно чуть не попал под ту же руку. Спасло лишь то, что королева в какой-то миг устала от жертв!
Призрак. «Прощай, прощай и помни обо мне!»
Гамлет. Помнить о тебе?
Да, бедный дух, пока гнездится память
В несчастном этом шаре!..[6]
Действие с Призраком происходит перед замком. Это — преддверие событий. Это — Чистилище. Ад еще впереди. В замке идет пир. И в честь каждого бокала, поднятого королем, дают салют из пушек (потому и в конце драмы должен быть салют, а не просто гром орудийной пальбы).
Вместе с объявлением придворным о своей женитьбе на вдове брата новый король озабочен требованиями молодого Фортинбраса, племянника короля Норвегии и сына того, кто убит был некогда отцом Гамлета… (правда, в честном бою). Тот претендует на земли, отнятые некогда, по договору о поединке, отцом Гамлета. Норвежец думает, что Дания теперь ослабла — под властью другого короля…
С того момента Фортинбрас входит в пьесу, чтобы затем завершить ее. Он тоже сын убитого отца. И случилось это в день, когда родился Гамлет. Так что Гамлет получает сам этот сюжет с рождением… (а мы узнаем об этом только в Пятом акте).
И тут же Клавдий занимается решением судьбы сына своего ближнего советника Полония — Лаэрта: тот приезжал на похороны и на коронацию, а теперь хочет вернуться во Францию…
Лаэрт журит на прощанье сестренку Офелию, чтоб она не относилась слишком всерьез к ухаживаньям принца. Эти принцы, короли — другая порода. У них свои законы! А она уже отнеслась всерьез, отнеслась — в чем беда! И даже сам Гамлет этого не знает…
В начале Второго акта Полоний отправляет слугу Рейнальдо на разведку, в Париж, последить за Лаэртом:
Полоний. Хвалю, хвалю. Так вот, сперва узнай,
Какие там есть датчане в Париже,
И как, и кто; на что живут и где,
С кем водятся, что тратят…
А почти в следующей сцене Гамлет встречается с друзьями юности — Гильденстерном и Розенкранцем (они только что вернулись в Данию) — и оглушает их словами:
— Чем это, дорогие мои, вы провинились перед Фортуной так, что она шлет вас сюда, в тюрьму?
(Они протестуют, естественно.)
Гамлет. Да. Дания — тюрьма. И превосходная. Со множеством затворов, темниц и подземелий. Дания — из худших…
…Отзвук к диалогу Полония и Рейнальдо. После него к Полонию приходит Офелия, напуганная встречей с Гамлетом:
— Когда я шила, сидя у себя,
Принц Гамлет в незастегнутом камзоле,
Без шляпы, в неподвязанных чулках…
И с видом, до того плачевным, словно
Он был из ада выпущен на волю
Вещать об ужасах — вошел ко мне…
Ну, Полоний, естественно, предполагает, что причина — неразделенная любовь принца к его дочери, хотя по ней самой легко понять, что любовь — вполне разделена… Впрочем, Полоний и не так уж виноват, что не понимает. Он только придворный, это главное его дело.
Офелия. …Стал пристально смотреть в лицо мне, словно
Его рисуя…
Он издал вздох, столь скорбный и глубокий,
Как если бы вся грудь его разбилась
И гасла жизнь…
Шекспир записывал эти строки, зная, что сам прощается с любовью… и что лучшего прощанья ему уже и не написать! «Вся грудь его разбилась и гасла жизнь…»
Он сочинял пьесу, а действительность, мрачная, как Гамлет в сцене с Офелией, нависала над ним и диктовала ему. Какая муза? Никаких муз!.. Бог диктует: Англия — тюрьма! Ах, простите, — Дания, конечно! Дания!
Он любил писать королей. «Мы — короли, выступаем на мировых подмостках», — говорила Елизавета. Ее сестра Мария Шотландская уже на суде поспорит с ней: «Подмостки мира больше английского королевства!».
Казнь Бабингтона и других несчастных юношей. Пытки: Эссекс и Лопец, Лопец и Эссекс… а Саутгемптон в Тауэре ждет не дождется смерти Елизаветы. Она может обмануть и не поторопиться туда. Она обманула уже многих ожидающих — на сорок три года… и сам Шекспир едва избежал виселицы или заключения. Причем, вероятно, благодаря ей. Так на так. Англия — тюрьма, но не худшая! Гамлет был порождением тревожной и мрачной Англии.
Гильденстерн и Розенкранц, пытаясь его развлечь или все же что-то вызнать по поручению короля (и королевы-матери, между прочим!), приводят к нему актеров, случайно встреченных на дороге.
Гамлет спрашивает актеров (старшего из них):
— Послушайте, старый друг! Можете вы сыграть «Убийство Гонзаго»?
— Да, принц.
Оказывается, актер — «старый друг»! Гамлет, как и автор, сам — из театра. Он — театральный человек. И вся эта пьеса разыгрывается на подмостках мира. «Весь мир — театр. И люди в нем — актеры».
— Мы это представим завтра вечером. Вы могли бы выучить монолог в каких-нибудь двенадцать или шестнадцать строк?
Шекспир никак не может уйти от театра! Он наставляет актеров… То есть, конечно, Гамлет наставляет:
— А тем, кто у вас играет шутов, давайте говорить не больше, чем им полагается. Потому что среди них есть такие, которые сами начинают смеяться, чтобы рассмешить известное число пустейших зрителей. Это пошло и доказывает весьма прискорбное тщеславие у того дурака, который этим занимается. Идите, приготовьтесь!..
Придет день, когда Кемп, лучший комик труппы, придет к нему с претензией:
— Что ты тут написал? Я не вижу места для моих шуток!..
(То было право комика: драматурги всегда оставляли ему место для его импровизаций. Так требовала публика.)
— Здесь не будет места для твоих шуток! Только для моих!.. Но клоунада будет обязательно!..
— Погоди, а как же джига? Ее можно сплясать в конце?
— Нет. И для джиги места нет!..
— А как же — без джиги?
Кемп обычно выходил в конце трагедии — плясать свою джигу. Публика, особенно та, что стоит в партере, требовала джигу. За нее она платила свой жалкий пенс. Толстый клоун, пляшущий джигу. Но Шекспира, с некоторых пор, это раздражало.
Это в пьесе было не впрямую — про Кемпа. Но после спектакля великий комик покинет театр. Вечно колеблющаяся площадка театра сыграет свою роль. После того как он напишет «Гамлета», его станут все меньше понимать — даже близкие ему артисты. (Как это длится по сей день!)
Он отложил перо — болела правая рука, так что он даже чуть помассировал ее над запястьем. У него это бывало. Вдобавок заглянул в банку — чернила кончились. Он сложил рукопись и уехал в Стратфорд. У него было всего два дня… Два дня покоя — это чего-то стоит! На обратном пути он, как раньше, неожиданно для себя, сошел в Оксфорде. Он расцеловал детей и коснулся губами руки хозяйки. Джон, хозяин, тоже был дома — встретил его хмуро и радушно. Вот такое сочетание. Шекспира пригласили к столу, он сказал, что торопится. Кажется, будет еще экипаж до Лондона. Он пробыл недолго. На прощанье они с Дженет остались наедине — минута-две…
— Не обижайся на него! Он мне сказал: «Когда будет приезжать наш друг, я научусь покидать дом»! Вот именно так сказал — «научусь».
— Почему? — глупо спросил Шекспир.
— А тебе надо объяснять?.. Пожалей его!
По возвращении он ввязался в работу, уже не прерываясь.
Гамлет — Горацио:
Сегодня перед королем играют…
Одна из сцен напоминает то,
Что я сказал тебе про смерть отца.
Прошу тебя, когда ее начнут,
Всей силою души следи за дядей.
Идет спектакль в присутствии короля Клавдия, матери Гамлета и придворных…
Гамлет присаживается у ног Офелии и пытается оскорбить ее. Зачем? Он не верит женщинам, и он им мстит. (Эмилия Ланье, она же — Бассано?) Он поневоле видит в ней свою мать. В принципе — мстит миру, что он такой, а не другой. Наверное, среди черновиков этих сцен остались неотправленные письма к Эмилии. Гамлет любит Офелию. Но сам автор ненавидит в себе это чувство. Дженет в его жизни пока — лишь часть целого, именуемого Любовь, но небольшая часть. Гамлет хотел бы, и вправду, открыть Офелии себя и поведать, что с ним творится. Но она же — из покорности расскажет все папеньке. А тот — королю.
Гамлет (у ног ее). О, Господи! Я попросту скоморох! Да что и делать человеку, как не быть веселым? Вот, посмотрите. Как радостно смотрит моя мать, а нет и двух часов, как умер мой отец!
Офелия. Нет, уже дважды два месяца, мой принц!.. (Вот уж, правда, существо, наделенное жизнью, какая она есть. Простая душа!)
Гамлет. Так давно? Ну так пусть дьявол носит черное. А я буду ходить в соболях! О, Небо! Умереть два месяца тому назад и все еще не быть забытым? Тогда есть надежда, что память о великом человеке может пережить его жизнь на целых полгода!
Заметьте, как постепенно в пьесе стирается сама тема преступления Клавдия и мести Клавдию. Даже тема отца… Все расширяется, растекается и упирается в тупик. Имя которому — человек. Мы все, какими Бог нас создал.
В пьесе. которую разыгрывают перед королем, «Актер-герцогиня» ведет разговор с «Актером-герцогом», то есть с Гонзаго… И герцогиня почти клянется мужу:
Тех, кто в замужество вступает вновь,
Влечет одна корысть, а не любовь.
И мертвого я умерщвляю вновь,
Когда другому дам себя обнять…
Гамлет (спрашивает мать). Как вам нравится эта пьеса?
Гертруда. Мне кажется, эта женщина слишком много наобещала!
Гамлет. О, она сдержит слово!..[7]
В той пьесе, что играют актеры, герцога убивает племянник. В итоге, конечно, Клавдий попадается в «мышеловку»: он видит точное повторение собственной истории и в испуге, и в бешенстве покидает зал… За ним — Гертруда…
После за Гамлетом приходят, чтоб призвать его к матери:
Розенкранц. …она говорит, ваши поступки повергли ее в изумление и недоумение!
Гамлет. О, чудесный сын, который способен так удивлять свою мать!.. А за этим материнским изумлением ничто не следует по пятам? Поведайте!
Розенкранц. Мой добрый друг, в чем причина вашего расстройства?[8]
Но тут возвращаются музыканты с флейтами. (Опять же, это театр!)
Гамлет. А-а, флейты… дайте мне одну!.. (Друзьям.) Не сыграете ли вы на этой дудке?
Гильденстерн. Мой принц, я не умею.
Гамлет. Я вас прошу.
Гильденстерн. Поверьте мне, я не умею!
Гамлет. Я вас умоляю…
Гильденстерн. Но я не могу извлечь из них никакой гармонии!..
Гамлет. Вот видите! Что за негодную вещь вы из меня делаете! На мне вы готовы играть; вам кажется, что мои лады вы знаете… (верно, следовало сказать — «вам доступны»). Вы хотели бы исторгнуть сердце моей тайны… испытать от самой низкой моей ноты до вершины моего звука. А вот в этом маленьком снаряде много музыки, отличный голос… Однако вы не можете сделать так, чтоб он заговорил! Черт возьми, или, по-вашему, на мне легче играть, чем на дудке?!.
Три столетья спустя другой драматург напишет в письме некоему, весьма самодовольному режиссеру:
«Вы сократили сцену с флейтистами. Это все равно, что играть „Короля Иоанна“ без маленького Артура!»
Это, в самом деле, — центр пьесы. Ее главный мотив. «Сердце сердца» пьесы, — как сказал бы Гамлет…
Гамлет идет к матери. Он произносит на ходу почти клятву мести:
— Настало колдовское время ночи,
Когда кладбище открывает зев…
…но проходит сквозь комнату, где на коленях молится Клавдий. Его легко поразить в этот момент. (Это и была б трагедия мести.) Но Гамлет щадит его…
— Теперь свершить бы все, — он на молитве.
И… я свершу, и он взойдет на небо,
Ведь это же — награда, а не месть!..
Отец сражен был в грубом пресыщенье,
Когда его грехи цвели, как май!..
…И буду ль я отмщен,
Сразив убийцу в чистый миг молитвы?..[9]
Шекспир религиозен, и для него это — объяснение. Но для Гамлета — не совсем объяснение. Во всяком случае, неполное. Из тех, что мы даем самим себе, когда не хотим действовать.
Это будет загадкой Гамлета на последующие столетия.
Сцена Гамлета с матерью во многом еще страшней. В чем он только не винит эту бедную женщину…
Гамлет. Искуситель-бес! Когда ты так могуч во вдовьем теле,
Как девственности быть с ее огнем?
Гертруда. Гамлет, перестань!
Ты повернул глаза зрачками в душу,
А там повсюду черные следы
И нечем вывести…
Гамлет. Валяться в сале
Продавленной кровати, утопать
В испарине порока, целоваться
Среди навоза…
Гертруда. Гамлет, пощади!..[10]
Среди этого безумия он нечаянно ткнул шпагой куда-то: понял, что кто-то подслушивает за занавеской, и думал, это — король. Но…
Гамлет. Прощай, вертлявый, глупый хлопотун.
Тебя я с высшим спутал — вот в чем горе!..
Оказалось, это — отец Офелии и Лаэрта…
В сей момент он почти не расстроен, между прочим. Он слишком занят обличением грехов преступной матери.
Входит Призрак отца. И Гамлет беседует с ним на глазах потрясенной матери.
Гамлет. Да вот же он! Туда, туда взгляните.
Отец мой! Совершенно, как живой!..
…Призрак виден только ему. Пьеса XX века! («Мать» Чапека, к примеру!) Но Шекспир об этом не думает сейчас. Он до этого странного века, где обнажится более всего то, про что написан «Гамлет», — не дотянет несколько столетий.
Призрак ведет себя странно. Он и напоминает Гамлету, что надо исполнить обещание мести, и просит позаботиться о матери. Мать только удивлена. Она считает — сын сошел с ума…
Гамлет (свое): …Смотрите, как он бледен!
Его судьба и вид, воззвав к каменьям,
Растрогали бы их!..
Прощается сын с матерью спокойно и безжалостно:
Гертруда. О, милый Гамлет, ты рассек мне сердце!
Гамлет. Отбросьте же дурную половину
И с лучшею живите в чистоте.
Покойной ночи и не спите с дядей!
Раз нет ее — займите добродетель.
Сообщает спокойно, что его посылают в Англию. И уходит, уволакивая труп Полония…
Гамлет. О нем я позабочусь и отвечу
За смерть его. — Итак, покойной ночи!
Из жалости я должен быть жесток…
Плох первый шаг — но худший недалек!..[11]
На секунду вспыхивает освещенный ценник: цена исправления «вывихнутого мира».
Неожиданно приехала Дженет. Он давал ей, конечно, свой адрес — чтоб запомнила на случай. Но не ждал. Говорит — быстро нашла.
— А как тебе удалось выбраться?
— Но всем же известно, что твой театр сейчас играет в Ковентри. Тогда можно мне прокатиться в Лондон.
«Глобус» в самом деле уехал в Ковентри на гастроли. А он остался — дописывать пьесу.
— А если б ты не застала меня?
— Значит, не застала б!..
Она с удивлением и явным удовольствием оглядывается по сторонам…
— У тебя две комнаты?
— Да, теперь две!..
— Хорошо! Это ты столько работаешь?
— Приходится…
Большая стопка бумаги слева высилась на столе. Ее, кажется, тоже поразила его аккуратность. Как когда-то Марло.
Впрочем, был ноябрь… она пришла под зонтом и, кажется, продрогла. Он предложил согреть воды. Она согласилась.
Потом он внес таз с горячей водой. Она обнажила ноги — только стопы и поставила их в таз. А он невольно любовался. Пожалуй, тоньше и нежней, чем те…
У этой, уже чуть полноватой женщины стопа была нежная и тонкая. И в воде казалась почти прозрачной. Бывают такие минуты — редкие, к сожалению.
— Как Джон-то отпустил тебя?
— Вот так и отпустил. Нужно ж иногда…
— Мне временами жалко его. Прости!
— Не жалей. Он получает все, что я могу дать. А что не могу…
Она запнулась. Верно, хотела добавить: «…и что предназначено кому-то другому…»
Но не стала. Ему и так явно не понравились ее слова. Он нахмурился. Потом улыбнулся, может, через силу:
— По опыту и наблюденьям знаю,
Как время гасит жар и блеск любви
Ведь в самой сущности любви живет
Как бы нагар, что ту любовь потушит!..
— Это ты пишешь сейчас?..
— Да. Что-то в этом роде.
Она вдруг сказала почти уверенно:
— Я когда-нибудь заберу тебя! Насовсем!..
— Постой! А как же Ричард Третий?
— Сколько я говорила? Это была случайность. Минутный порыв — и не к нему, а к другой жизни!
— Ты думаешь, я верю тебе? Может быть. Может, так… — сказал Шекспир. Он не зря писал Гертруду — королеву датчан и несчастную Офелию, которая предавала Гамлета, сама того не понимая.
Но потом они оказались в постели, и был восстановлен мир. И солнце светилось в глазах в паскудном лондонском ноябре. И улыбка подрагивала на скулах. Он даже вздремнул немного у нее на голом плече. Он был почти счастлив. Недолго.
После спохватилась, ей пора ехать…
— Я как-нибудь заеду еще? — спросила она. И в голосе была неуверенность.
— Да, разумеется.
— А ты не будешь приезжать?
— Не знаю. Не должен, наверное. Дети не догадываются?
— Нет, по-моему. И откуда им?..
Он не был уверен.
— Если можно будет приехать — я напишу тебе! — сказала она.
Он кивнул. Он проводил ее до станции и подсадил в экипаж. А после еще смотрел вслед экипажу. Стоял у дороги — как принц Гамлет.
Гамлет стоит у дороги и смотрит, как проходит чье-то войско…
Гамлет. Куда оно идет, спросить дозвольте? (Ему отвечают)
Капитан. Оно идет на Польшу.
Гамлет. А кто их предводитель?
Капитан. Фортинбрас!..
Племянник старого Норвежца…
Войско младшего Фортинбраса пропустили, чтобы пройти на Польшу. По договору. (Странные времена и странные договоры!) В этом месте пьесы Фортинбрас впервые соприкасается с судьбой Гамлета, которого сейчас высылают в Англию… С тайным смертным приговором, но Розенкранц, что рядом с Гамлетом вертится, этого тоже не знает.
Капитан (добавляет): …сказать по правде,
Нам хочется забрать кусок земли,
Который только и богат названьем.
За пять дукатов я его не взял бы
В аренду…
Гамлет. Так за него Поляк не станет драться…
Капитан (возражает). Там ждут войска…
Все, кроме Гамлета, уходят.
Идет один из главных монологов героя…
Гамлет. Как все вокруг меня изобличает
И вялую мою торопит месть!..
…………………………………
Я, чей отец убит, чья мать в позоре,
Чей разум и чья кровь возмущены,
Стою и сплю, взирая со стыдом,
Как смерть вот-вот поглотит двадцать тысяч,
Что ради прихоти и вздорной славы
Идут в могилу, как в постель — сражаться
За место, где не развернуться всем!..
Где даже негде схоронить убитых…
О, мысль моя! Отныне ты должна
Кровавой быть иль прах тебе цена!..
И, сказав это все, он уходит покорно за Гильднестерном и Розенкранцем, которые сопровождают его в Англию. Судьба человека — не более того!
Пять монологов. Или шесть? Монологи в пьесе носят особый смысл. Это — не объяснение того, что в диалоге не объяснишь. Это даже — не остановка действия — раздумье. Монологи вообще вне действия, выпирают из него. Возвышаются над ним. Пирамиды в пустыне египетской. Монологи он писал, как маньяк. В монологе человеческий Хор как бы стихает. Человек наедине с собой и посреди умолкшего человечества. Других звуков нет. Шар земной — лишь его несчастная голова.
— Мир вывихнут, но тяжелей всего,
Что я рожден был выправить его!
Он слишком много на себя берет! Это «вправление суставов» мира обычно дорого обходится. И виноватым, и правым!
Почему он медлит? Почему столь вяла его месть? Кровава только мысль — не действие?
Этот вопрос решали примерно три с половиной века и перестали — должно быть, потому, что ответа нет. Нет ничего проще, чем принцу убить в чем-то несчастного от своего преступления Клавдия. (Он, наверное, думал, когда совершал это все, что будет как-то иначе… Легче. Не думал, что напорется на Гамлета.)
Гамлет бесконечно ругает себя: «О, что за дрянь я, что за жалкий раб!», «Как все кругом меня изобличает…» и так далее. И стоит на месте. Почему? Автор, наверное, знал ответ. А может, не знал и он. Есть вещи, которые не сообразуются с логикой.
Последние строки монолога «Быть или не быть» (так затасканного, что цитировать как-то неловко) — возможно, предполагают ответ. Все переводчики стремились перевыразить финал монолога…
Так робкими всегда творит нас совесть
Так яркий в нас решимости румянец
Под тению тускнеет размышленья,
И замыслов отважные порывы…
Имен деяний не стяжают… (А. Вронченко. 1828)[12]
]
Как совесть делает из всех нас трусов!
Вот так решимости природный цвет
Под краской мысли чахнет и бледнеет,
И предприятья важности великой…
Теряют и названье дел… (К. Р.)
— Итак, решимости природный цвет
Хиреет под налетом мысли бледной…
И начинанья, взнесшиеся мощно,
Теряют имя действия… (М. Лозинский)
— Так в трусов нас сознанье превращает…
И так дела высокой смелой силы,
Остановившись на пути, теряют
Названье действия… (А. Радлова)
— Так блекнет цвет решимости природной
При тусклом свете бледного ума,
И замыслы с размахом и почином
Меняют путь и терпят неуспех
У самой цели… (Б. Пастернак)
Но стоит остановиться на гениальной строке А. Шадрина[13]:
— …Оледенев над пропастью поступка…
Наверное, это лучшее объяснение Гамлета!
Явился Бен Джонсон некстати — Шекспир дорабатывал последние сцены. Он был рад, если честно, что театр уехал в Ковентри: актеры жили почти все поблизости друг от друга и от театра, и у них была манера «заходить на огонек». А тут Джонсон… Хотя у Джонсона — решительный повод: он ждет прибавления семейства и просит Шекспира быть крестным отцом. Если будет мальчик, назвать Уильямом. Всегда почетно. Его крестники мужского пола множились по Англии, но его собственного сына не было, и он страдал. Сейчас Джонсон начнет рассказывать, как подрался с Марстоном, сатириком — тот в одной сатире задел его обидно. А Джонсон был взрывчат и драчун — за что уже три раза сидел в Тайберне. Правда, в первый раз как драматург. Начало у Джонсона было мало удачно… Он приехал с войны в Нидерландах, не знал, чем заняться — взялся с Нэшем, своим старым приятелем и еще одним «везучим» (Шекспир его не знал), сочинять пьеску «Собачий остров». Но в нее вцепились деятели из Тайного совета: «собачий остров» — ясно, что Британия, всякий чиновник поймет! Всех троих авторов отправили в Тайберн, будто даже пытали… Но отпустили, напугав. Потом Джонсон попал в тюрьму вполне самостоятельно: дрался на дуэли с актером труппы «Слуг лорда-адмирала» Спенсером (не путать с поэтом) и убил его. Правда, здесь его извиняло немного, что Спенсер сам к нему прицепился. Джонсона могли повесить, вроде хотели даже… но выправил помилование какой-то священник… тогда был такой порядок в Англии, что священник мог помиловать, если кто-то сильно согрешил, но впервые. Его отпустили, но выжгли на большом пальце правой руки печатку Тайберна — чтоб не попадался в следующий раз. Не то… А про историю с Марстоном Джонсон рассказывал всем встречным, Шекспир уже слышал. Однако гость уперся глазом в огромную стопку листов толстой серо-желтой бумаги, сложенной вдвое. Это и была пьеса «Гамлет», как мы зовем теперь. То есть «Трагическая история…».
— Это ты столько наворотил? — спросил он с некой завистью.
— Да, — признался Шекспир. — Хочешь прочесть?
Сам не ждал от себя такого вопроса. Но уже все подходило к концу — последние сцены.
— Давай! — сказал Джонсон охотно и улегся на его кровать, как Марло, только снял башмаки. Видно, что — семейный человек!
Шекспир пододвинул к нему табуретку со свечой.
Джонсона он побаивался — и сам драматург, и критик прилипчивый. (И у них совсем разные взгляды.) Собственно, Шекспир и поддержал его когда-то, по выходе из тюрьмы. Джонсон написал пьесу «Всяк в своем нраве», уже самостоятельно, и дал ее «Слугам лорда-камергера», Но «слугам» пьеса не понравилась: автор умничает, и они ее отвергли, но она попалась на глаза Шекспиру.
— Переделал старую пьесу? — спросил Джонсон, увидев название.
— Нет, новая, — сказал Шекспир.
Джонсон лежал и читал, а Шекспир работал. Но время от времени поглядывал на гостя.
— Ты так и пишешь — без поправок?
— Почему? Иногда поправляю!..
Джонсон не знает, естественно, что рукопись, которую он держит в руках и читает, поварчивая, — назовут когда-нибудь «лучшей пьесой мира». Он бы очень обиделся. Он уважал коллегу — но не настолько ж!
Да и пока ему многое не нравилось. Ну, не совсем не нравилось — отчасти.
— А что тебе скажет Кемп? — поинтересовался Джонсон, прочитав то самое обращение к актерам.
— Право, не скажу! — улыбнулся Шекспир. Он и сам понимал, что может сказать Кемп. — Ладно, как-нибудь! — Писатель в нем был злее и сильнее осторожности.
Но Джонсон дошел уже до сцены с флейтой и вдруг сказал:
— Пожалуй… это гениально! Откуда ты взял?
— Что?
— Сцену с флейтой!
— Почему?.. Сам придумал!..
— Не может быть, чтоб ты это сам!.. — И добавил вдруг: — Вот и я, бывает, думаю о людях… Вы ж не можете даже играть на дудке! Почему вам хочется играть на мне?
Считая, что одарил приятеля слишком щедро, Бен стал придираться. И это не то, и это…
— Черт-те что! Ты мог бы так разговаривать с матерью? — Он прочел вслух:
…жить
В гнилом поту засаленной постели,
Варясь в разврате, нежась и любясь
На куче грязи!..
— Я не мог бы. Но я — не Гамлет! Вернее, он — не я!..
— И в чем он ее упрекает? Женщины все такие! Не успеешь помереть — спутаются с кем-то!
И опять началось:
— Слишком длинные монологи! Кто их будет слушать?
— Время! — мрачно сказал Шекспир.
— Ты вводишь совсем ненужных людей! И зачем тебе Фортинбрас?
— Пусть останется!.. — отозвался зло Шекспир.
— Ладно! Я ж не спорю!.. Ты хоть читал другие пьесы? не нашего времени? греков, римлян? старые?
— Конечно. Сенеку читал!
— Ты знаешь латынь?
— Не так хорошо, как ты, но знаю.
— А древнегреческий?
Джонсон был хвастун — что тут попишешь! Он вечно хвалился своим образованием и причислял себя к лику «университетских умов». Хотя сам университета не кончал. Но он правда был достаточно образован. Куда Шекспиру!
— Ты все-таки… немного ремесленник. Извини!
— Я — без обид, я и есть — ремесленник!..
Так Джонсон дошел до сцены, когда выходят могильщики рыть могилу Офелии. И эти могильщики — шуты. И разговор у них шутовской с Гамлетом — не о смерти Офелии (им неизвестно, чью могилу роют), а про «бедного Йорика», королевского шута. И именно его сперва оплакивает Гамлет.
1-й Шут. …это — череп Йорика, королевского скомороха!
Гамлет. Дай взгляну! Бедный Йорик! — Я знал его, Горацио! Это был человек бесконечного остроумия, неистощимый на выдумки. Он тысячу раз таскал меня на спине. А теперь это — само отвращение и тошнотой подступает к горлу… (И спрашивает Горацио.) Как ты думаешь, Александр Македонский представлял в земле такое же зрелище?
Горацио. Да, в точности, милорд…
И оказывается, что живем мы в каком-то шутовском мире. И потому с нами происходит то, что происходит…
Первый шут, отослав другого за шкаликом, мимоходом сообщает Гамлету, что он родился как раз в день, когда его отец убил старшего Фортинбраса.
1-й Шут. …молодой Гамлет. Тот самый, что сошел теперь с ума и послан в Англию…
Гамлет. Вот те на! А зачем его послали в Англию?
1-й Шут. За умом и послали. Пускай поправит. А не поправит — там и это не беда! Там все такие же сумасшедшие!
Гамлет. Каким же образом он помешался? На какой почве?
1-й Шут. Да на нашей, на датской!..[14]
— А ты жестокий писатель! — сказал Бен Джонсон, который видел войну, убил как минимум одного человека и сам был жесток.
— Может быть!..
Потом появляются Король, Королева, священник, Лаэрт и хоронят Офелию.
Лаэрт. …трижды тридцать казней
Свались втройне на голову того,
От чьих злодейств твой острый ум затмился.
Не надо, погодите засыпать!
Еще раз заключу ее в объятья.
(Прыгает в могилу. И Гамлет тоже прыгает в могилу и борется с ним.)
Гамлет. Да я ж ее любил, как сорок тысяч братьев
Любить не могут!..[15]
На этом месте рукопись обрывалась. Джонсон поднялся, словно нехотя…
— Что, уже все?
— Покуда…
Джонсон хотел все-таки рассказать, как они подрались с Марстоном недавно и как он отнял у Марстона пистолет и ударил того пистолетом. Но сказал другое:
— Сорок тысяч братьев? Ты безумец, Шекспир! А с виду такой тихоня! Бог с тобой! Ты все-таки — великий драматург, будь ты неладен!
И весьма недовольный им и собой, надел башмаки и ушел.
А Шекспир остался сидеть за столом…
Ему и правда оставалось немного… Почти ничего. Жар пьесы угасал, как в камине. Король предлагал Гамлету сразиться с Лаэртом на рапирах. Уже известно, что одна рапира будет с открытым концом и на этом конце — яд…
Гамлет (Горацио). Не поверишь, как нехорошо на душе… Впрочем, пустое!..
Горацио. Нет, как же, добрейший принц!.. Если у вас душа не на месте — слушайтесь ее! Я пойду к ним навстречу и предупрежу, что вам не по себе…
Гамлет. Ни в коем случае. Надо быть выше суеверий. Без Божьей воли не пропасть и воробью! Если судьба этому сейчас, значит, не потом. Если не потом, значит — сейчас!..
А потом они бьются, Гамлет ранен, они нечаянно меняются рапирами, и Лаэрт тоже ранен рапирой, отравленной им самим… Умирает Гертруда — выпив яд, предназначавшийся ее сыну. Гамлетом убит король — притом уже без слова об отце и мести за отца. Ощущение фарса, подготовленного самим Богом. Герой говорит Горацио, который готов наложить на себя руки:
Гамлет. Дыши в суровом мире, чтоб мою
Поведать повесть. Что за бранный шум?
— То юный Фортинбрас пришел из Польши
С победою и этот залп дает
В честь английских послов…
Он ценил в жизни победы, не спорю! Но любил именно побежденных.
Гамлет. …Я умираю.
Могучий яд затмил мой дух. Из Англии
Вестей мне не узнать. Я предрекаю
Избрание падет на Фортинбраса…
Мой голос умирающий ему…
Так ты ему скажи и всех событий
Открой причину. Дальше — тишина.
У Пастернака — «Дальнейшее — молчанье!..». Верно, так лучше в самом деле. Тишина — это для одного, а молчание — всех!
(Кажется, Выготский считал, что это «молчание» — главный герой пьесы.)
Фортинбрас. Пусть Гамлета поднимут на помост,
Как воина, четыре капитана,
Будь призван он, пример бы он явил
Высокоцарственный. И в час отхода
Пусть музыка и бранные обряды
Гремят о нем —
Возьмите прочь тела. — Подобный вид
Пристоен в поле, здесь он тяготит…
Войскам открыть пальбу…[16]
Почему-то цепляются за слово «пальба» в финале. Или за «канонаду». У Радловой: «Приказ войскам стрелять!». Но это все немножко не то…
— Войскам — салютовать!
Так верней.
Шекспир сидел и плакал. Он слишком разговорился с собственным сыном. А все равно — «дальнейшее — молчанье!».
Сэр Уильям Давенант (он был уже «сэром» к тому времени) был просто в отчаянье, когда начал репетировать «Трагическую историю принца Гамлета». Первым делом поссорился с главным исполнителем — Беттертоном. Молодым, красивым парнем, имевшим все основания надеяться на театральный успех. Особенно у женщин. Давенанту было много за шестьдесят, он был ревностный монархист, все больше склонявшийся к католичеству, — и его раздражал сам тип людей, выращенных при пуританских вождях. Люди сделались прагматики — все до одного, слишком прагматики. Что не совпадало с его собственным — лирическим и идиллическим — ощущением, которое он хотел бы навязать миру. Англия в его глазах была испорчена революцией. Слишком испорчена. Он это повторял на каждом шагу.
— Я не понимаю героя, — говорил Беттертон. — В сущности, что он имеет к матери? С первых сцен, когда не ведает еще, что отца убил дядя? Женщины всегда стремятся выйти замуж, когда умирает муж. Они своего не упустят!
Поди объясни юнцу, что Гамлет просто не приемлет столь быстрого изменения чувств. Давенант пытался рассказать мальчишке, как играл Бербедж… но он сам был мальчишкой тогда и не видел Бербеджа на сцене, лишь слышал рассказы одного старого актера Л., а тот брал уроки у кого-то третьего, кого выводил на сцену уже сам Шекспир. Для Беттертона имя Л. ничего не значило, да и к Шекспиру он относился подозрительно. Это всё были люди из тех времен, когда, по мнению молодых, сегодняшних, еще ничего не было — все появилось только с их приходом. Давенант с удовольствием заменил бы актера, но где найти его в пост-кромвелевской Англии?
К тому же Беттертона неожиданно стал поддерживать Драйден, которого сам же Давенант (на свою голову) пригласил — в помощь себе для некоторого сокращения слишком монументальной пьесы.
С Драйденом они были ближе по возрасту и должны были легче понимать друг друга. А вот поди ж ты!.. Тот все чаще становился на сторону актера.
— Он так говорит — и прав, должно быть! Может, автор не знал женщин? Хотя, как все мы, считал себя знатоком. Ну правда, что делать? У них вместительное лоно. Не успел уйти один — оно готово принять другого. У автора и впрямь Гамлет — сумасшедший!.. Еще до того, как узнал тайну смерти отца… Он как бы стал этого сумасшедшего изображать. Что он хочет? Все женщины стремятся, чтоб их женская жизнь продлилась. Не только мать Гамлета. Моя тоже хотела, когда умер отец. И я нисколько ее не осуждал.
— …Но возьмите хоть сонеты Шекспира — я их тоже читал. Не все, но некоторые… Как вам… «Смуглая леди»? А его друг? Жизнь полна измен. Особенно женских…
— Что вы предлагаете? — спрашивал Давенант не слишком любезно.
И один раз Драйден таки высказался. В полную силу.
— О-о… Спасибо! Я боялся, вы не согласитесь меня выслушать. Что если нам немножко изменить ход пьесы?.. Нет-нет, не бойтесь, все останется как было! Только… Гертруда-мать никогда не любила мужа. Он был тиран. Она с юных лет любила Клавдия. Он тоже любил ее. И ради нее совершил то, что, к сожалению, совершил. А Гамлет… просто юноша, слишком впечатлительный… Любовь к отцу. Восхищение им. Вот и натворил много бед. Такой балованный мальчик. Маленький демон в семье. Годится?
— Только это уже не Шекспир! — сказал Давенант.
— Почему? Все то же самое. Мы только упрощаем. Можем выкинуть, к примеру, ужасную сцену с матерью. Они вполне мирно беседовали, но послышался шорох… Гамлет и впрямь подумал, что это — крыса, и убил Полония. Он злой мальчик. Балованный. Тогда, понятно, кстати, почему он на корабле подменяет письмо. И тем самым отправляет на смерть своих друзей!
— Да, но они же сами везли его на смерть? Не так?
— Но они-то не знали этого! Здесь получается какая-то всеобщая победа зла. И, конечно… вам не понравится, наверное… но я бы убрал сцену с флейтой. Почти все мы не умеем играть на флейте — этой дудке, которая, по правде, и не дудка, а посложней… Но это не значит, что мы не имеем права высказать собственное мнение.
— О-о! Вы слишком многого хотите, — улыбнулся Давенант. Правда, каждый раз, когда он пытался улыбнуться, он думал о том, как выглядит эта улыбка на его безносой физиономии. Ладно, как вышло — так вышло!
— И почему «Дания — тюрьма»? Непонятно.
— Сцена с Рейнальдо предшествует той, где он говорит, что Дания — тюрьма!
— Но автор имел в виду Англию времен Елизаветы! Теперь ее уже нет!..
— Он имел в виду весь мир! — Он снова изобразил подобие улыбки. Драйден задумался.
— И еще… не обижайтесь! По-моему, следует убрать Фортинбраса! Зачем он?
— Но Фортинбрас проходит сквозь всю жизнь Гамлета. С рождения. На этом построена пьеса!
— Это красиво сказано — не более!.. — Драйден помедлил. И, понимая, что увлекся, попытался уладить: — А язык мы оставим, конечно, кто спорит? — прекрасный язык! с некоторыми изменениями. И монологи, в основном. Хотя их следует более всего сокращать.
Давенант молчал, и Драйден задумался невольно.
— Может, нам следует расстаться с вами? Пока не поссорились окончательно?
— Как хотите, — сказал Давенант.
Но они снова работали вместе и снова ругались. Шекспир был не слишком понятный писатель. Давенант вернулся к сцене Гамлета с Гильденстерном и Розенкранцем и заставил всех актеров, одного за другим, читать — монолог о человеке:
— …и действительно, на душе у меня так тяжело, что эта прекрасная храмина — земля кажется мне пустынным мысом…
Что за мастерское создание — человек! как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях… Как точен и чудесен в действии! Как похож на ангела глубоким постижением! Похож на некоего Бога…
А что для меня — эта квинтэссенция праха?
Из людей меня не радует ни один; нет, также и не одна… хотя вашей улыбкой вы как будто хотите сказать другое!..
Уже возвращаясь домой с репетиции, Давенант все повторял и повторял эти слова, полный тоски и отчаянья.
— Прости нас, Боже! Мы старались быть лучше. Старались. Но никак не можем сделаться теми, какими Ты хотел видеть нас!
Из дома он послал слугу в театр сказать, что прерывает репетиции и уезжает — на несколько дней.
Он прибыл в Оксфорд вечером и почти сразу лег спать. Женщина, хозяйничавшая у него в доме, спросила удивленно:
— Как так? А ужин?
Он поблагодарил и отказался. Только выпил припасенного для него эля.
Он хотел подумать, но мысли не шли. В доме было тихо, как в склепе. Наверное, он уснул часа на два. Ночью он проснулся, зажег лампу на ощупь… Потом взял свечу и поднялся на второй этаж. Дверь бывшей комнаты для гостей была полуоткрыта. Он хорошо помнил эту полуоткрытую дверь. Некоторые детские воспоминания сильней и устойчивей взрослых.
Он вытянул руку и осветил ею чуть-чуть самый ближний край комнаты. В ней были только большая кровать и маленькая тумбочка подле нее. В комнате водились призраки. И он этих призраков знал.
Видение было слишком ярким и полнило его до сих пор.
Пред ним были голые колени матери, чуть расставленные, — ноги ее свисали с кровати. Таких круглых коленей он и после не видел никогда в жизни. Ни у кого из женщин… Покуда они не перестали играть в его жизни какую-то роль — он ведь смотрел на них! Но матери к тому времени, уже не было на свете. К счастью ее… В пору раннего детства мать ставила его совсем маленького меж коленей, пока еще не стеснялась. И каждый вечер, ложась спать, он ждал минуты, когда она войдет в детскую поцеловать детей. Как ждали мы все когда-то… Как ждал Марсель у Пруста.
А в ту ночь, о которой он сейчас вспоминал — сам не понимал: с отвращением ли, с радостью? — наверное, было и то и другое, — он видел эти колени, обращенные к нему, случайно забредшему сюда в поздний час — потому что был маленький еще, потому что не спалось и детские страхи одолевали.
И еще чьи-то ноги, длинные большие, — на кровати.
Он тогда сразу понял, что это — его крестный… Но было жутко. А отец? Тогда он, верно, мыслил не так — это уж потом, по-взрослому, более взрослым, он понял — отец его был несчастлив. Но никак не мог поверить, что мать допустила… притом с крестным отцом своего сына. Она ж была религиозная женщина! Это считалось зазорным. Значит, и его семья, которой он так гордился, была неправильной? Он не понимал собственную мать, как Гамлет свою. Все в порядке вещей. Природа человека.
Но… Он не зря увлекался Шекспиром, он знал, что мир трудней на самом деле и загадочней, чем нам кажется. «Мир вывихнут» на самом деле! Мир вывихнут!
Но с другой стороны… поскольку он читал еще тот самый сборник 1609 года — «Шекспир. Сонеты», — он знал про Смуглянку… Смуглую леди.. И как истинный сын не мог понять, как можно было предпочесть другую женщину — его красавице-матери! И, стесняясь себя, невольно ревновал за нее.
Уильям Кемп и правда покинул театр почти сразу после «Гамлета». Его унизили, его оскорбили. Низвели до простого «потрясателя сцены», повторяющего слова этого Шекспира. Его! Лучшего комика Англии! Наследника великого Тарлтона, которого открыл фаворит королевы лорд Лестер — упокой, Господи, душу его. Нашел где-то в поле, где тот пас свиней. И не кто иной, как Тарлтон ввел золотое правило: комику авторы пьес оставляют специально промежутки в тексте для его собственных шуток и импровизаций. И зал рыгочет вовсю: «Гы!..», и ждет этих шуток. Гип-гип, ура!.. А то и спрашивает с театров за отсутствие их. Дескать, нас не так интересуют ваши стихи и ваши истории на сцене, как добрая доза настоящей английской (или ирландской, или шотландской) соленой шутки, от которой можно уссаться прямо в зале. А если не уссаться, то хотя бы пересказывать всем встречным и поперечным. О-го-го! Что я слышал вчера от этого черта Кемпа, будь он проклят — или храни его Бог (это было одно и то же!). А какую он состроил рожу! А потом он танцевал свой танец Моррис — ах-ха! хи-хи! — в костюме Робин Гуда. Или джигу — зовите, как хотите, только… Я уж позабыл — про что была пьеса, а помню только джигу. Ох-хо! Ха-ха!.. мы и так скучно живем, и наша Англия — холодная, скучная страна, и ни на что, кроме дождей, не способна… Зато у нас есть юмор. Тра-ля-ля, Гип-гип, ура!
И Кемп начал танец прямо от дверей театра «Глобус» в Клинке (так еще звали район Саутуорк) и, окруженный толпами подмастерьев, выскочивших на крик из своих мастерских, и торговцев, бросивших свои лавки, и городских бездельников, и городских сумасшедших, которых в каждом городе много, — прошел в танце весь путь до самых ворот Лондона — тех самых, в которые въехали все семь человеческих грехов… И дальше продолжал танцевать и выкрикивать уже нечто вовсе несуразное и непонятное… Это уже — публике из маленьких городков за Лондоном, которые, естественно, не слыхали никогда ни о каком Шекспире.
Он кричал, называя себя «всешутейшим шутом всех времен и народов, повелителем гип-гипов и прочих тра-ля-ля», ,отринувшим от себя все гамлето-мании, все шекспиршества и берджес-пижонства. бербедж-пижонства.[17]
И так как ему уже собственных шуток не хватало, а танец все равно гип-гип, все равно трул-ля-ля, он начинал играть своего Фальстафа и представляться Фальстафом, который некогда звался Олдкаслом, но должен был отбросить это имя, потому что Олдкасл был дальним предком лорда Кобема.
Вот так мы живем: Фальстаф — ха-за!.. А Фальстаф друг и собутыльник некоего Хэла, то есть принца Хэла, Гарри, которому не повезло родиться от самого английского короля, тра-ля-ля, но когда вырастет, он станет великим Генрихом V! Ведь тот чуть не завоевал для нас всю Францию, откуда до сих пор везут к нам лучшие вина…
И он стал играть сразу за Принца и за Фальстафа, и еще за полнотелую хозяйку трактира, которую ему, Фальстафу, смерть как хочется обработать.
И за принца он говорил и за Фальстафа:
— Ты так хочешь? Изволь! Пусть этот стул сойдет за трон, свинцовый кинжал за золотой скипетр, а эта подушка будет короной…
Все это — сам Кемп:
Принц. Хорошо! Вот, я отвешиваю поклон!..
Фальстаф. Гарри, меня удивляют не только места, где ты проводишь время, но компания, какой ты окружен!.. Правда, ромашка, чем больше ее топчут, тем скорее растет. Ха-ха! Как вам нравится такое заявление! Что ты — мой сын, я знаю отчасти из слов твоей матери, отчасти по моим собственным соображениям, но больше меня убеждает в этом плутовской блеск в твоих глазах и твоя дурацки отвисшая нижняя губа!
(При этом он строил рожу и оттопыривал нижнюю губу. Все смеялись, если было вокруг кому смеяться.)
Я говорю это тебе, Гарри, не сквозь хмель, а сквозь слезы, не в шутку, а в горький укор, не только словами, но и стонами! Все ж около тебя есть один достойный человек, я часто видел его с тобой, но только позабыл, как его зовут.
Принц. Не соблаговолите ли, ваше величество, сказать, каков он собой?
Король. Симпатичный, представительный мужчина, хотя и несколько дородный. Взгляд у него веселый и благородная осанка. В общем, короче… Фальстаф исполнен добродетели, оставь его при себе, а остальных прогони!
Не забудем, что он продолжал плясать свой танец, и проплясал, говорят, от Лондона до Ковентри. Так что будет еще возможность вернуться к нему.
Гип-гип! Тра-ля-ля!
Часть пятая
ШУТ
— Что, старуха загибается?
— Да черт с ней! Она правила слишком долго!
Если эти мысли и проносились в голове ее подданных, они вряд ли звучали столь недвусмысленно и определенно. Но ей они слышались именно так… «Загибается…» — она и в обществе часто злоупотребляла сленгом и владела им блестяще, в отличие от своих высокородных придворных. (Она их презирала от души, она ни на миг не забывала, что некогда считалась бастардом и лишь случайно выплыла на поверхность истории.)
Теперь ей было почти семьдесят — и что-то в ней сломалось. В последние поездки по стране она чувствовала усталость свою и почти полное равнодушие к ней самой страны. Именно простолюдинов, которые прежде так и кидались к ее ногам… Все утомились от нее. И придворные тяготятся — нетерпеливо ждут новой власти и только беспокоятся, насколько изменятся прежние порядки (ее порядки) и сохранятся ли их возможности?
И она продолжала разговор сама с собой, чужими устами:
— Куда она, по-твоему, — в Ад или в Рай?
— Ну, в какой там Рай — за Марию Стюарт?
Все равно. Срок ее счастливого замужества за Англией кончался, она это чувствовала — можно было ставить точку. Когда Роберт Сесил, граф Солсбери, сын ее прежнего первого советника лорда Бэрли, сказал заботливо:
— Ваше величество! Вы плохо себя чувствуете! Вы должны лечь в постель!.. — Она возразила кокетливо:
— Я должна?! Ты наглец, Сесил! Как я могу быть что-то должна? Твой отец никогда не посмел бы так обратиться ко мне! Но ты позволяешь себе, поскольку знаешь, что я умираю!..
Она еще моталась по Англии, по загородным домам своим, устраивала ночные балы и танцевала, и трепала щеки юным придворным. Мальчикам, разумеется. Королева-девственница любила только мужчин и от души презирала свой пол. Ее фрейлины были все ничтожества и распутницы, и способны только на… (Ее не зря честили за спиной «торговкой с рынка». Она не стеснялась в выражениях.) Ее родной отец, ради матери ее, порвал с римским папой и развел с ним страну (что гораздо трудней), а потом отрубил голову жене за супружескую неверность, каковой, возможно, не было… (он точно не знал, но не любил в ней веселости во взоре, не верил этой веселости). А Елизавета была в отца, если не считать еще страстей матери. А их у Анны Болейн было достаточно.
Король Филипп II испанский на весь свет поносил ее «распутницей». Но это ее не смущало. — Это ее моряки сбросили в пучину почти всю его Великую Армаду. Стоило жить, ей-богу!
В последние месяцы она и не выезжала почти. Ходила по несколько дней в одном платье, чего раньше не бывало (платьев у нее, по слухам, было больше трех тысяч). Внезапно стала сильно худеть, а до этого ее грудь долго сохраняла какую-то привлекательность — во всяком случае, по ее представлениям, имела вполне достойный вид. И она ненавидела себя за эту худобу. Как на это могут смотреть мужчины?.. Она опять не засыпала ночью, выходила в зал из опочивальни и стояла полночи у окна, глядя в это окно, словно пытаясь что-то разглядеть там, за гранью добра и зла, прижавши указательный палец к губам, будто боялась под конец что-то разболтать миру. Или наоборот, давала знать, что ничего не следовало ему говорить, ибо он не заслуживал такой откровенности.
Повторим, она слишком долго правила, и потому ее уход с политической сцены грозил серьезными переменами — всей Европе, а не только Англии…
В те дни, когда власть держалась лишь на тонкой ниточке ожиданий и слухов из дворца, все расхрабрились немного и кинулись навещать несчастных узников Тауэра. Все это и раньше было возможно, но тем, кто чего-то ждал от власти, могло стоить доли дозволенных благ.
Шекспир тоже решился навестить графа Саутгемптона, которому в предыдущую пору иногда писал короткие дружеские письма. Очень аккуратно составленные — чтобы не быть ни в чем заподозренным.
Саутгемптон встретил его за маленьким туалетным столиком (в комнате с зарешеченными окнами был еще большой письменный) — он чистил ногти и при госте продолжал с прежним тщанием заниматься этим, пользуясь обширным набором ножничек, пилочек и щеточек. Кабинет Онегина — только в Тауэре. На коленях графа лежала, вытянувшись во весь рост, красивая черно-белая кошка.
— Прости, я занят! — сказал Саутгемптон, кивнув дружелюбно. — Карга еще жива?
— Ничего. Королева здорова! — ответил Шекспир.
— Ладно, подождем!.. — сказал Саутгемптон. — Надоело, конечно, но… — Дальше шел жест безнадежности. — Зря ввязался в это дело, сам знаешь… однако есть ситуации, в которые нельзя не ввязаться.
— Я написал новую пьесу, — сказал Шекспир. — «Трагическая история принца Датского».
— У тебя уже была одна такая?
— Да, но эта другая.
Саутгемптон не стал спрашивать — чем другая, а Шекспир не стал ему объяснять. Похоже, друга это мало занимало.
— Погоди, еще явится Бэкон с извинениями! — усмехнулся Саутгемптон. — Когда обстоятельства изменятся, многим будет трудно что-то объяснить. Хотя… сколько я знаю свет, все найдут, что сказать… Хорошо, что пишешь пьесы! Это заставляет тебя немного понимать в людях.
— Пожалуй! — подтвердил Шекспир.
Саутгемптон погладил кошку.
— Поразительное животное! Вот нет у котов таких поз, куда деться — нет! Согласись! Представляешь? Она пробралась ко мне сквозь дымоход!..
Шекспир кротко кивнул, ибо все знали — на самом деле кошку пронесли сюда каким-то способом друзья графа.
Разговор был тусклый и бесплодный.
— Все ждут, ваша милость, вашего освобождения!
— Разумеется! — откликнулся граф. — Ты там нашу не встречал? Как она?
— Кто? — не сразу понял Шекспир.
— Ну, эта… Эмилия! Уже забыл?.. Эх вы, кавалеры! Быстро забываете. Хотя… на воле, конечно, всяких дам много!
Шекспир сказал, что давно ее не видел.
— Она разве не бывает в театре?
— Бывает. Но я не всегда бываю сам, работаю дома…
— А-а… Не слышно еще, кто там будет наследником?.. Впрочем, понятно — Иаков Шотландский. Он, наверное, измаялся в нетерпении!..
Они простились дружески и вяло…
Великая королева Англии умирала под утро 24 марта 1603-го…
Придворные окружали ее… И те, кто находился чуть поодаль, боялись не услышать ее последних слов… Как бы они к ней ни относились — каждый понимал, что кончается эпоха, равной которой не будет… Перед самым концом Елизавета внезапно оживилась и начала почти обычным своим командным тоном, как на заседании Тайного совета:
— Испании — никакого ходу! Она как была врагом, так и останется. А нам нужны колонии в Новом Свете. Испанцы и португальцы и так оттяпали достаточно. Не допустить религиозной войны. Не дай Бог! Только этого нам недоставало. Мы — не Франция!
Она говорила, задыхаясь, о том, что было главной ее заботой все сорок пять лет правления. А они, приближенные, были сукины дети и, конечно, ждали главного. Кого она назовет преемником. Смерть ее теперь касалась только ее. А это касалось их всех… Королева-девственница, детей нет. Всего двое родственников. Кто-то посмел упомянуть одного из них — лорда Бошана. Она почти взвизгнула:
— Нет, нет!.. Не хочу, чтоб сын негодяя занял мое место!..
Это был род Саффолков — той самой Леди Грей, которая чуть не отодвинула ее сестру Марию и ее саму от власти и сутки или даже двое числилась королевой Англии. Заговор Нортумберленда. Нет, нет!..
Кто-то назвал: Иаков Стюарт. И поправился: Иаков Первый.
И тогда, в последний момент, беспощадная ироничность, всегда отличавшая ее, великую Елизавету, вновь проснулась в ней:
— Как? Он уже Первый? В Шотландии он пока Шестой! — Но кивнула согласно: — Пусть будет он.
Она закрыла глаза в третьем часу утра.
В Оксфорде и за Оксфордом еще не знали, что умерла королева Англии. Там верховодил толстый шут Кемп и танцевал на ходу свой танец Моррис, и все встречные и поперечные радовались шуткам Кемпа. Попробуй в глубинке, в глуши встретить такого артиста! И все охотно бросали ему пенни в широкую шерстяную шапку, когда он обходил слушателей.
Он объявлял себя опять «Шутейшим из шутов». «Всешутейшим». И единственным наследником Тарлтона — этого он признавал! Он рассказывал тем, кто не слышал никогда таких имен и не был вовсе озабочен положением в английском театре, что он сам покинул этот театральный корабль — «Глобус» по имени «Весь мир», и теперь свободен наконец от всех чудачеств, шексгамлетов и шекспризраков…
Желаю и вам с такой же легкостью освобождаться от всего, что вам чуждо!
И так как его собственных импровизаций в очередной раз не хватало, он не стеснялся пользоваться личиной Фальстафа, который был когда-то Олдкаслом… И называл его то Фальстаф, то Олдкасл — как придется… И плевал на лорда Кобема, которого к тому же не было в живых! Иногда менял имя героя даже посреди сценки, которую разыгрывал…
— У меня в утробе целая куча языков, и они всем и каждому выбалтывают мое имя… Сэр Джон Фальстаф. Сэр Джон Олдкасл!.. Не все ли равно?..
Новый король — новая эпоха. Это знают все, кто жил при самодержавии.
Король Иаков I (VI в Шотландии) не слишком торопился и въехал в Лондон лишь к середине мая. Не исключено, что боялся въезжать. Он был сыном Марии Стюарт и Генри Дарнлея — правнука Генриха VII, дальнего родственника Елизаветы, которая и женила его на Марии, а сама Мария разлюбила его почти тотчас после замужества. И маленький Иаков был воспитан Мерреем, бастардом Иакова V, отца Марии, и сводным братом ее, который, в сущности, и свел ее с трона. Если не брать в ум, что она сама сделала для этого все, что могла. Генрих IV Французский шутил по поводу бедного Иакова I, что его следовало бы называть Соломоном — имея в виду, что Соломон сын Давида. Давид Риччо, пьемонтец, был безвестный музыкант, которого Мария Стюарт взяла себе в писцы, потом в секретари, а говорили, что и в любовники, — как без этих разговоров? Мало того что он был фаворитом, он еще это подчеркивал всячески по недостатку ума, что лордам шотландским не нравилось. В итоге окровавленный труп Риччо выбросили в окно, на глазах у плачущей королевы. Вдобавок на саму Марию направили пистолет. И все знали, что это сделано при участии законного мужа. Муж после был убит Босуэлом, другим любовником жены, который на короткий срок стал и ее мужем. И это был единственный мужчина, которого она любила в жизни. Когда мать Иакова I в Англии приговорили к смерти, сын — король Шотландский — сперва обмолвился: «Сама натворила — пусть расплачивается!» Но потом пришлось написать Елизавете письмо с протестом. Как-никак, речь шла о бывшей королеве его страны (хоть Мария продолжала считать себя и нынешней, и всегдашней) — и все-таки родной матери!.. Но вместе с письмом он отправил посланца, который должен был донести до Елизаветы, что король вынужден так писать… а на самом деле не будет (или не смеет) настаивать. Мальчик очень хотел (или лорды шотландские хотели), чтобы бездетная Елизавета утвердила его наследником.
Вышло — новый король тащил за собой в Англию груз, которому не позавидуешь. И прекрасно знал, что все кому не лень будут растаскивать этот груз по клочкам, по кускам, по всем светским и несветским беседам, по слухам, по симпатиям и антипатиям. Он и поэтому мог не слишком торопиться в Англию.
Но прибыл наконец. Странное дело, сын двух родителей, считавшихся красавцами во всей Европе, — лицом был просто некрасив. Сейчас ему было примерно тридцать шесть. Вид желчный, хмурый, вялый. Невысок ростом и сутулится, походка какая-то неверная — словно нащупывает почву под ногами. Он сочинял стихи, как его мать. которую, говорят, учил сам Ронсар. И выпустил две книги о ведьмах и колдовстве. Он был опаслив… Колдуны и мистика занимали в его жизни большое место. Три ведьмы в «Макбете» — «пузыри земли» — будут весточкой оттуда, из этих книг.
Где-то через неделю после приезда монарха в Лондон, заглянув в театр, Шекспир встретил Филипса, который поделился совсем неожиданными новостями. Из дворца прислали патент на имя Шекспира (уже совсем странно!) о создании нового театра «Слуги короля» на основе труппы «Слуги лорда-адмирала», прекратившей, само собой, существование. Вместе с Шекспиром патент давался еще некоему Флетчеру — король его привез с собой, он был известный в Шотландии комик. Новый король оказался поклонником театра и, что еще удивительней, поклонником Шекспира как драматурга.
Получив патент и обсудив все с друзьями — пораздумав, кстати, к каким ролям можно привлечь этого Флетчера — кто-нибудь видел его на сцене? — Шекспир отправился домой. Саутуорк погружался в темноту, отдельные масляные фонари смутно освещали дорогу. Настроение было приподнятое, что греха таить — он был почти счастлив, и планы вываливались из него один за другим, как из дырявого мешка.
В раздумье он не сразу осознал сцену, разворачивавшуюся перед ним: у одного из домов люди выносили к дороге длинные продолговатые пакеты и укладывали их на две большие телеги. В полутьме он не сразу увидел, что люди в масках — с полузакрытыми лицами.
— Что это? — спросил он растерянно. (Какой глупый вопрос. Это ж бывало не раз! Только люди так устроены, что от разу до разу все забывают.)
— Чума, мистер, чума! — сказали ему едва ли не с упреком.
Он отшатнулся.
— Господь не любит Англию! — добавил другой. Кажется, с насмешкой.
И патент, полученный лично от короля, и чумной Саутуорк — все это оказывалось вместе, рядом — как всегда. Смертельная штука — жизнь! Драма продолжается, ничего не попишешь!
«Чума на ваши оба дома!»
Лондон отчаянно цеплялся за жизнь, но и вымирал так же отчаянно. Что ни день — весть о смерти кого-нибудь из близких. Привыкший в своей истории к чумным эпидемиям, город сознавал, что нынешняя, пожалуй, страшней всех прежних. На улицах было почти пусто — люди старались из дому не вылезать. Воздух полнился миазмами от каких-то жидкостей — ими усердно и без пользы поливали тротуары перед домами. Жители старались обходить друг друга, пряча лица в шейные платки. Было не пройти по улице, чтобы не встретить похоронную телегу или вынос мертвых из какого-нибудь дома… Лондон за последние десятилетия вырос в большой торговый город, а теперь он скукоживался. Торговля не шла, ярмарки не открывались или закрывались.
Еще не было торжественного въезда нового короля в столицу, а он уже выехал из нее в одну из загородных резиденций. Благо у покойницы Елизаветы их было много. Она с юности обожала охоту и верховую езду, а в городе не поскачешь.
Иаков I был много спокойнее ее по характеру — он пригласил к себе театр.
Шекспир на день съездил в Стратфорд к своим. Он хотел заехать также в Оксфорд, но не решился, и присоединился сразу к труппе. Но глядя на это все… на зал, небольшой, но вместительный — в свечах и масляных лампах, он думал о странности человека как типа, поставленного природой на весы бытия… Опять же: «Что за мастерское создание — человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях. Как он похож на ангела… на некоего Бога». Только… Где-то совсем близко, в Лондоне, смерть косит людей, воздух сотрясают плач и стоны… А здесь, в зале, словно праздник… Сиянье свечей — будто чума вовсе не существует. Как быстро теряет силы человек, и как быстро он успокаивается. Как он способен отделиться от страдания и забыть о самом существовании его.
В общем, это был триумф Шекспира: кроме одной пьесы Джонсона («Каждый в своем нраве» или «…в своем настроении») давали только его.
Королю пришелся по душе «Венецианский купец», он даже выразил желание посмотреть еще раз. На «Гамлете», однако, был мрачен и как бы рассеян: уж слишком эта история с принцем напоминала ему кровавые фрагменты той судьбы, какая вынесла на поверхность его самого.
Королева его, напротив, была весьма довольна спектаклем — у нее ж не было такой истории! А мальчик-принц, наследник лет одиннадцати, — его звалиГенри, почти принц Гарри — Уэльский (в Шотландии он звался принцем Олбэни) — был и вовсе растроган. Смотрел на актеров влюбленными глазами. Шекспир не знал, конечно, что мальчику до престола не дойти, он умрет в юношестве, а его младшему брату суждено умереть на плахе. И потому с удовольствием и с улыбкой взирал на принца.
Кто его, Шекспира, совсем потряс в спектакле — это Бербедж! Сам-то он, в очередь, играл только некоторые сцены. К примеру, Тень отца — сравнительно небольшая роль. Но ему довелось участвовать в одних сценах с Гамлетом и наблюдать все прочие сцены. В самом деле… «Что за мастерское создание — человек!» Бербедж не разыгрывал вовсе — он беспощадно торопил свою жизнь к финалу. Он любил людей, но больше не верил в них. Спокойная жестокость, с какой он смотрел на убитого им Полония, прекрасно понимая, что это — лишь начало драмы, а никак не конец… Смотрел —будто сам совал голову под топор. Сцена с флейтой была несравнимой ни с чем. Простой и легкой, как звук флейты. Насмешливой и нежной. И откровенной, как судьба! «Только попробуйте сыграть на ней!»
Театр — нечто странное, природа такая. И странные люди населяют его. И, видя игру Бербеджа в роли Гамлета, он шептал себе — почти одновременно:
— Это другая пьеса… я никогда такой не писал! Нет, это и есть моя пьеса! Мой диалог о человеке с моим несчастным мальчиком!..
А Кемп шел по Англии — великий шут Кемп. И так как до Лондона было уже совсем далеко, никто не воображал, что Лондон вымирает. Кемп шутействовал как мог, стараясь перешутить себя. Шутил и философствовал, шутил и философствовал. И плясал свой танец Моррис, который, если по правде, смертельно надоел ему. Но это был, опять же, его шутейный знак. Шуточная правда: шутить вам — не перешутить. А между тем лето начинало грозить осенью, а осень печалить зимой. А потом зима пыталась дразнить будущим весенним шумом.
Англия была страна подмастерьев, где их много больше, чем мастеров… И торговцев, где их много больше, чем товаров. А Кемп был артист именно для них: для подмастерьев и людей с рынка. И все они полагали его шутейшество — родным.
Шутки — шутками, но в дороге он имел успех, куда больший, чем в Лондоне. Там к нему привыкли, а здесь — будто его ждали.
Он фальстафаствовал как мог, олдкасоствовал как мог и старался перефальстафить самого Шекспира. На дороге, право, ему это удавалось.
Вот Фальстаф рекрутирует солдат для принца… (На разные голоса):
Фальстаф. Уж не собираетесь ли вы, мистер Шеллоу, учить меня, как выбирать солдат? Велика важность — сложение, сила, статность, рост, осанка!.. Мне важен дух солдата, мистер Шеллоу! Возьмите вот Бородавку!.. С виду совсем жалкий оборванец. Но поверьте, он будет заряжать и разряжать ружье быстрей, чем кузнец бьет молотом… он будет напирать и ломить вперед с быстротой малого, что катит бочку с пивом!.. А этот тощий парень… Тень! — вот таких солдат мне нужно!.. неприятелю никак в него не попасть — это все равно, что целиться в лезвие перочинного ножа!..
— Ах-ха-ха! Ох-хо-хо!..
Он считает свои пенсы и уходит вниз по дороге. Она не ведет никуда. Исчезает в длинной безрадостной Англии, в которую пришла чума… И Англия вбирает его в себя.
На самом деле он не исчезал никуда — он вернулся домой, в Саутуорк, и умер от чумы в самом конце эпидемии. Товарищи об этом не сразу узнали.
Шекспир тоже с театром воротился раньше — готовился новый торжественный въезд в столицу нового короля. Прошел год, а въезд так и не состоялся из-за чумы. И нужно было восстанавливать спектакли театра — непосредственно в «Глобусе» это совсем другое, нежели те подмостки, на каких они играли в провинции.
Когда были в Оксфорде, Шекспир заскочил в «Корону», буквально на час — убедив себя, что должен повидать детей. Одному из них, как мы помним, он являлся крестным.
Дженет была ему откровенно рада. А они с Джоном Давенантом, оба были столь же откровенно смущены. Когда присели к столу, Джон заикнулся было:
— Я совсем забыл! Мне же нужно в Лондон, за товарами!..
— Я провожу тебя. Я тоже тороплюсь!.. — сказал Шекспир.
И выкатился через час, может, чуть позже, вместе с хозяином.
В Лондоне Бен Джонсон спросил Шекспира:
— Ты разве не готовишь стихи на въезд короля?.. Тебе ж, по-моему, предлагали!
— Нет, — сказал Шекспир, — почему-то не получается!..
— Но как будто там… — Джонсон ткнул пальцем вверх, где все решается и все происходит, — тебя считают крупнейшим поэтом Англии!..
Шекспир пожал плечами. А Джонсон дал понять, что он-то знает, кто первый поэт, но там…
Шекспир усмехнулся и вяло махнул рукой. Точно такой же разговор был у них, когда требовались поминальные стихи в честь покойной Елизаветы.
Джонсон признавал, конечно, достоинства собрата, но полагал, что Шекспир загордился и стал пренебрегать общественными условиями. А бешеный Бен полагал, что эти условности надо как-то уважать.
Зато Шекспир написал сонет в честь освобождения Саутгемптона из Тауэра — специально поехал в Тичфилд поднести.
Ты для меня не постареешь ввек,
Каким ты был в день первой нашей встречи,
Таков ты и сегодня. Трижды снег
Убор тех лет срывал в жестокой сече.
Три осени сменили три весны,
Убив их свежесть вялой желтизною,
И три апреля были сожжены, —
А ты цветешь все тою же красою…
Граф был взволнован. Все возрождалось снова — и дружба, и сонеты…
Шекспир-то знал про себя, что дружба кончилась… Но дружба, как жизнь — они обе созданы, чтоб кончаться!
В середине апреля 1604-го состоялся торжественный въезд нового короля в столицу. На пути были поставлены триумфальные арки по примеру римских (временные, разумеется), воздух полнили радостные возгласы, заливались дудки: за королем шел шотландский оркестр в юбках-килтах, чтоб никто не забывал, откуда Англия взяла короля… Следом шла пешая гвардии и английская конница. Король с женой и наследником ехали в открытой карете и с удовольствием махали толпе, состоявшей из рассеянных горожан. Рад был мальчик-наследник, принц Генри — он сильно подрос за этот год и вид имел счастливый. А Лондон потерял в эпидемию почти четвертую часть жителей, и еще не был готов веселиться.
Шекспир пришел в театр, и Филипс вручил ему какую-то бумагу. Там значилось: шитье камзола, цвет и стоимость шитья.
— А это что такое? — удивился Шекспир.
— А то, брат, что мы теперь труппа — камердинеры его величества!
— Ого! И что — я буду гулять в фиолетовом камзоле?
— Да уж придется! — сказал Филипс.
— Не слишком ли много для нас?
— Там видней!
Шекспир больше не спрашивал.
Недели три спустя он стоял перед зеркалом у дворцового портного и примерял фиолетовый камзол. Со ртом, полным булавок и всевозможных зажимов, дворцовый портной, стоя на коленях, прислуживал ему (для него всегда было секретом, как портные могут это все острое удерживать во рту, но не меньшим секретом было, как отец может выносить запах своих заготовок). Потом мастер возился, прилаживая воротник камзола. А сын перчаточника из Стратфорда вертелся перед ним по его требованию и иногда поглядывал в зеркало. Он давно не смотрелся в такое большое зеркало. Он начинал лысеть. (Семейное наследие — отец тоже облысел к старости.) Его достаточно сильная мужская фигура чуть расплылась — он и не заметил. Шея стала толще. Раньше в глазах почти всегда была улыбка. Эмилия говорила: «Люблю, когда ты так улыбаешься глазами!». Теперь не было ни Эмилии, ни улыбки. Портной никак не мог справиться с воротником, и Шекспир снова и снова вынужден был поворачиваться к зеркалу. Фиолетовый камзол сидел на нем как влитой, шел ему, делал его значительным и важным. Но молодости стратфордского безумца, что пренебрег почетной профессией перчаточника и ринулся неизвестно куда, — этой молодости уже не было. Где ее теперь возьмешь?
Он в очередной раз повернулся к зеркалу лицом.
— Королевский шут! — сказал он себе. — Королевский шут!..
Он никогда не бывал у Кемпа дома. Они как-то не дружили. Потом Кемп переехал, и мало кто знал, где он живет. Теперь ему показали место, где Кемп умер, и он невольно задержался у дома… Он думал о Кемпе и о театре. Вот, воистину созданье человечье, которого никто не может понять. Ну да, красиво, когда актеры выходят в странных костюмах и разыгрывают пред вами странные действия. Чтоб никто так и не понял, где ложь, где правда. Но за этим стоят амбиции полсотни людей и их собственные представления о них самих и о мире. И за редким исключением — все не любят друг друга, потому что представления эти разные. Он не любил Кемпа, а Кемп не любил его. А ложь и правда на театре так похожи друг на друга. Может, правда и есть ложь, а ложь — правда.
Он стоял и плакал у дома Кемпа, не стыдясь слез. Ибо плакал невольно о них обо всех — жалких, безжалостных, беспомощных, наглых, ранимых… Может, и о нас с вами тоже, кто знает?
Кемп (появляясь в роли Фальстафа). Черт подери, вовремя я прикинулся мертвым!.. Иначе этот неистовый шотландец мигом вышиб бы из меня дух!.. Притворился? Ну, это я соврал, я и не думал притворяться. Умереть — вот это значит притвориться! Потому что тот, в ком нет жизни, — лишь подобие человека. А притвориться мертвым в то время, как ты жив, — значит быть подлинным и совершенным воплощением жизни. Главное достоинство храбрости — благоразумие!..
Вот так! Ложь — правда. Жизнь — смерть.
Он стоял перед домом в новом своем фиолетовом кафтане, который только что забрал от портного. И плакал о Кемпе, великом комике Кемпе.
Дженет приехала неожиданно, как всегда. Была какая-то тайна в ее приездах. Она знала, когда это надо сделать. (Он это отмечал.) Она приезжала, может, не очень уверенная, что ее ждут, но была убеждена почему-то, что не ждут никого другого. Она не опасалась сюрпризов.
— А это что? — спросила она, взглянув на несчастный фиолетовый кафтан.
— Я теперь — камердинер короля. — Сказал без гордости, несколько стесняясь. — Мы все теперь — камердинеры. Новая эпоха!..
— Так вам станут и платить за это?
— Отдельно? Да. Хотя будут, наверное, какие-то дополнительные обязанности. Но есть театр — мой пай, основное занятие…
И только после удивился: она никогда не спрашивала прежде о его делах.
— Нам надо соединиться наконец! — сказала она. — Молодость ушла. Я хочу хоть немного прожить с любимым человеком.
— Постой! Но у тебя же четверо детей. От Джона!
— Боишься, помешают тебе?
— Нет, но… И у меня тоже — семья, дети…
— Твои дочки выросли. А семьи у тебя нет, как я понимаю, уже много лет!..
— Так не скажешь, если честно! У каждого есть какой-то угол в каком-то доме, куда все складывают. До лучших или до каких-то иных времен. Так и в жизни. Есть дом в Стратфорде. Дети, хотя и выросшие. И им, возможно, уже не до меня или скоро будет не до меня. Есть возможность возвращения… Есть память о сыне. Что ж я Энн одну с этой памятью оставлю? И это — мой угол, тайник… Я держусь за него.
— Ты сделал для памяти сына больше, чем любой другой отец на свете. Вон пьесу «Гамлет» играют в двух университетах. Даже в юридических иннах!.. Не говоря уж об успехе вашего театра. Так будет еще по меньшей мере лет пятьдесят!
— Вряд ли! Лишь десять лет, как нет Марло. И кто помнит его?..
Он и не представлял себе, в какой мере она в курсе его дел и озабочена ими.
Энн при встречах ни о чем подобном не спрашивала. Он давал ей деньги, и они говорили о доме. Об аренде земли… О соседских долгах… Много о чем.
— Мне нужен для жизни человек твоей души, понимаешь?
— Откуда ты знаешь, какая у меня душа? Я и сам не знаю ее!
Он прервал разговор — жарко стало. Он не был готов к нему. Потом они лежали вместе, и он снова поддразнивал ее тем случаем с Бербеджем… Их первым знакомством…
— А если б он пришел раньше?
— Ну, сколько можно говорить об одном! Была случайность. Я люблю тебя. Тебе не известно?
— А что будет с Джоном? Я боюсь за него!..
— Ну, знаешь! Сколько раз объясняла — до сих пор он получал от меня все, что ему нужно. И получает! Не бойся за него.
Сказано было зло. Как всякая женщина, она плохо представляла себе опасность импульсивных речей. Таящийся в них, может быть, сугубо неприемлемый для партнера смысл. Шекспир как раз сочинял пьесу о несчастной любви и о безумной ревности. Едва ли не уникальную. И имя Дездемона сейчас сгорало в его душе. Он боялся ревности смертельно.
Они расстались снова — счастливые и несчастные.
6 октября 1604 года трагедия «Отелло, венецианский мавр» была впервые представлена перед королем и его семьей. Спектакль состоялся в честь торжественного въезда короля в столицу. Притом что въехал король в апреле…
Шекспир в тот вечер возвращался домой поздно. Ввечеру Саутуорк из лондонских районов считался весьма небезопасным: район бывших солдат и городского дна. Что не мешало ему быть также районом театральным. Потому актеры ходили с кинжалами за поясом. Недавно прошел дождь, было сыро и холодно…
Неподалеку от дома пред ним вырос мальчик лет восьми, бедного вида, в странной куртке и шапке, съезжающей на глаза. И оглядел его странным взглядом.
— Дяденька, сымай кафтан! — сказал мальчик просто и даже дружелюбно.
Этот фокус все знали — весь город рассказывал эти истории… Потом выйдут к тебе взрослые дяди и скажут: «Сымай, ежли ребенок говорит!..»
Шекспир был актер, и выхватить кинжал из-за пояса ему ничего не стоило. Позади мальчика маячили вполне серьезные фигуры. Жаль, не спросил Джонсона, что еще делают в таких случаях. И вдруг послышался голос:
— С ума сошли! Это ж Шекспир идет!..
Ребенок мигом исчез, а фигуры растаяли.
Вот это слава, черт побери! Истинная!
Пришло распоряжение от лорда Роберта Сесила. Он теперь был чем-то вроде государственного секретаря. Может, и не назначен еще. Но лихо ведет дела нового царствования. Актеры должны развлечь испанского посла — Иаков I хотел сразу взять быка за рога: помириться с Испанией! Сколько можно! Такой же точки зрения придерживается, кажется, и Филипп III, наследник Филиппа II. Он направил посла, очень значительную фигуру… Посол уже побывал на двух наших спектаклях. И он хотел бы видеть Шекспира.
— А о чем мне разговаривать с ним?
— Как так? Посол — образованный человек, интересуется театром. Придется идти.
Посол встретил его во флигеле, отведенном для миссии, — как важную персону. Он был в парадном наряде, но не слишком пышном: в камзоле с мелкими драгоценностями у ворота и с орденской лентой через плечо. Поклонился чопорно, подал руку:
— Мистер Шекспир? Я вам рад!..
Шекспир слегка попятился. Его никогда еще во дворце не называли мистером. Да и сейчас — кто он? Камердинер короля…
Посол пригласил сесть, они присели оба и немного времени побеседовали на общие для тех дней темы… Посол выразил мысль, что пришло новое время, и двум странам пора бы уже перестать противоборствовать. Тем более, что, пока они воюют друг с другом, прочие страны легко, без потерь оттягивают у них территории в Новом Свете. Не преминул добавить, конечно, что король Филипп Испанский придерживается той же точки зрения. А какая точка зрения у короля Иакова I? Посол считает, что Шекспир наслышан. (Тот не имел ни малейшего представления.)
Шекспир из вежливости согласился. Опять же, с ним впервой говорили о политике — и так всерьез. Будто что-то зависело от него — Шекспира, камердинера нового короля и актера.
Наверное, у посла Испании немного иные взгляды на мир, чем в Англии.
— Вообще, я счастлив, что меня послали сюда, — сказал посол. — Здесь масса интересного и не совсем обычного. Например, ваш театр — вообще, английский театр, это явление… Оно свидетельствует миру, что мы прожили последние лет двести-триста все-таки не зря. И прошедшие века расположены где-то посредине великого пути человечества и христианства к самоусовершенствованию.
— В чем же, ваша милость, эта новизна театра? — спросил Шекспир. Не совсем уверенный, что правильно понял собеседника.
— У вас люди страдают на сцене! И они обращаются к главному в себе. У нас театр тоже есть… но… он занят чем-то мелким и наружным. Развлекательным, пожалуй. У нас на театре лишь играют в самих себя. Нет-нет, это все интересно, даже забавно порой. Но ощущение, что мы предаемся какой-то вольной игре. Которой может и не быть…
Он помолчал, и Шекспир дал возможность ему продолжить молчание.
— У нас есть один писатель… Он старше вас, по-моему. Вы в чем-то близки друг другу. Его зовут Сервантес. Дон Мигель Сервантес де Сааведра — вы вряд ли слышали про него. У нас его зовут, любя, «Однорукий солдат». Он на самом деле был солдатом и потерял левую руку в сраженье при Лепанто. То есть почти потерял — она не действует. Правда, он говорит сам, что тем лучше действует правая… Потом он пробыл несколько лет в алжирском плену — тоже не сахар, как вы понимаете. Он написал роман о Дон Кихоте Ламанчском, который свихнулся будто бы на чтении рыцарских романов. Но чем дальше читаешь, тем больше понимаешь, что это мы все свихнулись в жизни — не он!.. Не умеем жить, не умеем любить, жалеть… В общем… много всякого такого. Вы с испанским не знакомы?
— К сожалению, нет. Латынь, греческий… И то мой друг Бен Джонсон уверяет, что знаю недостаточно…
— Жаль, что отношения наших стран не позволяют нам более широко общаться! Вам хорошо бы познакомиться с Сервантесом. Но, боюсь, это неосуществимо. Запомните: Мигель Сервантес де Сааведра. На всякий случай — вдруг у вас переведут. Роман о Дон Кихоте Ламанчском.
Где-то через год в самом деле вышел перевод на английский первой части «Дон Кихота». И Шекспир, в лавке на Патерностер-Роу, тотчас забрал себе книгу. Он стал читать — и удивление, даже некоторая растерянность, которая всегда, хоть не все признаются, одолевает поначалу читателей Сервантеса, перешла быстро в щенячий восторг… Он зачитывался книгой. Он захлебывался. Когда он дошел до сцены встречи Дон Кихота с каторжниками, которых он освобождает от оков, а они после закидывают его камнями, Шекспир отложил книгу…
Кто-то понимал мир не хуже, чем он. Может, даже лучше. Испанец ощущал эту порчу сотворенной Богом породы, траченной грехами Адама и Евы и преступлением Каина, куда лучше его! Кстати, никто ведь не сказал, что у бедного Авеля остались дети. Тогда… что, если все мы — дети Каина? Веселый вопрос!
И еще он понял — это роман о Шуте. Да-да, том самом, который кощунствует в речах, копая могилу Офелии в «Гамлете». А кто иначе — Дон Кихот? Шут, которого создал Бог, чтоб открыть нам глаза на нас самих. Может, мы исправимся. Может — нет. Но попытаться надо?..
Шут — это наше Я, только вываренное в нашей насмешке над собой!..
Он думал, что он, в сущности, одинокий человек. В литературе — уж точно одинок. И живет в печальном мире, вечно оплакиваемом дождями… А где-то там, в далекой солнечной Испании, враждебной Испании, с которой все время идет война, у него есть брат по духу. Однорукий солдат, раненный в сражении при Лепанто. Он с таким же успехом мог быть ранен в схватке Великой Армады с англичанами.
Он лег спать, и у его кровати торчала длинная, необыкновенно худая тень с копьем в одной руке и со щитом в другой, она упиралась головой в потолок, а может, пробивала его…
С Лоренсом Флетчером как комиком, которого привез с собой король, у Шекспира ничего не вышло. Просто они были разные. Зато сразу все вышло с Армином, недавним актером труппы. Тот заменил собой Кемпа — и как заменил! Дав сразу понять, что шут — это не обязательно нечто толстое, расплывшееся, которое еще и пляшет — с шутками, ужимками и всякой чепухой. Шут может быть худой, молчаливый, даже грустный. Ему не очень хочется открывать рот. Он просто все знает про людей — так много знает, что объяснять скучно. Эту ноту абсолютного и скучного знания и образ унылого шута он открыл сразу, как начал писать «Лира».
Был тяжелый год. Почти сразу после раскрытия Порохового заговора (ноябрь 1605-го). Заговор имел целью взорвать короля и весь парламент во время заседания оного. Для этого в парламент долго заносили порох, и власти спохватились — почти перед самой катастрофой. Участниками были католики — большей частью из Уорикшира — Шекспирово графство. Были замешаны даже некоторые знакомые и соседи. А Кейнтс, глава заговора, был точно уорикширский. Король был расстроен и напуган — как вся власть. Слухи о том, как пытают причастных в Ньюгейте и в Тауэре, расползались по городу.
Говорят, он сам, Шекспир, был сторонником абсолютной монархии. Говорят. Может быть, правда — мы не знаем. Ни одного запечатленного высказывания. Но что его волновала тема власти как таковой — это точно. Тема власти и преображения человека, до власти дорвавшегося. Так он начал писать «Лира». Собственно, нового «Лира», ибо две вещи с подобным сюжетом уже существовали.
Первую пьесу (автор неизвестен) очень хвалит Л. Толстой в знаменитой статье о Шекспире и ставит в упрек Шекспиру его «Прославленную историю Лира, короля Англии, и его трех дочерей»: «Шекспир берет очень недурную в своем роде старинную историю… или драму, написанную на эту тему лет пятнадцать назад, и пишет на этот сюжет свою драму, вкладывая совершенно некстати (как это и всегда он делает) в уста главного действующего лица все свои казавшиеся ему достойными внимания мысли».
Из старых классиков вряд ли кто-нибудь раздражал Толстого так, как Шекспир, а у Шекспира более всего, кажется, именно «Лир».
Первая пьеса значилась в списке Палаты книгоиздателей с 1594-го. А была поставлена и шла, верно, еще раньше и имела успех. Иначе б ее не дали в переделку — скорей всего, молодому Шекспиру. Так получилась пьеса вторая. К ней, во всяком случае, можно сказать: Шекспир «руку приложил». До этого сюжет бродил по Британии с 1135 года, пока не осел наконец в «Хрониках Холиншеда» и еще в нескольких сочинениях, в том числе в знаменитой «Королеве фей» Эдмунда Спенсера.
Нет, в сущности, никакого представления о том, как работал Шекспир над новым «Лиром» и что этой работе сопутствовало. Знаем только, что он сделал по отношению к двум предыдущим вариантам…
1. Он изменил все мотивации действия.
2. Ввел судьбу Глостера и его сыновей как параллель жизни и судьбе Лира.
3. Ввел Шута (и вывел его из действия в самом неожиданном и непонятном месте).
4. Придворный Кент — в старой пьесе Перилл — сопровождает Лира в его скитаниях в своем истинном облике — то есть не переодетым. (Что имеет в пьесе большое значение.)
5. Снят мотив задуманного Реганой убийства отца (вместо этого Регана и ее муж ослепляют верного королю Глостера).
6. Естественно, не могло быть в старой пьесе истории Эдмонда, предательства им брата, его адюльтера с двумя старшими сестрами, дочерьми Лира, и, наконец, смертельного ранения его в поединке с родным братом Эдгаром. Потому что не было вообще всей истории семьи Глостеров.
Не забудем сказать, что сцена Лира с Корделией в тюрьме почерпнута из «Королевы фей» Спенсера, а вся линия Глостера и его сыновей в основном взята из романа Филипа Сидни «Аркадия». Только у Шекспира появилось не самоубийство Корделии, а ее убийство по приказу Эдмонда. Речи безумного Тома (за которым скрывается Эдгар, законный сын Глостера) приведены, кажется, достаточно полно, из одной книги о людях, одержимых дьяволом, вышедшей тогда в Англии.
Это смешение чужих мотивов и превратилось в колдовской раствор трагедии.
Потому что действие целиком мотивировано Шекспиром.
Потому что пьеса целиком написана Шекспиром.
«В старой драме Лир отказывается от власти, потому что, овдовев, он думает только о спасении души. Дочерей же он спрашивает об их любви к нему для того, чтобы посредством придуманной им хитрости удержать на своем острове свою любимую дочь… чтоб она в доказательство своей любви вышла замуж за принца, которого он укажет на острове…» (Л. Толстой).
Какое простое и мудрое объяснение!
Но у Шекспира причина отказа Лира от власти — загадка.
Кент. Я думал, что герцог Альбанский нравится королю больше герцога Корнуольского.
Глостер. Так нам всегда казалось. Но теперь, перед разделом королевства стало неясно, кого он любит больше. Части так выравнены, что при всяком внимательном разборе нельзя сказать, какая лучше.
Первые строки пьесы. Беседа двух самых близких придворных перед появлением короля…
И ни одного слова о причинах! Он стар, но не болен… и, главное, не устал от власти, не устал быть «первым лицом»! Он хочет им пребывать и дальше — в этом вся коллизия. Он хочет без власти оставаться у власти. А это как раз то, что никому не удавалось в человеческом мире.
Есть по меньшей мере два мотива, которые могут быть взяты в рассмотрение как причина решения короля…
Нам хочется взглянуть, хоть одним глазом, что будет после нас? Королю тем более. У него три дочери. Королевство разделится на три части, могут быть междоусобицы… Но покуда он жив, он может еще чему-то помешать, поправить… Он сохранит свое влияние… Простой мотив!
Есть более сложный. Помните у Пушкина? «Достиг я высшей власти…» Но ведь можно достигнуть еще высшей! Лир бешено самолюбив. Льстецы вокруг и дочки поливают елеем душу. Он хочет доказать, что и без власти — он останется для всех такой же Лир. «Король, и до конца ногтей король! — Взгляну в упор, и подданный трепещет…»
Таково представление героя о себе и своей роли в мире — в начале. А требование к дочерям сказать ему о своей любви к нему — это так, ритуал… Ничего не значащий. Игра. Когда дарят драгоценную вещь и говорят: «Но с вас — рубль! Или с вас пенс». Оттого он так зло и бессердечно сразу изгоняет Корделию, младшую, любимую дочь. Она отказалась играть по правилам.
На самом деле он ставит опыт на себе, на своем царстве, своей семье… Не забудем, это пишется во времена, когда «Опыты» Монтеня — а также, между прочим, Бэкона — у всех на руках, и в слово опыт играют, как в кегли. В сущности, в конце жизни он ставит опыт на человеке, каков он есть. (Мы опять сталкиваемся с внутренней темой «Гамлета».) Оттого и проигрыш начинается почти с самого начала.
Ибо стоило Лиру только отдать власть, как…
Лир (Гонерилье). А, доченька! К чему эта хмурость? Последнее время ты все время дуешься!
Шут (ему). Ты был довольно славным малым во время оно, когда тебя не занимало — хмурится она или нет!..
Он был умен и всегда держал при себе Шута. Чтобы тот иногда осторожно и, по возможности, намеками говорил ему правду. «Если ты будешь врать — я тебя выпорю!» Но опыт вышел неудачен с самого начала, и Шут это видит. Хуже того — опыт провален. Оттого Лир так быстро и с такими проклятиями напускается на Гонерилью. Проклинает так, что желает ей даже бесплодия. Его мир рухнул! Хотя… Гонерилья пока лишь слабо заикнулась, что власть, отданная отцом, теперь у нее! Один намек!
Лир (Гонерилье). Скажите, кто я? Видно, я не Лир?
Не тот у Лира взгляд, не та походка.
Он, видно, погружен в глубокий сон?
Он грезит? Наяву так не бывает.
Скажите. Кто я? Кто мне объяснит?..[18]
(Очень схоже со словами свергнутого короля Ричарда II перед зеркалом, не правда ли?)
«Шут подговаривает при этом еще более бессмысленные слова», — замечает Лев Толстой; он вообще беспощаден к Шуту, но он вовсе не понимает театра. Тем более — театра Шекспира. Шут — особая роль в пьесе и в жизни Лира, она, если можно так сказать, интонирует их. Шут кормит Лира аллюзиями, ассоциациями, баснями простой души, которая пытается выразить сложный мир.
Лир. Я действительно хочу знать, кто я… Потому что мое королевское достоинство и некоторые другие признаки наводят меня на ложную мысль, будто у меня есть дочери…
Гонерилья. Вас просит та, кому не подобает
Просить, а было бы лучше приказать…
Все понятно, не правда ли? Следующий опыт (другая дочь):
Лир. Не могут говорить со мной? Больны?
Утомлены дорогой? Отговорки!
Непослушанья знаки! Пусть они
Как следует ответят.
Глостер. Государь мой!
Вы знаете, как герцог сгоряча
Неукротим…
Лир. Вот надо как сказать:
Король желает говорить…
Герцог — это зять Корнуольский, муж Реганы…
Лир. Порвется сердце прежде, чем посмею
Я плакать. — Шут мой, я схожу с ума!..
Вдали шум приближающейся бури…
Буря в степи занимает в пьесе особое место. Она — ее кульминация. И вместе с ней тут обнажается верховная мысль пьесы.
Старый Лир в эту бурю открывает для себя человеческий мир…
Бездомные, нагие горемыки,
Где вы сейчас? Чем отразите вы
Удары этой лютой непогоды,
В лохмотьях, с непокрытой головой
И тощим брюхом? Как я мало думал
Об этом прежде…
А кто об этом думает, когда стоит у власти? Лир падает, но — поднимается. Чем больше поднимается Эдмонд, предавший брата и отца, — тем ниже спускается… Путь наверх — путь вниз, и наоборот. Это и есть внутренний ход трагедии. Сползание с вершины и новый подъем…
— А где король?
— Сражается один
С неистовой стихией, заклиная,
Чтоб ветер сдунул землю в океан.
Чтоб мир переменился иль погиб!..
Иными словами, «Мир вывихнут!». «Мир вывихнут!» — по Гамлету.
Лир. Судья, я требую медицинского вскрытия Реганы! Исследуйте, что у нее в области сердца и почему оно каменное!..
Кстати, после бури в степи исчезает Шут. Без объяснений. Король сошел с ума или как бы сошел… Это значит, он может сам себе говорить наконец правду. Он сам теперь — свой шут. Безумие — по Шекспиру — возможность выговорить себе и о себе собственную правду.
«Шут подговаривает при этом еще более бессмысленные слова…» (Л. Толстой). Надо уметь так перевернуть мысль чужого произведения в комментариях и так извратить ее в пересказе. Что ж! Бывает! Художники плохо понимают друг друга. Иногда совсем плохо. Ибо каждый мыслит по-своему и на свой лад. Кажется, Чехов говорил, что Толстой всех прочих писателей воспринимает как детей. «А Шекспир — взрослый, он его раздражает».
Шекспир и правда раздражает. По сей день. Особенно современный театр. С Шекспиром же — о, неподъемная нагрузка! — приходится считаться!
Дальше, в сущности, сам Лир находится в пьесе уже не в действенном, а в страдательном залоге. Действуют другие — те, кого он разбудил своим решением о разделе царства. Это, по сути, другая пьеса о том, на что способен человек, который дорвался. За исключением немногих, кто готов поворотить коней… Выгнать старого отца в бурю, ослепить герцога Глостера за попытку поддержать его. Завязать роман с Эдмоном, внебрачным сыном Глостера (обе замужние дочери), отравить сестру ради него. «Обеим сестрам клялся я в любви, — Как яд змеи, их ненависть друг к другу…»
Несчастный ослепленный Глостер берет себе в поводыри «безумного Тома» — на самом деле, отверженного им, по несправедливому доносу Эдмонда, законного сына Эдгара… «В наш век слепцам — безумцы вожаки!»
Может, и так! Или вы думаете, что этот век прошел?..
Но есть еще одна тема. Может быть, главная.
Эдгар (сын Глостера). Отверженным быть лучше, чем блистать
И быть предметом скрытого презренья.
Для тех, кто пал на низшую ступень,
Открыт подъем и некуда уж падать.
Опасности таятся на верхах,
А у подножий место есть надежде…
Толстой цитирует концовку старой пьесы неизвестного автора о Лире. Там Лир встречается с Корделией, разыскивающей его, — и не узнает ее:
«„Нет, ради Бога, расскажи, — говорит Корделия, — и когда ты кончишь, я скажу тебе, отчего я плачу прежде еще, чем услышала то, что ты говоришь“.
И Лир рассказывает все, что он потерпел от старших дочерей, и говорит, что он хочет прибегнуть к той, которая была бы права, если б присудила его к смерти…
„Не осуждай всех за грехи других, — говорит Корделия и становится на колени. — Вот, смотри, отец милый… смотри на меня, это я, любящая дочь твоя…“ Отец узнает ее и говорит: „Не тебе, а мне надо на коленях просить твоего прощенья за все мои грехи перед тобой“».
И Толстой восклицает в итоге: «Есть ли что-нибудь подобное этой прелестной сцене в драме Шекспира?»
Нет! У Шекспира этого, правда, нет. Там все жестче, кровавей… и человечней… Потому что он писал о «надежде у подножий».
У него старый отец выносит на руках тело повешенной врагами дочери:
Лир. …Мою
Бедняжку удавили. Нет, не дышит.
Коню, собаке, крысе можно жить,
Но не тебе. Тебя навек не стало,
Навек, навек, навек, навек, навек! —
Мне больно. Пуговицу расстегните…
Благодарю вас. Посмотрите, сэр,
Вы видите? На губы посмотрите!
Вы видите? Взгляните на нее!..
Умирает.
Уходит старый Гамлет! Что вы медлите? Занавес!..
Пьеса была сыграна впервые перед английским королем Иаковом I — 26 декабря 1606 года, в праздник Святого Стефана, в Рождественские дни.
Думаю, что «Макбет» написан позже «Лира». Доказательств, разумеется, у меня нет. Эти две пьесы смотрятся как сестры. Притом что «Макбет» ощущается — как «младшая сестра».
Один из биографов Шекспира считает, что Банко в пьесе «Макбет» появился потому, что «за год до постановки… три пророчицы встретили короля Якова у ворот Оксфорда и приветствовали как потомка Банко…»[19] Может, это как-то связано, но художественная причина появления Банко в пьесе другая. Гамлет — Лаэрт, Лир — Глостер, Макбет — Банко… Шекспир любит соединять похожее, но не сочетаемое.
Два человека выслушали пророчество ведьм. И один услышал и стал преступником, а другой пренебрег… (Хотя Шекспир прекрасно знал, что исторический Банко участвовал в убийстве короля Дункана.) Для Шекспира очень важна эта параллель. Он вводит Глостера и его сыновей в сюжет пьесы о Лире, чтоб дать еще один вариант несчастного отца. Но на уровне личной боли, бытового несчастья. Почти ту же историю он рассказывает о Лире как вселенский кошмар и бред самой природы. То же самое — и Лаэрт и Гамлет — параллель.
А сказать про ведьм, что это — «пузыри земли», мог только Шекспир, и никто другой.
«Едва дойдя до „пузырей земли“ — о которых я не могу говорить без волненья…»[20]
В разгар репетиций «Гамлета» Давенант, убедившись уже, что спектакль все-таки состоится — лучше, хуже — неважно, — нырнул на несколько дней в Оксфорд, домой — побыть с собой. От театра устают, как от жизни — больше, чем от жизни. Обессиленный и рассеянный, какой-то растворенный в мире — он бродил по комнатам.
Зашел в комнату матери. Ее узенькое бюро было совсем пусто: он это знал давно. И смотрел не раз — там не осталось ни следа. И вдруг показалось… Нет, что такое — показалось? — он обнаружил нечаянно два маленьких ящичка с внутренней стороны бюро, в которые никогда не заглядывал — он просто не подозревал об их существовании. Ящички были без запоров — он открыл без ключа.
В одном из них был клочок бумаги. Оборванный… да, собственно, и клочка не было: шматок какой-то. Кто-то рвал письмо. Почерк матери он знал. Как многие грамотные женщины того времени, она читала легко, но писала нескладно. С ошибками. И почерк был неровный, буквы кривые…
Он прочел:
«…Я понимаю, что все кончилось, я даже понимаю тебя и твои последние проповеди. Хотя это было грустно. Но ничего не могу поделать с собой. Мы должны были быть вместе. Я льну к прошлому. Я истекаю сладостью моего вообра…» — и оборвано.
Ему было неловко читать столь откровенные слова. И кого? Матери. Еще более неловко представлять — к кому они были обращены.
Через неделю состоялся спектакль в Лондоне. Все сочли, что Беттертон играет «Гамлета» потрясающе. Все вдруг вспомнили, что когда-то был театр. И вообще… когда-то было прошлое. К нему подходили с поздравлениями. Он искал глазами короля Карла II, который присутствовал на спектакле. Впрочем, тот сам подозвал его — король стоял с семьей и в окружении придворных.
— Благодарю вас, мистер Давенант, — проговорил король, стараясь, чтобы как можно больше людей это слышали. — Поздравляю! И благодарю за Шекспира отдельно. Вы напомнили нам, что у Англии была культура. И не вся она растоптана копытами коней Кромвеля!
Отвел глаза, как свойственно королям, и занялся кем-то другим из окружающих. А сэр Давенант потрогал в стеснении свой провалившийся нос.
А последний разговор Дженет и Шекспира был, думается, такой…
— Я люблю тебя, наверное, — сказал он. — Нет, правда, ты можешь не верить. И мне с тобой было, как ни с кем… Но… Нельзя так просто уйти от женщины, которая ждала тебя столько лет!.. Что-то мне не позволяет. Бог не позволяет!
— Ты сказал, что любишь… а от любви — разве можно уйти?
— Нельзя. Но оказывается — можно! Сам не понимаю! — И, помолчав, добавил: — Наверное, я не имею права быть счастливым! Только и всего!..
Похожие слова скажет другой поэт своей женщине — ровно три столетья спустя — посредине войны и накануне всеобщей катастрофы.
Когда строили «Глобус» — помните, торопились, — никто не подумал о крыше. Хотя Питер Стрит, главный плотник и строитель, считается, пользовался принципами Витрувия. Но Витрувий Витрувием, а крышу наспех сделали соломенной. Впрочем, и при соломенной «Глобус» простоял спокойно много лет. Но 29 июня 1613-го случилась беда. Во время спектакля «Всё — правда» («Генрих VIII») — пьеса Шекспира и Флетчера (спектакль вообще был очень зрелищный, яркий и с обилием сценических эффектов) — несколько искр от петарды, стрелявшей вместо пушки, попало в крышу. «Глобус» сгорел в течение двух часов. Слава богу, кажется, обошлось без жертв. Успели вывести публику. Паника была, конечно, — как без паники!
Все, кто пишет о событии, отмечают: театр и Шекспир остались без средств, им пришлось искать новые места для выступлений… Ставший к тому времени их вторым домом Блэкфрайерз — флигель когда-то отобранного у католиков монастыря — имел куда меньший зал… Сам же Шекспир как пайщик и совладелец здания (он был совладельцем и Блэкфрайерза) должен был разом уплатить больше 50 фунтов, а то и 60. Скажем осторожно: наш герой был очень аккуратен в деньгах. И очень ими интересовался — даже когда пришла слава. Во всяком случае дорожил их наличием. Да и денег в кармане у него не было, пришлось занять у Филда или у кого-то еще…
Но забывают почему-то главное обстоятельство: Шекспир потерял свой театр!
Весь свой архив. Все вои книги. Экземпляры пьес, рабочие листы, по которым актеры разучивали роли. Все это наверняка хранилось в театре. Это был истинный дом Шекспира! И никакого другого дома все эти годы у него не было!
Он не знал, разумеется, полного масштаба трагедии — что в конце концов окажется в руках гилиловых и всех прочих, кому придет в голову сомневаться в самом существовании Шекспира и назначать на его место кого не лень, в том числе мертвого Марло. И что эта трагедия растянется на века.
Выложив деньги на постройку нового здания, он сказал Бербеджу:
— Ну, вот и все! Я уезжаю домой!
— Не может быть! Я тебе не верю!..
— Может!..
— Постой! Ты что, вправду?
— Я редко говорил столь определенно!..
— Ты с ума сошел! А я?.. — Но Шекспир молчал. — И ты больше не напишешь для меня ни одной роли?
— Ну, будь справедлив, ей-богу! Я написал тебе Ромео, Гамлета, Отелло, Лира, Макбета… И я не предал тебя ни разу. Кроме той истории… Это тоже дорогого стоит!
Они разулыбались оба. Всегда приятно двум мужчинам в летах вспомнить старые проказы.
— Но я не смогу без тебя!..
— Почему? Вон Флетчер остается драматургом труппы. Он хорошо пишет. Есть еще Бомонт. Бен Джонсон работает…
Бербедж приуныл, и он попытался успокоить его. Сказал почти весело:
— Вообще, ты не наблюдал — в последнее время как-то стало меньше дождить по утрам?
— Почему? Все то же самое, вроде…
— Нет. И небо над головой розовее, хоть чуть-чуть, но розовее. Все другое, поверь!
— Что это значит?
— Ничего. Я старею. Изменилась эпоха. — Он бы не был Шекспир, если б не чувствовал этого. — У меня профессия — скоропортящаяся. Пьесы быстро исчезают. Через двадцать лет — и то я даю много времени, поверь! — наши пьесы будут никому не нужны!.. Придут другие авторы. А ты — актер, великий актер… и ты будешь играть!.
Дома, в Стратфорде, он сказал жене:
— Вот я и вернулся.
— Ты слишком долго отсутствовал!
— Но зато насовсем. Придется потерпеть!..
— Ты вернулся? А я постарела.
— Не совсем. Не слишком. Ты неплохо смотришься!..
— Просто ты не замечаешь меня!..
— Теперь стану замечать!..
— Неизвестно, сколько лет осталось твоей приметливости…
— Сколько есть — все наши. У меня было много разных вариантов, прости! Но я выбрал этот дом и тебя!.. У Сюзанн — уже все в порядке?
— Почти. Этого соседа, что ее оговорил, — отлучили от церкви.
— Это правильно! Что такому мерзавцу делать в церкви?
И они заговорили дальше о семейных делах, как ни в чем не бывало. Обо всем, что их связывало всю жизнь вопреки всему.
Так он закрыл книгу своей жизни. И открыл, как он думал, какую-то другую… Последняя пьеса его (то есть полностью его) называлась «Буря». Может, в честь той безумной сцены из «Лира». Он всю жизнь строил театр. А театр разрушен. Что ему оставалось? Строить новый, еще раз?
Что с ним случилось в итоге — до сих пор никто не знает, и вряд ли узнает. Скорей всего, его хватил удар, его теперь зовут «инсульт». (Тогда ведь не умели лечить еще от повышения давления.) Это более другого объясняет различие подписей в завещании… Его подписывал уже очень больной человек.
Он умер 23 апреля 1616 года — кажется, в день своего рождения. В тот же самый день в далекой и все еще враждебной Испании умер «Однорукий солдат» — Мигель Сервантес де Сааведра. В этом мрачном совпадении обозначалось, несомненно, Божественное Присутствие.
Ибо в тот день кончилась в мире литература Возрождения. Да и вообще — все искусство Возрождения, наверное. Английский Ренессанс дотаптывали потом копыта коней знаменитого полка Оливера Кромвеля. Революция, может, кому-то и полезна в принципе. Но для искусства она бывает смертельна.
Сэр Уильям Давенант, обласканный королем, пребывал в приподнятом настроении. Кроме возвышения лично его случилось возрождение театра Шекспира. На что он уповал всем сердцем. Он мало кому мог объяснить свое пристрастие к этой фигуре. Хотя позволял себе думать иногда, что он — сын Шекспира. Отец или крестный отец дал ему много… Интерес к вещам, к которым он в ином случае вряд ли бы приблизился. Без такого внешнего толчка. Дал все — кроме таланта. Но тут уж, что поделаешь?
С премьеры он не взял экипажа, а пошел пешком. Правда, Лондон ночью и сейчас был небезопасен.
Все равно — он шел к «Глобусу», который пока не был восстановлен: премьеру играли в другом месте. К могиле Театра и к месту рождения Театра. Когда-нибудь, может, скоро… Может быть!
Он подошел к Лондонскому мосту. Видения одолевали его…
Какой-то человек всходит на мост и кричит куда-то вверх:
— Эй, Соммервил! Ты уже встретился с Богом? И как Бог встречает наших, стратфордских?
А потом какой-то громила — глашатай, бирюч — вырастает на мосту и объявляет:
— Занавес! Спектакль окончен! Актер Бербедж, игравший Гамлета, и актер Шекспир, игравший Тень отца, — ушли в таверну «Сирена»!
Но тёмен Лондон и опасен путь…
Эй вы, им посветите кто-нибудь!
Конец
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Есть, по меньшей мере, две причины, почему я попытался преодолеть естественный страх перед областью, много лет столь далекой от моих занятий, и взяться за тему, где слишком многое против меня: незнание английского и необходимость пользоваться только переводами; вообще, малое количество материалов о Шекспире. (Правда… «чем добросовестнее изучаешь источники, тем с большей грустью убеждаешься в сомнительности всякого исторического свидетельства вообще…». С. Цвейг.) Но главное то, что Л. Толстой сформулировал, отказавшись от идеи писать об эпохе Петра I: «Я уже не понимаю этих людей»…
И все-таки… две причины.
Когда-то имам Шамиль, выехав сдаваться князю Барятинскому, сказал ему: «Я сражался за эту землю тридцать лет, и тридцать ран моих болят…» Я как драматург сражался тридцать лет за само первородство драмы на сцене (1960—1990), имел некоторый успех в этих битвах, но в итоге потерпел поражение — и «тридцать ран моих болят». И я как автор закрыл двери театра без сожаления. Сегодня, если бы я и писал пьесы, я бы их театру не предлагал. Зачем?
Когда я только начинал, мне повезло: я встретил замечательного режиссера, с большим тщанием относившегося к тексту (М. В. Сулимов). Но даже он мне сказал: «Я привык к тому, что ко мне приходят с собакой, а уходят с кошкой». Нынче режиссура, как правило, стремится взять на себя и само сочинение пьес, и даже если режиссер и берет в работу современную пьесу, главная его задача — сломать ее. Заменить другой, используя лишь некоторые мотивы. Об этой трагедии писал Михаил Булгаков в «Театральном романе». «Ефремов пьесу не понимает, пока он ее не переделает», — слышал я однажды. К тому ж… Инсценировки — хотя среди них есть очень удачные, очень профессиональные — испортили само отношение к театральному тексту. Драма по природе — аристократка, — я об этом писал неоднократно, она родилась как драма стихотворная. А сегодня сплошь и рядом актеры на сцене не играют текст пьесы, а перелагают его — пересказывают своими словами. (Последствия увлечений «этюд-театром».) В этих условиях сама пьеса стала терять свое литературное значение. Кончился род искусства, которому примерно две с половиной тысячи лет. Когда-то возвышение языка и породило театр. На мой взгляд — отсутствие этого возвышения приведет сам театр к падению! И он заплатит жестокую цену за свое отречение от литературы. Но… «если придется потом платить — то это будет потом!» — пел Галич.
Почти сто лет назад Бернард Шоу писал американскому актеру и режиссеру Джорджу Барримору, который привез в Лондон своего «Гамлета»:
«Сэкономив на купюрах в пьесе Шекспира полтора часа, Вы заполнили это время пантомимой собственного сочинения. Вы выкинули из пьесы флейтистов, посчитав эту сцену затасканной банальностью… Вы вышвырнули, как устаревший хлам, и сцену с королем после убийства Полония, и слова Гамлета: „Как все вокруг меня изобличает…“ Гамлета и Офелию вы превратили в Ромео и Джульетту. Лаэрт у Шекспира на правах старшего брата журит Офелию, как свою младшую сестренку, а вы, режиссер, заставили их обниматься, как любовников…»
Повторим, это писалось сто лет назад. Сейчас бы Шоу увидел гораздо больше интересного в постановках Шекспира. Уже можно сказать, что Шекспира самодовольство театра коснулось более всего.
«При первом взгляде на афишу мнилось, что итальянский „Гамлет“ имеет какое-то отношение к Шекспиру, но впечатление оказывалось обманчивым: этот „Гамлет-моллюск“ (так он представлен в афише) не имеет отношения не только к Шекспиру, но даже к самому себе. Унылый великовозрастный верзила, страдающий аутизмом, в течение полутора часов слоняется по сцене… стреляет из пистолета. Падает, разбивая голые коленки, корябает на стене „Я — выкидыш“… Разбивает каблуком горящие лампочки, вздыхает, поминает Офелию, мучает плюшевого мишку… Потом мочится. Потом испражняется. Потом…» (Из статьи Г. Снитковского, 2000 г.)
Вторую причину объяснить легче.
У меня есть чувство, подобное чувству классовой ненависти, ко всем, кто считает, что Шекспира в настоящем смысле — не было, что он — выдумка… Был на его месте кто-то другой. Тут варианты расходятся, вариантов много. Обычная мысль, что гениальные пьесы могли быть сочинены простым актером театра «Слуг лорда-камергера» или «Слуг короля», или вообще актером, игравшим в театре «Глобус», выросшим в Стратфорде, сыном перчаточника (как Марло — был сыном башмачника), — такая мысль недоступна этим людям. Кажется слишком примитивной. При этом полностью исключается ряд очевидных вещей:
— Пьесы Шекспира написаны таким выдающимся знатоком самой техники театра, его технологии, что «человеком со стороны» они просто не могли быть созданы.
— Слишком много связей в пьесах со Стратфордом и вообще с биографией Шекспира, как бы мы слабо ни знали ее, — не говоря уже о названии и о герое «главной пьесы» (имя умершего сына!).
— Не забудем, что так называемое «Первое фолио» 1623-го, собрание пьес Шекспира, издано собратьями-актерами, Хемингсом и Конделлом, в память об ушедшем друге и соратнике. Что же они тоже ничего не ведали?!
— Шекспир, судя по всему, был достаточно одинокий человек — и в литературе, и в жизни, но все-таки среди окружающих были коллеги-литераторы, особо заинтересованные люди, и, что греха таить, — соперники, имевшие все основания для зависти. Вспомним отзывы о нем Р. Грина, Б. Джонсона. При этих изначальных условиях такой вариант подмены автора разве был возможен?
Есть еще очень много разных доводов. Я хотел, чтоб эта повесть была одним из них.
Предлагая ее читателю, я должен сослаться с пиететом прежде всего на авторов, проложивших дорогу к биографии Шекспира. Мне, во всяком случае: М. Морозов; А. Смирнов; А. Аникст; И. Шайтанов; П. Акройд; С. Шенбаум. Ряд эпизодов повести, конечно, мог быть разработан лишь благодаря этим биографиям, а другой ряд, естественно, — плод дозволенного авторского воображения.
И я могу с той же благодарностью упомянуть книги и статьи — С. Цвейга, Л. Пинского, Г. Козинцева, Т. Б. Маколея, Р. Д. Грина и многих других… а также предисловия и комментарии к различным изданиям: А. Смирнова, С. Радлова, А. Парфенова…
Использованы переводы пьес (по хронологии): А. Вронченко, К.Р., М. Лозинского, А. Радловой, Е. Бируковой, Б. Пастернака, А. Шадрина; сонеты даны в переводах А. Финкеля и С. Маршака.
1. Перевод сонетов (за исключением одного) А. Финкеля.
2. Перевод С.?Маршака.
3. Пока не разразился известный скандал со взятками. Но это было позднее.
4. Перевод Б. Пастернака.
5. Перевод М. Лозинского.
6. Перевод Б. Пастернака. И далее — перемежаются тексты трагедии в переводах разных авторов. Все они указаны в Послесловии.
7. Перевод А. Радловой.
8. Перевод М. Лозинского.
9. Перевод М. Лозинского.
10. Перевод Б. Пастернака.
11. Перевод М. Лозинского.
12. Первый перевод XIX века. И первый, кажется, после переделки А. Сумарокова.
13. Алексей Матвеевич Шадрин, замечательный поэт-переводчик. Узник сталинских концлагерей. (О нем писала А. Ахматова.) Я немного знал его. Человек одинокий, замкнутый — может, сам стремившийся к одиночеству. Как Гамлет.
14. Перевод Б. Пастернака. Но только у него — могильщики, а не шуты. Шуты — это Шекспир!
15. Перевод?Б.?Пастернака.
16. Перевод М. Лозинского.
17. Ссылаюсь на П. Акройда. Только слова изменил (примеч. автора).
18. Текст «Лира» здесь в переводе Б. Пастернака.
19. П. Акройд. С. 616.
20. А. Блок.